Кольке 25 лет. А в 41-ом в лагере предложили им смыть позор перед
   Родиной кровью, Колька согласился и пошел добровольно в штрафбат.
   Потом ранен был, медаль получил и перевели его в часть обычную.
   Особенно смачно рассказывает Колька, как наступали они в Польше весной 45-го года. Мол, они там на танках сидели и огромные переходы делали, а тылы отставали. А немцы им пачками сдавались. Вот только куда их девать пленных-то? Тылы то ведь еще не подошли. Поначалу они весьма нерационально поступали. Ставили их в поле и косили из пулеметов. Колька с большим воодушевлением рассказывал, как он это делал, мол, как в детстве пацаном траву косил. Так же легко и радостно ему это было. Потом приказ вышел патроны экономить. Так они клали пленных рядами прямо поперек дороги и пускали сверху танки.
   – Кто- то там кричит "Киндер, киндер!" А нам какой на хуй киндер!
   Всё, бля, одно, всем пиздец!
   – Как же так можно-то было, ведь они пленные? – спрашивал я его, а он мне отвечал:
   – И куда их было девать? К мамкам отпускать? Тылов-то у нас не было.
   А я не знал, что ответить. И сейчас не знаю. Впрочем, сказать, что истории сии вызывали во мне какой-то особый ужас, не могу, ибо я, дите времени своего, воспитан был на знаменитой детской песенке:
   "Так-так-так говорит пулеметчик. Так-так-так говорит пулемет". А к рассказам подобным с детства как-то попривык. Был у меня одноклассник и сосед из дома четыре Валька Миронов. А у него папаня
   Константин Ильич. Папаня работал продавцом винного отдела в гастрономе на Чернышовой площади и в свободное от работы время сидел в рваной грязной майке да пил водку с пивом за жутчайше засранным столом в комнатушке их коммуналки с окном, упертым в кирпичную стену соседнего дома, с эдаким длиннущим темным, пыльным коридором и водопроводными трубами на которых висела ржавая слизь. Папаня
   Константин Ильич очень громко рыгал, пердел, нас мальцов не стесняясь, и с удовольствием рассказывал, как он в молодости, будучи славным чекистом, попов расстреливал. Мол, я его гада хуяк за бороду, а он мне: Сме-ерти не бою-юсь (тут дяд Костя очень смешно моршился изображая попа), умираю за святу-ую Русь! А мы его гада к стенке! К стенке!
   Потом Константин Ильич засыпал, а мы с Валькой пытались глотать его пиво, но оно казалось нам ужасно горьким. Так мы туда сахара насобачивали и пили под стойкий запах дядикостиных кишечных газов. И становилось нам от сего пития весело, а попы у стенке выглядели такими смешными дураками, в точности как описывала их наша школьная учительница Мария Викторовна.
   Но всё же слушая про танки, давящие шеренги лежащих на асфальте людей, ощущал я весьма определенный дискомфорт. Однажды даже попытался я Иоську разговорить, мол, скажи мне как фронтовик, разве можно было так с пленными поступать? А тот только рукой махнул:
   – Не хочу говорить! Не помню, Забыл всё!
   У меня даже как-то сомнение запало, мол, был ли тот вообще на фронте. Но тут 9 мая настало, и все трое моих коллег – шофер Серега, грузчики Колька и Йоська заявились на базу при параде и в орденах.
   Так к моему удивлению у Иоське наград оказалось больше всех, у
   Сереги поменьше, а у Кольки и того меньше. Работать мы в тот день не работали, хотя и считался рабочим Так пособирали какой-то мусор на территории автобазы, чего-то там почистили, а потом все скинулись и разбрелись по углам.. Бригада наша примостилась на старых списанных шинах, мы сымпровизировали из ящиков некое подобие стола и хорошо нажрались, а Иоська впервые за все время моей работы с нами выпил.
