Утром наш математик Павел Васильевич Векшин весь седой, в орденских планках, вызвал меня к доске на уроке тригонометрии, с тем, чтобы я ему доказал какую-то теорему. Но я не смог. А Павел
   Васильевич меня лично очень не любил, ибо считал стилягой, поскольку бабушка моя, Надежда Владимировна, повинуясь моему жутчайшему наезду, ушила мне брюки до предельной узкости, а школьную серую гимнастерку перешила в куртку "москвичку" с молниями, да еще в темно-синий цвет перекрасила. Вот в этой куртке, в узких брюках-дудах я и оскандалился у доски по тригонометрии, к его учительской радости, ибо был лишним доказательством неоспоримого постулата, что молодой человек с такой стиляжной внешностью, если и не преступник еще, то уж точно коммунизм строить не сможет, не говоря уж о том, чтобы тригонометрические теоремы доказывать…
   Павел Васильевич велел мне идти на место, раскрыл классный журнал и сказал, мстительно ухмыляясь:
   – Надо же какое сегодня число: и день пятый, и месяц пятый, и год пятьдесят пятый! Одни пятерки! А у Лесникова по тригонометрии двойка!
   Я сел в тоске за свою предпоследнюю парту у окна, вздохнул и стал смотреть влево на майскую жизнь, что происходила на Бородинской улице. Напротив школы находился известный дом актеров ВТО, где жили почти все кино-театральные знаменитости Ленинграда. На третьем этаже, прямо на уровне класса был балкон Леньки Зелинского, сына оперной примы Анны Дмитриевны Головановой. Ленька, будучи старше нас на пару лет, когда-то попал в наш класс дважды второгодником. Потом снова остался на второй год, а затем вообще школу бросил. Зелинский вышел на балкон в махровом халате, который ему мать привезла из-за границы. Вытащил туда радиолу, кучу пластинок на рентгеновской пленке, или, как тогда говорили, "на костях". Закурил сигарету
   "Тройка" и поставил первые кости. Бородинская улица огласилась:
   Мам-бо италь-яно, эй мамбо!!! Мам-бо итали-яно йо-го-го!!
   Прямо под балконом шли два алкаша в сторону пивного ларька на углу Загородного и Звенигородской. Услышав Мамбу итальяну, они остановились. Один раскорячил ноги и стал, как бы приплясывая, трясти головой, стуча в ладоши. А второй сдернул с себя засаленную кепчёнку и принялся ей махать, как машут платочком танцующие барыню деревенские девки.
   И всё это длилось минуты три. Ленька курил сигарету "Тройка" с золотым обрезом, радиола кричала на всю Бородинку про мамбу итальяну, восьмой "Б" класс сидел, заворожено, повернув, как один, головы налево, а алкаши под балконом изображали танец по дороге к пивному ларьку. Три минуты дня пятого, месяца пятого, лета пятьдесят пятого…
   … Через два года, в свое семнадцатилетие 4 июня 1957 в квартире
   Леньки под ту же мамбу итальяну я познаю первую в жизни женщину. В этот день у нас в школе начались экзамены на аттестат зрелости. Я сдал историю, получил пятерку, чему был необычайно рад. Сидел дома, а тут звонит Зелинский и говорит, что, мол, предки на даче, у него
   "хата", на подходе "две клевые барухи", а я, если хочу "бараться", должен немедленно достать "ахчи" (ахчой, как сейчас бабками, тогда звались деньги), взять "полбанки" и бежать к нему.
   Я выцыганил у матери под полученную пятерку двадцать пять рублей, добавил из собственной заначки еще четыре, купил за 28-70 бутылку
   "Московской" и пришел к Леньке с замиранием сердца. Он был еще один.
   Прохаживался по квартире в узких в обтяжку дудах, в ботинках на толстенной рифленой подошве и в огромном длиннущем галстуке, на котором была изображена пальма и висящая на ней обезьяна. Мою
   "Московскую" он поставил в холодильник, а на стол водрузил бутыль
   "Столичной", как более дорогую и престижную. При этом Зелинский ужасно нервничал, все время бегал к окну и смотрел на часы. Говорил, что боится, как бы барухи нас ни облажали, ни кинули бы фармазон.
