Однажды Верещагин взобрался на нее с книжкой и, удобно расположившись среди веток, сделал вид, будто читает. Уже начинало смеркаться, когда он слез.
   А на следующий день пришел снова. Он стал проводить на дереве все дни. Даже ухитрялся делать на яблоне уроки. Сентябрь стоял теплый, и Верещагин не мерз.
   Роли переменились. Теперь уже девочка наблюдала за ним из окна. Верещагин корчил ей рожи, иногда показывал интересные картинки из книжек, а однажды, осмелев, сорвал с ветки плод и запустил им в открытую форточку. Девочка исчезла в темной глубине квартиры, но через минуту появилась снова – с надкусанным яблоком в руке.
   Это была ужасная яблоня, яблоки на ней никогда не созревали, от их кислого сока сводило челюсти, даже всеядные мальчишки не осмеливались брать их в рот. И то, что девочка мужественно откусывала от яблока, а потом, улыбаясь, жевала, польстило Верещагину, как жертвоприношение.
   Он выбросил в форточку еще одно яблоко, девочка съела и его. И третье она съела, и четвертое тоже.
   Верещагин бросал яблоки и был счастлив. Потому что, если говорить вообще, счастье мужчины как раз именно в том и заключается, чтоб накормить женщину кислыми яблоками.
   Девочка не выходила из дому неделю, две и три. Болезнь ее затягивалась. Может быть, она осложнилась желудочным расстройством от зеленых яблок, которые Верещагин все бросал и бросал.
   Наступил день, когда последнее яблоко было сорвано и съедено. Верещагин слез с дерева. Он подошел к окну, сжимая в кулаке записку. Первые любовные послания обычно содержат одну и ту же сакраментальную словесную триаду: «Я тебя люблю», но Верещагин уже и в то время не умел довольствоваться малым; «Я тебя люблю» он, конечно, написал, но точки не поставил – запятую, и дальше: «а ты меня?» – его всегда раздражали анизотропные потоки информации, он всю жизнь боролся за установление четкой обратной связи – с людьми, с женщинами, с природой, с Богом…
   Он дотянулся до раскрытой форточки и вбросил в нее записку, размахнувшись сильно, как яблоком.
   Девочка метнулась в глубину комнаты, как пантера. Она не появлялась примерно с час. Верещагин с угрюмым упорством бродил под окном, пиная опавшие с яблони листья – оранжевые, бурые, желтые. Красные он пинал тоже, цвета не замечая. Это гораздо позже, почти в сорок лет, он вспомнил свою первую любовь и вдруг увидел все листья сразу: оранжевые, бурые, желтые и красные. «Как же так? – подумал он.- Неужели четырех цветов?»
   Когда девочка снова появилась в окне, ее лицо не выражало ни гнева, ни радости, ни смущения. Оно было шутливым и непроницаемым, как всегда. Женщины обучаются искусству владеть собой: они либо владеют им от рождения, либо до смерти не владеют собой.
   В форточку вылетела ответная записка – аккуратно сложенный листочек. «Не знаю. Кажется, да»,- отвечала девочка на вопрос: «А ты меня?»
   Верещагин убежал с запиской домой, он читал ее, перечитывал, гладил, комкал, ужасался и ликовал. Ему казалось, что он совершил умыкание невесты.
   Может, пальцы у Верещагина дрожали, когда он разглаживал и перечитывал записку, теперь трудно вспомнить. Ведь более четверти века прошло с тех пор, почти тридцать раз Земля обернулась вокруг Солнца, звезды изменили свой блеск, а иных уже нет, и законы природы стали не такими, как прежде: одни вошли в силу, другие – чуть одряхлели, и Земля притягивает к себе род людской не так, как четверть века тому назад, и потоки света несутся через бездну вселенной уже с некоторой одышкой, правда не настолько пока еще шумной, чтоб быть услышанной несовершенным человеческим ухом.
   Эта девочка с завидным упорством снилась Верещагину ночей шесть кряду. То она, неустойчиво покачиваясь, выплывала к нему из голубого тумана и неслышно говорила какие-то слова, то Верещагин лежал на зеленой траве, а она с мягко замедленной стремительностью пробегала мимо, трудно рассекая вязкий воздух. То занималась перед ним, Верещагиным, бесконечной утренней гимнастикой, и синего тренировочного костюма на ней не было.
   Во всех снах почему-то отсутствовал звук, девочка в них была беззащитно розовой и чуть влажной, как пасть зевающего хищника.
   А потом она внезапно выздоровела и уехала с родителями жить в другой город. А может, выздороветь не успела и ее увезли в другой город больной. Верещагин забыл о своей любви довольно быстро, он вспомнил о ней совсем недавно, будто споткнулся, так неожиданно, и подумал: «Господи, ведь яблоневые листья ни в какую осень не бывают красными!»
 