   Но и там о войне не говорил. А Колька с Серегой говорили. Особенно
   Колька. Рассказывал он, как однажды нашел у убитого им немца золотой портсигар с бриллиантами, но по пьяни продул его в карты, а так бы мог такую деньгу после войны огрести, что жил бы припеваючи.
   – Классная вещь, старинная, – говорил Колька и цокал языком, а
   Серега с Иоськой тоже цокали, ему сочувствуя. Ну и я тоже цокал.
   Серега же принял еще стакан и говорит:
   – Какие же мы мудаки все были, когда в Германию вошли. Вот представьте: врываемся в немецкий дом, а там, бля, столько всякого барахла, а сервизы какие! Загляденье! А мы, бля, все это барахло хуяк из автоматов и давай на хер ногами топтать. Такая ненависть была у нас ко всему фрицевскому. Нет бы взять по паре сервизиков, сейчас бы в коммисионке столько бы за них отвалили! А ведь, бля, даже и в голову никому не приходило! Эх, мудаки мы были мудаки!
   Потом к нам подошел и сел выпить на халяву сторож наш автобазовский Мартьяныч. Тот слушал, слушал Кольку с Серегой, да сам начал уже первую германскую вспоминать. Мол, совсем не такая была она эта война, и мы с немцами друг другу как-то по человечески относились, иногда даже в гости ходили взаимно. Особенно после февральской революции. Тогда, говорит, мы с ними совсем задружились, прямо выходили и братались меж окопов. И ни наши офицеры, ни ихние сему действу не препятствовали. А вот, говорит, мол, пока царя не скинули, то мы тоже иногда бегали к германцам брататься. И наши офицеры тоже молчали. Все, кроме русских офицеров немецких кровей.
   Те-то как раз и препятствовали, даже иногда бывали случаи из пулеметов братавшихся расстреливали, мол, вы же сволочи, присягу царю давали, мол, как же можно так присягу нарушать? Что хочешь?
   Немец он и есть немец, хоть наш, хоть ихний, раз слово дал, то будет держать. Ну уж а когда царь отрекся, то и эти рукой махнули.
   Слово за слово, уж не помню, как речь зашла, но оказалось, что шел Мартьяныч девятого января 1905 года в той самой колонне, что подходила к Зимнему дворцу и лет ему было почти десять, так что помнил он всё до мельчайших деталей.
   – Впереди с иконами шли, хоругвями, портреты царские несли, "Боже
   Царя храни" пели. А за ними шли с наганами, бомбами и кричали "Долой царя, долой самодержавие!" А потом, когда народ встал перед солдатами, то те, что с наганами на деревья залезли, а мы дети с ними. Они ж давай по солдатам палить, я сам видел, как те падали. Ну солдаты тогда в ответ по деревьям принялись херачить, нас пацанов многих поубивало, а тех, что с наганами, тех не очень, они хитрые были бестии, за стволами прятались. А дальше и народ как водится пострадал. Но иначе никак было нельзя. Разнесли бы люди весь Зимний дворец, это я вам точно говорю, сам видел.
   Затем всё стало каким-то смутным, и стрельба обеих мировых войн, русских революций и Колькиных бандитских налетов слилась у меня в сплошной беспрерывный залп Авроры, от коего я полностью окосел.
   Сначала из моего поля зрения исчезли Иоська с Мартьянычем, потом
   Серега, и остались мы вдвоем с Колькой, который жил неподалёку от меня у Пяти углов. Так мы с ним от Таврического сада, где была наша автобаза отправились пешком домой по Литейному, постоянно крича:
   "Смерть немецким оккупантам!" Вообще-то кричал всё больше Колька, а я лишь подкрикивал. Но регулярно. Дальше уж совсем смутно помню, что нас куда-то ведут, сажают и везут. А утром просыпаюсь я в вытрезвителе на Чернышовой площади аккурат сбоку в уголке у родного
   Лениздата и ровно в трех минутах ходьбы от моего собственного дoма в
   Лештуковом переулке. Продрал глаза, вижу – лежу на таких широченных деревянных нарах вповалку вместе с другим всяким народом, а рядом нос в нос сопит друг мой Колька.