   Рассказал, что склеил их вчера возле трамвайного парка Блохина, а сами они – трамвайщицы, скобарихи из Псковской области.
   Когда, наконец, раздался громкий, длинный звонок в дверь, у меня жутко забилось сердце, и задрожали руки, ибо я понял -вот сейчас оно свершится. Оно, то самое, причем, наяву, а не в мечтах… Ленька открыл дверь, и вошли две ярко крашенные перекисью блондинки с губами, густо намазанными пронзительно красной помадой. Сразу было видно, что обе, если и не родные сестры, то близкие родственницы, и действительно, оказались сестрами двоюродными. Первое, что бросилось в глаза, это их необычный для начала питерского лета сочный южный загар. Как выяснилось, они только что вернулись из отпуска с юга, где отдыхали по профсоюзным путевкам. Выглядели девицы старше не только меня, но и Леньки, то есть им явно уже исполнилось по двадцать лет. Были они низкорослые, задастые, грудастые, толстопятые, с короткими кривыми ногами, обутыми в лакированные туфли-лодочки на толстых высоких каблуках. Волосы у обеих были зачесаны кверху, являя собой знаменитые высоченные прически, о которых я тебе уже как-то упоминал, известные в народе под названием
   "вшивая беседка". Поговаривали, что некоторые даже подкладывали в волосы пустые консервные банки, чтобы прическа выше казалась.
   Правда, у наших дам банок не обнаружилось.
   Мы познакомились, выяснив, что их зовут Тоня и Тося, сели за стол, и Ленька, изящно оттопырив мизинец, стал разливать водку в мамины хрустальные рюмки. Тут одна из дам открыла ярко красный рот и сказала с хрипотцой: А мы такими не пьем. Стаканы есть?
   Ленька побежал на кухню, принес четыре чайных тонкостенных стакана и налил в каждый из них по два пальца водки.
   – Не по-нашему наливаешь, – опять сообщила та же самая дама, а вторая, хихикнув, добавила: Не по трамвайному!
   Зелинский слегка покраснел и вылил им в два стакана всю бутыль.
   Затем побежал в холодильник за второй. Однако те не стали ждать, когда он продолжит разлив, а сразу взяли свои сосуды и, синхронно гыкнув, хряпнули их до дна. Потом как бы оцепенели и замерли.
   Прибежавший с бутылкой Ленька, уж не знаю зачем, пытался и мне налить такой же полный стакан, но я испугался и его остановил. Пока мы с ним спорили, определяя для самих себя водочную дозу, наши дамы вдруг встали, подбоченившись, и начали этак ритмично, синхронно приседать. Правда, не целиком, а так чуть-чуть на полусогнутых.
   Первая задиристо запела: Бала-бала-бала, а я в рот тебя ебала!
   Вторая подхватила прихлопывая: Бала-бала-бала! Меня ебут, а мне все мало!
   Я застыл от изумления, а Ленька, тут же сориентировавшись, начал возле них тоже приплясывать и хлопать в ладоши. Затем цапнул одну из дам за руку и потащил в соседнюю комнату. Но не тут-то было.
   – Охуел, штоль? – спросила его дама. Мы еще кирнуть хотим и пожрать.
   Зелинский засуетился, начал им делать какие-то бутерброды и разлил другую бутылку, оставив нас совсем без водки, о чем, впрочем, я в тот момент совершенно не жалел, ибо был весь охвачен жутчайшим возбуждением.
   Девки точно так же в один присест уничтожили водяру, слопали весь сыр, колбасу и хлеб, что были на столе и потребовали танцев, а
   Ленька поставил им мамбу итальяну. Именно под эту мелодию увел я, наконец, в одну из комнат и там познал свою первую в жизни женщину.