70
 
   Я был знаком с одним человеком, который по пьяному делу свалился в канализационную яму. Он не помнил об этом случае, но всю жизнь хромал.
 
71
 
   О чем еще я забыл написать? О верещагинской коллекции гвоздей? О том, как в день тридцатипятилетия он получил телеграмму: «Поздравляю. Помню. Почему ты еще не знаменитость? Люда»?
   Не то… Я что-то очень важное пропустил, вот только не могу вспомнить что именно. Ну, да ладно. Всего не упомнишь.
   У меня один приятель был, еще забывчивей меня. Ему однажды сообщают: Иванов, мол, вчера назвал тебя подхалимом, говорит, что тебе, мол, в лицо плюнешь, а ты еще и спасибо скажешь. А мой приятель подхалимом не был и справедливо возмутился. «Ах, негодяй,- говорит.- Я завтра, как увижу его,- это об Иванове,- так обязательно залеплю пощечину». Назавтра вышел утром из дому, погода чудесная, небо голубое. А мой приятель был неравнодушен к голубому небу – как увидит, сразу начинает ликовать. Пришел на работу ликующий, видит, стоит Иванов. «Привет! – говорит Иванову. – Ты чего такой встревоженный?» – а Иванов знал уже, что моему приятелю передали его слова, и ждал пощечины. А мой приятель вместо этого ему смешной анекдот рассказал. «Нет,- говорит,- ты положительно встревожен, даже анекдоту не смеешься. Стресс у тебя, ты бы на голубое небо поглядел, может, прошло бы…» И приглашает Иванова в гости на бутылку коньяка: посидим, мол, поболтаем; стрессы, мол, или голубым небом или коньяком снимать надо. Только вечером, по дороге домой, спохватился: «Господи! Как же это у меня из головы вылетело! Я же пощечину должен был залепить! Теперь все поверят, что я подхалим – мне в лицо плюют, а я на бутылку коньяка зову». Приходит домой. «Ну, жена,- говорит,- выручай. Сейчас Иванов явится, так ты его с лестницы спусти. Мне неудобно, я его в гости позвал».
   Ничего не проходит. Все только забывается.
 
72
 
   Пусть читатель забудет все, написанное до сих пор. Пусть считает, что все, написанное до сих пор, написано курсивом. Пусть перелистает все, написанное до сих пор, остановится на этой странице и скажет себе: «История великого Верещагина начинается отсюда».
   Карандашик повис в воздухе.
   Тем более.
   Ведь…
   Снова раздался вой – мы и соседи уже однажды слышали его года полтора назад, в тот зимний субботний вечер, когда Верещагин выбежал из квартиры, чтоб оказаться в полупустом кинотеатре с девушкой Бэллой посреди сцены – так он впервые ее увидел. И вот снова… Соседи опять выходили из квартир, интересуясь странным звуком, наиболее пожилые предавались воспоминаниям. На следующее утро в соседнем магазине возникли большие очереди за солью, вермишелью и консервами «Скумбрия в масле»; эти очереди продержались до вечера из-за нерасторопности продавщиц – у тех одни неудачи с женихами на уме, торговые училища они позаканчивали с тройками, души у них не пели, когда они отпускали встревоженным покупателям консервы, и вообще они были дурнушками и неудачницами – в личной и трудовой жизни.
   Вот этим всем и закончился прежний Верещагин. А новый возник уже утром, проснувшись в своей кровати.
   Любовь всегда приносит в подоле плод: или возлюбленная рожает его в муках, или возлюбленный, отмучившись, рождается заново сам.
   Он ложится в постель и пытается привычно выйти на связь, но сон бежит от глаз, ему отказано в контакте, его позывные уже недействительны, материнская грудь затянута в корсет. «Он созрел,- говорят о нем в верхах.- Он уже отлюбил». Ему разрешают сделать первый самостоятельный шаг – убирают поддерживающую руку, отказывают в связи, отрывают от материнской груди… Он вынужден идти на риск: сновидение собственными силами! Неслыханное самовольство!
   Но отлюбившему разрешено неслыханное самовольство.
   Он выстрадал на него право.
   Главное, взять себя в руки. Не трусить.
   «Забросим-ка его на Прекрасную Планету,- решают в верхах.- Ведь он отлюбил».
   …Только не спутай, читатель – есть много говорящих: я отлюбил. Или: я отлюбила,- так даже чаще. Врут они. Не отлюбили – никогда не умели любить они.
   Эта такая редкость: чтоб человек отлюбил.
   Страшным криком новорожденного оглашает отлюбивший воздух родных мест, до высших этажей мироздания долетает этот крик, на седьмом небе слышен.
   «Ишь опять кто-то благим матом орет,- говорят тогда в верхах.- Небось опять отлюбивший. Забросим-ка его на Прекрасную Планету. Может, выкарабкается».- «А не выкарабкается – туда и дорога»,- отвечают в верхах же.
   Смелей, Верещагин! Ты уже отлюбил! Твоя тоска в веселости барахтается. Любовь принесла в подоле плод.
 