   Потом все было ужас как муторно. Сначала нами долго никто не интересовался, и время почти что остановилось. Наконец пошло: заглянул какой-то сержант, всех нас поднял. Провел по коридору и посадил в клетку на длинные деревянные скамьи. Затем стали нас по одному вызывать. А с другой стороны решетки вдруг возникла грязная угловатая, мослатая и худая баба с какими-то словно провалившимися глазами. Увидев её, Колька весь сжался, а баба стала ему орать на всю вытрезвиловку:
   – Сволочь! Сука! Сучий потрох! Сволочь пьяная! Я тя по всему городу ищу пьянь поганая! Падла ты, гадина сучья! Ненавижу вас алкашей, ненавижу! Всех бы вас, пьянь проклятую, сволочей, разложить бы на дороге, да танками бы вас, танками! Танками бы проутюжить, гад ты сволочь, алкаш проклятый!
   – Ишь, Валька блядина, разоряется, – шепнул мне Колька, – но это хорошо, что меня нашла. Может у неё, блядищи, деньги есть, так опохмелимся.
   Но денег у Вальки не было. Когда выпустили нас, меня с квитанцией на штраф в 25 рублей, а Кольку как фронтовика без квитанции, то оказались у неё лишь несколько папирос в мятой пачке "Севера", и одну ломаную Колька дал мне. Я закурил её, затыкая пальцем дырку, затянулся и отправился домой. Шел десятый день мая 1962 года, и мир был другим, населенный другими людьми. Они иначе чем сейчас жили, иначе выглядели, иначе одевались, иначе мыслили. Настолько другими, что я смотрю на себя в зеркало и уже не верю, что это именно я шел домой по набережной Фонтанки из вытрезвителя прекрасным солнечным утром десятого мая 1962 года.
   Монреаль, 15 мая 2001
   Наконец-то, Александр Лазаревич, ты порадовал меня письмом.
   Данное тобой определение рассказа моего, да и вообще всей моей писанины как стиль "ПП" принимаю. Правда, из-за твоей врожденной скромности не сразу просек расшифровку, уж больно ты деликатно написал: "Пьяный П-ж". Пока сам не остограмился, не сообразил, что это значит Пьяный Пиздёж. Вполне возможно, ты также прав, когда пишешь, что мой стиль "вторичен и являет собой некую причудливую смесь текстов под Веничку Ерофеева, Довлатова и Лимонова". Что ж, про последнего не скажу, не похоже, чтобы он пьяным свои книги писал, а Веничка Ерофеев, действительно выступает здесь марксом-энгельсом, основоположником пэпизма. Довлатов же – лениным, творчески его развившем, а за ними и я в толпе рядовых пэпистов, тоже пытающихся внести в единственно верное литературное учение свой скромный вклад. Я, конечно, отдаю себе отчет, что для непьющего читателя литература пэпизма ваще не существует, да только много ли ты их найдешь в России, непьющих-то?
   Честно сказать, меня больше удивили другие заданные тобой, совершенно неожиданные для меня вопросы, о том, как я представляю себе рай c адом, и, правда ли, что действительно помню свои прошлые жизни или, по твоим словам, просто фиглярничаю, начитавшись
   "Звездного скитальца" Джека Лондона? Что это тебя, физика-марксиста, вдруг, потянуло на рассуждения о бессмертии души? Сдается мне, что тебе такому, как я себе представляю, было бы приятней услышать, что, мол, дурака валяю, никогда ничего подобного не испытывал и не вспоминал. Так нет, Шурик, вынужден тебя разочаровать, ибо действительно помню урывками некоторые (иногда весьма даже связные и долгие) моменты, из других жизней, случившихся в очень давно прошедшие времена. Но для того, чтобы эти сцены во мне возникли, надо очень крепко нажраться (что я сейчас и делаю), а потом уснуть.