   Познал на той самой постели, на которой через семь лет у меня будет великая любовь с итальянской девочкой под здравицы в честь вступающих на Дворцовую площадь тружеников орденоносного Кировского завода…
   … Зимой с 58 на 59 год я, будучи студентом Горного института, ездил туда на трамвае, что шел по набережной Лейтенанта Шмидта. И, естественно, всегда стремился сэкономить и не платить за проезд.
   Одним таким жутко морозным утром ехал я, как всегда, вжавшись в угол задней площадки, когда замотанная шерстяным платком кондукторша в бесформенном ватнике усекла меня в толпе пассажиров и заорала базарным голосом: Эй ты там, очкастый! Платить за тебя кто будет,
   Пушкин?
   Я, расстроенный такой тратой, передал ей две монетки по 15 копеек, та оторвала билетик, я его получил через десяток рук, и что-то кольнуло в сердце. Голос, вроде бы, показался знакомым.
   Присмотрелся к кондукторше: ё моё! Это ж она, моя первая в жизни! Я почему-то жутко смутился, и возникло ощущение, что сейчас весь вагон обо всем узнает. Втянул голову в плечи и выскочил из трамвая, не доезжая до Горного две остановки, что, само по себе было совершенно напрасно, ибо она в мою сторону даже и не смотрела. Вот такая была у меня вторая и последняя встреча с моей первой женщиной, так жизнь сложилась…
   … Кстати, еще одна трамвайная история про "так сложившуюся жизнь", правда, на сей раз не мою, а друга моего, известного ленинградского литератора Юрия Хохлова. В начале 70-х годов, как ты помнишь, я преподавал в МГИМО, а посему, пользуясь студенческими каникулами, каждую зиму почти по месяцу торчал в Питере. Однажды февральским вечером сидел я в гостях у литератора Хохлова на
   Аптекарском острове, а когда вся водка кончилась, метро собиралось закрываться, вышел он со мной, чтобы проводить меня до станции
   Петроградская. Мы благополучно дошли туда пешком, обнялись, и я, прежде чем нырнуть в метро, посадил его на трамвай, чтобы он также благополучно вернулся на Аптекарский остров к себе домой.
   Приехал на Лештуков и лег спать. Как, вдруг, в три часа ночи будит меня телефонный звонок. Снимаю трубку, а там голос Хохлова с поразительно странным в подобное время суток вопросом: Лесник! Где я нахожусь?
   Вопрос сей настолько меня потряс, что даже сон пропал. Говорю ему: Юра, поищи народ, спроси у кого-нибудь, где ты есть. Я, ведь, сплю и знать об этом не могу.
   Хохлов, даже не удосужив меня ответом, вышел из будки и кинул в пустоту трубку, которая качалась и делала мне прямо в мозг бум-бум-бум. Весьма долго это продолжалось. Я уже снова почти задремал, но телефон у уха так и держал. Вдруг, слышу голос: Лесник!
   Я на Пороховых!
   Я спрашиваю: Юра, а как ты там оказался?
   На что известный литератор Хохлов мне ответил: "Так жизнь сложилась". И окончательно повесил трубку…
   Пока я тебе всё это рассказывал, возник во мне сам по себе еще один тост за моих питерских друзей. За Леньку Зелинского, о ком я уже лет 30 ничего не знаю, за литератора Хохлова, которому сегодня в
   4 часа звонил в Питер, где была полночь, и интересовался, что он пьет. Литератор пил водку "Юнкерская" от Михалкова. Я налил себе
   "Абсолюта", и мы с ним синхронно вздрогнули по телефону.
   А сейчас здесь в Монреале – полночь, в Питере же – 8 утра.
   Известный литератор Хохлов, насколько я понимаю, всю ночь михалковский напиток трескал и сейчас еще дрыхнет. Посему за своих друзей вздрогну самостоятельно. Поехали! Поддержи меня, Шурик! Чай не каждый день за известного литератора пьешь, тем более, почвенника!…
   … Сижу, наслаждаюсь нежной теплотой внутри собственной души, да слушаю Авторадио. Естественно в наушниках. Я же не литератор Хохлов, душа моя огнем не пылает, как у него. Он свою любимую музыку (а любит он в основном самую, что ни на есть разудалую) слушать может только громко. Причем не просто громко, а очень громко, объясняя это тем, что, мол, "душа горит". Оттого и не имеет ни единого, даже самого дешевого магнитофончика или проигрывателя. Как-то раз, сидя у них дома за столом, после литра выпитого спрашиваю супругу его Натали:
   – Наташ, Юра-то твой уж как музыку-то любит, как любит!. Чё ты ему не купишь магнитофон?
   Оказался мой вопрос, как соль на израненную Юрину душу. Он двинул кулаком по столу, глянул на супругу этак испепеляюще поверх очков и грозно вопрошает:
   – Да! Ты чё мне магнитофон-то не покупаешь, а? Люди, друзья мои, даже понять не могут, чой-то я без магнитофона живу!
   Та аж взвилась. Встала руки в боки и говорит:
   – Шо? Воно музыки захотило? Магнитофон захотило. Я яхо закуплю, а воно нажэрэться, воно у ночи пиднимится, воно музыки захочэ, воно махнитофон включит на пивну катушку. Воно усю околыцу перебудэть! Не будэ музыки у цей хати, нэхай воно и нэ надииться!!!
   На тираду сию литератор Хохлов только грустно развел руками и предложил мне вместо магнитофона спеть хором с ним любимую жинкину пiсню: "Як на горе та жiньци жнуть". Что мы с ним и сделали…
   И все же со второй женой, хохлушкой Натали Юре исключительно повезло. Мало того, что кормит его, холит, лелеет, так даже и пить не запрещает. Мол, лишь бы без музыки, а там нэхай зальется.
   Единственная неувязка – стоит Наташе хорошо принять, да разволноваться, как её тянет на рiдну мову, хотя обычно говорит по-русски не только правильно, а даже чисто по-питерски с твердым
   "ч" и без всякого намека на фрикативный "г", что и естественно, учитывая её многолетнюю работу на ленинградском телевидении.
   Первая-то, Алевтина, по-русски в любом состоянии правильно изъяснялась, да только лучше бы уж молчала, ибо такую антиалкогольную чушь несла, что без полбанки слушать её было просто невозможно. Водку же в форточки выкидывала, в раковины выливала, а, главное столь жутчайшие скандалы закатывала, аж, вся общага сбегалась послушать, как концерт Мироновой и Менакера. Поскольку никак в толк взять не могла, зачем, ваще он пьет. Как-то весной
   64-го в той же "Четверке" устроила она ему при мне, не стесняясь, отвратительный трезвый дебош с битьем столь дефицитной в нищей студенческой жизни посуды. При этом только одно повторяла в крике, словно зациклилась: Зачем ты водку пьешь, за что её любишь? За что водку любишь? За что?
   Юра же сидел на полу, ибо сил подняться у него не было. Все время бессмысленно кивал головой и задаваемого вопроса "За что водку любишь?" явно не понимал. Вдруг, в какой-то момент понял. Поднял репу, развел ручонками и бормочет с этакой доброй, детской улыбкой:
   К-кисленькая и не п-пь-янит…
   Впрочем, Юра с бывшей женой всегда разговаривал с доброй ласковой улыбкой, но, увы, доброта сия ответного чувства у той не вызывала, ибо бесило Алевтину в Юре совершенно все. Не только его любовь к пьянству, но также абсолютное, я бы даже сказал, принципиальное нежелание предвидеть завтрашний день. Как-то после третьего курса работал Юра с бразильцами, а те подарили ему итальянский плащ
   "болонью". В те годы подобный прикид был исключительно ценен, ибо представлял собой, если и не последний крик моды, то все же вещь весьма элегантную, а, главное, дефицитную. Продавалась "болонья" только с рук и стоила жутких денег. Пощеголял Хохлов в шикарном иностранном плаще пару месяцев, а в конце октября уступил его студенту грузину всего за десятку. Сиречь за три бутылки водки, за одну десятую реальной стоимости.