   Не знаю уж, какие такие тайные реакции происходят в моем мозгу, когда попадает туда алкоголь, но давно внимание обратил, что очень помогает он мне выуживать подобные воспоминания то ли из космоса, то ли из открытой Вернадским "ноосферы", то ли ваще из других измерений. Возникают они в сознании в те моменты, когда я, уснув совершенно пьяный после крутого многодневного запоя, как бы полу просыпаюсь и вижу некий полусон полуявь, где я уже, вроде как бы и не я, и век явно не этот, не наш, и все реалии кругом меня совершенно другие, а в то же время как бы абсолютно знакомые, ибо это я сам и есть.
   Конечно же, я прекрасно знаю вашу марксистско-материалистическую терминологию и сам готов предположить, что все это просто-напросто пьяный бред, галлюцинации из-за алкогольного отравления мозга. Пусть так, допускаю. Вот только больно уж они связные, логичные, продолжительные и, скажем, творчески развивающиеся галлюцинации.
   Откуда, из какой "сырости", мой отравленный мозг может их так складно воспроизводить? Отчего, вдруг, вижу я себя в высокой шапке-гренадерке со шпагой и старинным пистолетом в руках, бегущего впереди роты таких же гренадер на турецкие укрепления и кричащего им: "Братцы, не посрамим!!!" А вокруг меня – звуки смерти: вжик! вжик! вжик!
   Бред, наваждение, сто раз говорил я сам себе. Тем не менее, когда подобное наваждение проходит, и полностью просыпаюсь, то встаю и записываю все, что запомнил. Так и получилось у меня восстановить некоторые, иногда весьма даже значительные, фрагменты ранее прожитых жизней, а в дальнейшем, чтобы их оживить, всего-то надо просто хорошо принять на грудь, вот, как сейчас. Итак, вперед! Пардон, блин, назад!
   Например, еще в семидесятые годы во времена длительных загранкомандировок Виктории. и моих не менее длительных запоев в
   Вешняковской квартире я весьма подробно восстановил одну из своих жизней и с тех пор твердо знаю, что родился однажды в июне 1740 года в семье мелкопоместного дворянина Нижегородской губернии. Был я единственным ребенком, воспитывала меня матушка вместе с ласковыми, говорливыми бабушками и няньками, а мрачный, молчаливый отец почти никогда со мной не разговаривал. Иногда даже казалось, что он вообще меня не замечает. Тем не менее, когда стукнуло 18 лет, он каким-то образом через старых друзей сумел определить меня в гвардию, и я участвовал в знаменитом марше-броске на Оранинебаум на исходе белых ночей 62 года.
   Помню, пили мы весь путь шампанское и славили Государыню
   Екатерину. Я тоже вместе со всеми искренне её прославлял, а сам втихую так же искренне плакал от жалости к свергнутому императору.
   Особенно велико стало мое горе, когда узнал, что братья Орловы его задушили. Но я и виду о том никому не подал, ибо нельзя было тогда свою скорбь показывать.
   Отчетливо помню также, что принимал участие в целом ряде славных походов великого времени Государыни Императрицы, большой храбростью не отличался, но и особых нареканий не имел. Помню, как пили мы с друзьями однополчанами каждый раз после дела, и как горд я был их дружбой и доверием. Но также помню, что всегда ужасно жалко было мне убитых людей и лошадей, как своих, так и врагов, но я жалостью той ни с кем не делился. Помню, что после разгрома конфедератов и падения Кракова я в душе ужасно сочувствовал полякам и клялся, что больше этой мерзости не выдержу, уйду в отставку. Да так и не ушел.
   Покинул я полк только в 40 лет в чине секунд-майора после заграничного похода князя Николая Репнина и уехал в свою
   Нижегородскую глушь, где у меня было маленькое именьице. Все мерзкое в воинской службе быстро там забылось, так, что само слово "полк" стало почти святым. Я начал жутчайше тосковать по однополчанам и забрасывать их бесчисленными письмами. Так и вижу самого себя с трубкой в халате перед строем водочных настоек, с гусиным пером в руке, строчащим письма далеким друзьям, к которым были обращены все мои помыслы и воспоминания. Все окружающие величали меня секунд-майором или просто майором, и это прозвание так в душу вошло, что я уже в этой нынешней жизни с детства вздрагивал, когда кто-то кого-то звал при мне майором. Все казалось, что меня кличут. Хотя тогда в детстве понять этого еще не мог, и всё удивлялся, какой, мол, я майор?
   Потом встретил Надёжу, да-да, ту самую, которая и сейчас моя жена. Это уже наша вторая встреча, а может и больше, но на данный момент я восстановил только ту. Зато в этой нынешней жизни почти сразу её узнал, как только вошла она ко мне в Перовский дом в декабре 82 года. Наденька была крепостной девчонкой соседской семьи, младше меня на четверть века. Я купил её, сделал своей ключницей и стал с ней жить, как с законной женой, а все соседи мне отказали от дома, что нас лишь обрадовало, настолько мы с ней вдвоем чувствовали себя хорошо, и никого другого нам было не надо, особенно соседей.
   Этих мы вообще очень невзлюбили из-за их страсти к убийству бедных беззащитных зверюшек, которой все они предавались душой и телом. А мы с Надькой иногда подбирали в поле недостреляных ими зайцев, выхаживали их, а потом снова отпускали в лес. Правда, все вокруг над нами потешались, особенно наши собственные крестьяне.
   Так и жили мы с ней в доме на высоком берегу над Волгой с тремя десятками крепостных, с которыми были как бы одной семьей. Они все любили нас, а мы их. Были у нас дети, внуки, много кошек, собак и большое счастье. А какой потрясающий вид на Волгу открывался с нашей веранды, где мы с Надежей сидели вечерами и гоняли чаи с ликерчиками, да наливками. Единственно, что мешало счастью, так это терзающая меня всю оставшуюся жизнь тоска по молодости и полку
   Помню, как уже семидесятилетним стариком жадно ловил сообщения о наполеоновском вторжении и пожаре Москвы, бесконечно писал длиннущие письма старым друзьям и мучался, что мне никто не отвечает, что все мы разбросаны по разным краям и уже никогда не соберемся вместе, не выпьем, как пили когда-то после ратных дел. Помню эту жизнь, ибо до деталей смог её увидеть и восстановить в семидесятые годы, что, кстати, было делом долгим и дорогим. Одной только водки сколько понадобилось, чтобы всё вспомнить! И никогда никому на свете я о своих видениях не рассказывал, но Володя Дьяконов раскусил меня сам по себе.
   – Ты бар-рин! – кричал он мне, – ты и в прошлых жизнях был р-р-усский бар-рин! Потому-то ты ничего делать не хочешь! А я р-разночинец! Я все свои прошлые жизни горбом, гор-р-рбом деньгу заколачивал!
   Я же только разводил руками и виновато улыбался. Ибо кроме как
   "вот такое я, бля, говно", сказать было мне нечего…
   … А сейчас еще соточку за совсем другое время… За те "минуты роковые", за пир богов, на который оказался званным в августе четырнадцатого… С середины восьмидесятых годов стал я лицезреть в алкогольном полу бреду себя самого в гимнастерке и портупейных ремнях стоящего вечером на перроне Варшавского вокзала, возле вагона поезда, что увозит меня в действующую армию. Совершенно четко видел и слышал оркестр, играющий "Прощание славянки", закат и красные облака на горизонте. Впрочем, ещё с самого моего детства каждый раз, когда я слышал именно эту мелодию, замирало сердце, и возникало перед взором видение огненных облаков. Как же всё во мне однажды перевернулось, как загремел в душе тот марш, когда в 16 лет я прочел у Блока про уходящий на войну эшелон, про кровавые дымные тучи в закатной дали! А как всю жизнь разрывалась душа от звуков паровозных гудков, от шума выходящего из поршней пара и прокручивающихся на месте колес!