   На мой вопрос, зачем он это сделал, объяснил с железной логикой:
   "А на хрена мне плащ? Смотри, за окном уже снег пошел. Кто же под снегом в плащах-то ходит?" Я говорю: "А весна настанет, что будешь носить?" Тот же отвечает эдак задумчиво: То ли настанет, то ли не настанет, кто знает? А водочка-то вот она уже настала родимая, перед нами стоит!
   И я с ним полностью согласился, а Алевтина – нет, хотя он с доброй ласковой улыбкой повторил ей ту же самую фразу про снег и невозможность ходить зимой в тонкой нейлоновой "болонье". Однако, супруга снова устроила ему из-за пропитого плаща очередной базл с битьем посуды, да ломкой стульев. Впрочем, скандал сей был еще не самый крутой. Там и покруче дела происходили. Однажды случился у нас на факультете танцевальный вечер, куда Хохлов пришел без жены, ибо у
   Алевтины голова разболелась. Бабы же, видя Юру одного, принялись наперебой клеиться, ибо из-за его незаурядной внешности были к нему исключительно неравнодушны. По трезвому-то началу тот их в упор не видал. Но когда выпитая им доза водки далеко превысила пол литра, вдруг не устоял перед невесть откуда взявшейся жутчайшей лахудрой даже вообще не с нашего факультета. И это при том, что масса хорошеньких филологинь строили ему глазки. Так он эту шкуру уволок в темный угол за кулисы, нашел там какое-то кресло, уселся в него, посадил себе на колени и принялся раздевать.
   Тут, откуда ни возьмись, объявилась Алевтина и стала искать мужа по залу, среди танцующих пар, спрашивая у народа, видел ли его кто-нибудь. Естественно, одна из проигнорированных Хохловым девиц тут же ей мстительно сообщила, что Юра только что прошествовал за кулисы в сопровождении "дамы". Та бросилась в указанном направлении и быстро обнаружила муженька тискающего полуголую швабру, сидящую у него на коленях. Увидев супругу, Юра поначалу остолбенел, но тут же нашел выход из положения. Широко по детски улыбнулся и радостно говорит, указывая на сидевшую на коленях бабу: "А-а-аленька, дорогая! А я в-вот т-тебе п-подружку нашел!…" Однако капризная супруга, вместо того чтобы обрадоваться, что, мол будет теперь с кем дружить, аки тигрица набросилась на бедного беззащитного Юру и принялась рвать его шикарные кудри…
   В общем, не было у него с Алевтиной взаимопонимания. Как говорится, не сошлись характером. А с Наташей взаимопонимание полное во всем, кроме музыки в доме. Тем более, что он уж лет тридцать никаких подружек ни себе, ни жене не ищет. Страсть сия давным-давно его покинула, как, впрочем, и меня. Остались у него только две страсти: к портвейну Агдам и к самовыражению на белом листе бумаги, ибо компьютер Юра не признает принципиально, как глобалистско-бесовское наваждение. Каждый раз при виде монитора, крестится и кричит: Чур меня! Чур меня, изыди нечистая сила!…
   … Что-то сегодня Авторадио меня не радует. То какая-то наша попсовая залепуха, ни уму, ни сердцу, то, ваще англоязычная дребедень. Вот и подумал: А что бы сейчас на моем месте стал слушать писатель-почвенник Юрий Хохлов? И тут же переключился на независимую радиостанцию Народно-Патриотического Союза России. Там только что спели: "Артиллеристы, Сталин дал приказ, артиллеристы зовет отчизна нас…" А сразу затем мужественный голос затянул: "Выпьем за армию нашу родимую. Выпьем за доблестный флот!" И я, полностью с ним согласный, пью за великую савейскую армию.
   Боже, как я во время оно все эти песни ненавидел, брезгливо отбрасывал от собственного мозга. Но кончилось время разбрасывать,
   Александр Лазаревич!. Пришло время собирать. Действительно, песни сии когда-то весьма зловеще пахли ненавистью, вонючими портянками, кровью, смертью и порохом. Сейчас же, по прошествии стольких лет портянки те давно сгнили и рассыпались в прах, ненависть, смерть и вонь выветрились вместе с порохом, а кровь, по мудрому выражению булгаковского героя, "давно ушла в землю". И они пахнут нежными руками бабушек, которые меня одевают, мандаринами, елкой, наряженной на новый 1946 год. Увы, именно они и есть МОИ песни, а не "Боже Царя храни", как бы того ни хотелось! Посему, Шурик, давай вмажем еще по одной за те нежные старушечьи руки, что одевали нам штанишки с гульфиком под елкой, завешенной мандаринами в фольге и под звуки песни "Горит у нас в сердцах любовь к отчизне милой, идем мы в бой за честь родной страны. Пылают города, охваченные дымом…", что раздавалась над головой из большой черной тарелке на стене.
   А помнишь ли, как наше поколение переиначило в ней слова?
   Впрочем, мы практически всем культовым песням той великой эпохи давали новый, свой собственный смысл, где "песня веселая" становилась "кашей перловой", а "деревни и села, большие города" звучали как "директор столовой и обжоры повара". Как сейчас вижу себя с Генкой Кубышкиным, марширующих в конце сороковых годов по
   Лештукову переулку и горланящих:
   Горит у нас в сердцах бутылка с керосином,
   Идем мы в школу двойки получать,
   Пылают дневники, охваченные дымом…
   А сколь цинично прекрасен был припев:
   Ученики, директор дал приказ,
   Поймать училку, выбить правый глаз!
   За наши двойки и колы, за все пропущенные дни
   По канцелярии огонь-пали!
   Вот так и осваивали мы с раннего детства два важнейших спасательных средства: цинизм и похуизм, что помогли нам без особого ущерба для психики и даже весьма комфортно прожить пол века в этой стране, столь, казалось бы, не приспособленной для жизни, особенно жизни комфортной.
   Монреаль, 9 мая 2001
   Спасибо, Шурик за поздравления с праздником. Взаимно прими мои, ибо праздник сей мне также дорог, как и любому человеку, прожившему жизнь вместе со страной, которой больше нет. Здесь же день окончания
   Второй мировой никак не празднуется, чаще всего даже и в календарях не упоминается. Зато они с огромной помпой празднуют окончание войны
   Первой в ноябре 18 года, которую, кстати, зовут Великой – Grande guerre, в отличие от второй, от нашей, что у них совсем не Grande, то бишь не великая, а просто непонятка какая-то.
   Кстати, пару лет тому назад девятого мая решил я отметить праздник Победы, купил бутылёк союзников – вискарь "Гуляющий
   Джонни", пластиковую ёмкость с содовой водой, набрал льда из холодильника и – на балкон, на солнышко, к распускающейся свежей листве деревьев улицы Эдуарда Монпети. А в магнитофон сунул кассету с песнями военных лет. Исключительно хорошо посидел, порадовался победе, но в какой-то момент захотелось общения, и я зазвал на балкон непьющую супругу свою Надёжу. Она рядышком села, а я давай ей вспоминать, как однажды 40 лет назад подобный праздник встречал.
   Долго повествовал на свою голову, ибо следующим утром на просьбу подлечиться, супруга ответила сурово: "Пока всё, что вчера рассказывал в литературную форму не приведешь, опохмелиться не дам".
   Так и пришлось мне с квадратной головой сесть за компьютер и накатать рассказик на четыре странички, который Надёже настолько понравился, что она тут же побежала, принесла мне пару литровых бутылей пива, что я и потребил с приятным чувством выполненного долга. Потом опус сей где-то завалялся, а я про него забыл. Но сегодня вспомнил и раскопал в компьютерных завалах. Сейчас хочу послать тебе его в приложении, он коротенький, прочти, может понравится. Я там абсолютно ничего не выдумал, ничего не прибавил и не убавил, просто описал один день таким, каким он и был:
 
   ТАНКИ НА ДОРОГАХ
 
   Когда-то в конце двадцатых, начале тридцатых годов на углу
   Гороховой и Садовой в розовом доме с полукруглым эркером был самый бандитский в Ленинграде ресторан Ростов Дон. Об этом рассказал мне весной 1962 Колька, мой напарник по бригаде грузчиков автобазы
   Лениздата.