   … Потом, опять-таки, словно во сне видел себя самого замершего, стоя на дне грязного окопа, возле речки под зловещем именем Стоход, и вжимающегося спиной в мокрую глиняную стену. Прямо на нас надвигается по небу нечто длинное страшное сигарообразное, из которого с ужасным свистом летят к нам на землю серебристые стрелы.
   Помню, как сейчас, заляпанный грязью зеленый погон с двумя маленькими звездочками на правом плече, продетый под него ремень портупеи и стальную стрелку, пролетевшую и ушедшую в землю в десятке сантиметрах справа от моего плеча. Помню свою ужасную обиду на судьбу, ибо летом того самого 14 года я только что вышел в
   Семеновский полк, получил столь красивую форму с белым разлапистым крестиком, украшенным мечом и царскими вензелями, да так и думал, что буду гулять в ней по Невскому и знакомиться с барышнями. А тут приходится валяться в жутчайшей грязи и молить Бога, чтобы летающая над нами смерть меня миновала…
   … Снова соточка в граненом стакане, и в мозгу как бы вспыхивает еще одна сцена из той же эпохи "пира богов". Я под видом бродячего фотографа еду в поезде на юг в самом конце семнадцатого года. Вижу, словно все это было вчера, забитый под завязку вагон, где мы сутками стоим на совершенно затекших ногах, протискивающиеся меж нами патрули, обыски, проверки документов, объяснение с пьяной солдатней, заискивание перед ними и их якобы фотографирование на пустой аппарат. Помню безумную радость, охватившую меня, когда поезд прошел
   Лиски, и я понял, что патрулей больше не будет, мы – на Дону. Потом как наяву вижу Новочеркасск зимы с семнадцатого на восемнадцатый год, заново ощущаю счастье надеть погоны и быть своим среди своих.
   Когда спустя 70 лет я в моей нынешней жизни очутился в
   Новочеркасске, и еще снизу, со станции увидал на горе силуэт величественного собора, то душу охватила столь волнующая радость узнавания, что словами передать её невозможно. Я шел и знал, что сейчас за этим углом будет такой-то дом. И он действительно там оказывался, только ужасно обветшавший и покосившийся. Именно в
   Новочеркасске Надька впервые поверила, что мои россказни – дело весьма серьезное, а не очередное дуракаваляние.
   Это же самое одновременно тревожное и радостное ощущение дежа вю испытал я в мае пятидесятого года, когда Генка Кубышкин впервые привел меня на Семеновский плац, что находился совсем рядом от нашего Лештукова переулка. Правда, тогда в 10 лет я не мог ещё понять, осознать, почему мне здесь всё так знакомо, только загажено и порушено. Там на плацу посреди развалин загорали на майском солнышке несколько голых по пояс, расписанных татуировками амбалов с низкими лбами, стальными фиксами и в широченных брюках. Перед ними была расстелена газета, на ней стояли бутылки водки, лежал хлеб и колбаса. Один из них тренькал на гитаре, и все пели о том, как в неком саду шпана по очереди насиловала девушку комсомолку, а в эту очередь пролез какой-то старикан. Кодла возмущалась:
   Старый хер, куда ты прешься,
   Али дома не ебешься,
   Аль тебе старуха не дает?
   Старикашка оправдывался:
   Братцы, вы старухе ни гу-гу!
   Братцы уступите старику!
   Надоела мне старуха, мне охота молодуху,
   На старуху шишка не встает!
   Мы тихо подошли и принялись их рассматривать, тем более, что амбалы не обратили на нас ровно никакого внимания. У того, который был ближе всего ко мне, я прочитал на руках Нет в жизни щастя; Не забуду мать родную; Почему нет водки на луне? А на груди среди церквей и женских лиц бросалась в глаза надпись: Не забуду брата
   Сирожу убитому фраером.
   – Урки! – шепнул мне на ухо Генка тоном глубочайшего уважения, – гляди, вон у того на груди написано СЛОН? Это значит: Смерть легавым от ножа.
   Я слушал его шёпот, как вдруг мою детскую душу непонятно почему охватила волна жуткого протеста. Н-е-ет! – кричала душа, – эти люди здесь сидеть права не имеют, им здесь не место! Здесь место людей других.
   И как хотелось бросить им в лицо: Подите вон, хамы! Убирайтесь!
   Вот, только, каких людей место здесь было, я тогда еще не вспомнил. Время не пришло…
   … Когда я жил на подворье, то обнаружил одно французское издательство Эдитёр рёуни, которое в те годы издавало целую серию прекрасно выполненных альбомов со старинными фотографиями из российской жизни. Я тогда постепенно, один за другим, все их заказал и получил. Особенно ценен для меня альбом Ля гард империаль рюс -
   "Русская императорская гвардия". За те 10 лет, что он у меня, я весь его бесконечное количество раз перелистал и пересмотрел, часами вглядывался в изображенные там мужественные лица, пытаясь их вспомнить. Больше всего бередит мне душу фотография похорон убитого на поле брани командира Семеновского полка генерала Соважа. Снимок сделан летом 1916 года в Петрограде на фоне давно сломанной
   Введенской церкви, которая в те времена находилась на Семеновском плацу. Когда я в сильно пьяном виде рассматриваю этот снимок, то совершенно четко ощущаю его, как нечто пережитое лично мной, и даже чувствую себя стоящим где-то рядом, сразу за кадром, а может и в самом кадре…
   Вот сейчас только что еще раз принял стопочку и раскрыл альбом.
   На меня смотрят скорбные лица в кителях с золотыми погонами и с тем самым беленьким разлапистым крестиком, которым я так в свое время гордился. Гроб, покрытый цветами, бородатый священник впереди всех.
   А крайний справа на снимке – коротко стриженый (почти под ноль) молодой человек в таком же семеновском мундире, в портупее, с шашкой и опущенным книзу букетом цветов. Очень хочется думать, что это был я, но, честно сказать, не уверен. Нет голоса, сие подтверждающего.
   Вполне возможно, я где-нибудь за ним стою и просто в кадр не попадаю. А может, просто выпил еще мало и не проникся…
   Иногда обложусь такими альбомами, поставлю рядом фуфырек Абсолюта и ухожу с головой на сто лет назад. Рассматриваю прекрасного качества фотографии Карла Буллы, изучаю изображенные на них давно ушедшие лица, и всегда поражает меня одна мысль. Надо же, думаю, столько здесь живших до нас людей, бесчисленные толпы, все чем-то заняты, куда-то идут, каждый во власти сиюминутных проблем, забот.
   Вот господин в котелке, с загнутыми вверх усами сидит на империале конки, едет по своим делам, размышляет о чем-то в тот момент для него важным. Рядом с ним дама в широкополой шляпе, в платье с пышными, словно надутыми, рукавами смотрит перед собой и чему-то улыбается, чему-то для неё милому и приятному. И никто из них даже представить себе не может, что этот окружающий их прекрасный мир совсем скоро рухнет, разлетится вдребезги, а судьбы всех в нем живущих, почти без исключения, будут ужасны. Они же смеются. Пьют ли шампанское в роскошных салонах, торгуют ли пирожками возле Гостиного двора, едут ли в конке или в первом трамвае, у всех застыли на лицах радостные улыбки. Еще бы, ведь они только что вступили в такой дух захватывающий век. Век электричества и бензиновых моторов, гуманный, просвещенный двадцатый, который обещает быть столь прекрасным!
   А вот гуманный электрический впервые оскалил свою пасть: август
   1914, Невский проспект возле Садовой. Знаменитый угловой дом, существовавший без изменений до конца 60-х годов и строительства подземного перехода. На снимке он точно такой же, каким и был все мое детство и юность. Бельэтаж, под нынешним кукольным театром