   – Может, Ростов на Дону? – спросил я его.
   – Нет, – подчеркнул Колька, – Ростов Дон! Так и назывался! Мы там завсегда с марухами гуляли.
   Лет Кольке было под пятьдесят с хвостиком, так же как и шоферу
   Сереги, а мне двадцать один, но были они для меня Колькой с Серегой, а я для них просто Олегом или Олежкой, ибо как я там открыл, работяги всю жизнь Кольками и остаются кроме тех редких случаев особо уважаемых, которые становятся просто петровичами, васильичами, степановичами.
   На Лениздатовскую автобазу я попал от безысходности в январе 62 года, и в ушах моих еще стоял дружный рев огромного зала детей, которых я совсем недавно до описываемых событий смертельно обидел. В октябре 61-го меня с треском выперли за пьянку с должности осветителя Ленфильма, и я тут же вспомнил объявление на углу
   Невского и Садовой, мимо которого сто раз проходил, направляясь в автопоилку "Советское шампанское" или как её короче звали на Невском
   "США", на том же углу и находящуюся. Объявление гласило: "Ленинградскому кукольному театру требуются осветители".
   Так что с ноября того же 61-го года я уже во всю трудился в дружном коллективе кукольного театра. Слишком даже дружном, ибо какие-то странно дружеские поползновения там возникали со стороны моих новых коллег. То кто-нибудь, смеясь, за яйца ухватит, то за задницу, и это, хотел бы подчеркнуть, сплошь были коллеги пола мужского. Если бы женского, то мне сие было бы только в кайф. Так нет. Коллеги пола женского там как-то всё больше меж собой общались, целуя друг друга в губки явно дольше, чем того требовали приличия. А на меня – полнейший ноль внимания.
   Всё это несколько выбивало из колеи, и я, чтобы в колею благополучно возвращаться, зачастил в автопоильный подвальчик. Раз эдак зайдешь, примешь стакан "Трех семерок", другой, третий, и, глядишь, душа возрадуется, и ты уже живешь счастливо, словно вроде бы ты сам как бы лесбиянка, и хорошенькие актриски-кукольницы тебя самого целуют в губки, а жеманно изломанные, сюсюкающие коллеги пола мужского вроде как бы уже и совсем тебя не раздражают, просто в упор ты их не видишь. Вот только однажды в том же самом ноябре после очередного стакана портвейна я так неудачно укрепил над сценой прожектор, что он прям, блин, посреди спектакля навернулся вниз и напрочь придавил главного детского любимца, уж сейчас не помню, кого, (сколько лет-то прошло!) какого-то там колобка, который должен был всех злодеев победить, а потом жениться на Василисе прекрасной и жить с ней долго и щасливо. А тут вдруг оказался он лежащим раздавленный в лепешку неким свалившимся с небес жутким злодеем, так, что театру пришлось дать занавес под до сих пор стоящий у меня в ушах оглушительный детский вой.
   Таким образом весной 62-го трясусь я в кузове ЗИСовского грузовика в компании с бывшим штрафбатовцем Колькой и Иоськой – евреем-грузчиком (почти по анекдоту: еврей-дворник), таким же грязным и рваным, как и бывший штрафник Колька, только в отличие от него всегда трезвым и рассудительным и тоже, кстати, бывшим фронтовиком, только простым, а не штрафбатовским. Но вот еще одна разница. В отличие от Кольки, Иоська о войне никогда ничего не рассказывает, мол, война она и есть война и говорить о ней он не хочет. Колька же рассказывает весьма охотно и все его истории я уже знаю наизусть. Знаю, что был Колька в двадцатые-тридцатые годы питерским бандитом налетчиком, но как-то повязали их менты и дали