73
 
   В Самом Укромном Уголке Вселенной, куда не залетали даже реликтовые фотоны, парила в одиночестве Прекрасная Планета, круглая, как бильярдный шар. Она была покрыта красными песками, и лишь у одного из полюсов, нарушая всеобщую гладкость и округлость, возвышалась Голубая Скала.
   Миллион лет здесь длился ровно секунду, а миллиард – две. Ничего не происходило на покрытой красными песками Прекрасной Планете.
   Но вот произошло.
   Прислонившись спиной к Голубой Скале, сидел нестарый еще человек и горько плакал, глядя на красную пустыню, начинавшуюся у его ног и уходившую за горизонт.
   Еще час назад он радовался удачному приземлению вместе с четырьмя коллегами по экипажу, а теперь – один как перст, и обратно на Землю дороги не знает.
   О, перст судьбы!
   Случилось вот что. Когда ракета, изрыгнув море огня и тучу черного дыма, тяжело опустилась на песчаный грунт Прекрасной Планеты и казалось, все трудности позади, вдруг выяснилось, что они только начинаются.
   Они начались в тот момент, когда командир экипажа захотел выйти из корабля, чтоб ступить на девственную почву неизведанной Прекрасной Планеты.
   «Зачем вы разуваетесь, Командор?» – спросил у него Главный физик экспедиции.
   «Чтоб оставить на Прекрасной Планете первый след человеческой ноги»,- ответил Командор и, быстро стащив левый ботинок, стал расшнуровывать правый.
   «Полагаю, ваша нога – не лучшая печать,- саркастически заметил Главный Физик и решительно стал разуваться рядом.- Наша цель – изучить этот неведомый мир, и с момента приземления главный здесь – я».
   За его спиной раздался громкий хохот Главного Астронома.
   «Это вам не лаборатория, парень,- отсмеявшись, сказал он Главному Физику, успевшему уже снять правый ботинок.- Мы где находимся? На небесном теле. И поэтому первым ступлю на него я, Главный Астроном».
   И он сел на давно не мытый пол ракеты, чтоб удобнее было расшнуровывать ботинки.
   Тут в спор вмешался четвертый участник экспедиции великовозрастный сынок известного мультимиллиардера. Его вынуждены были взять с собой, так как его папаша дал деньги на строительство ракеты. «К чему весь этот шум, ребята? – спросил он веселым и наглым голосом человека, у которого каждый день новые деньги.- Я дам всем вам по чеку на миллион долларов, и вы смирненько посидите, пока я прогуляюсь босиком по здешним окрестностям. Мне приятна мысль, что в учебнике истории появится фотография именно моей пятки. Кстати, это будет неплохой рекламой для нашей с папочкой фирмы, которая производит шикарные дамские туфли из кожи молодых аллигаторов, а также армейские ботинки для рядовых и сержантов из кирзы».
   Но на выгодное предложение никто не согласился, каждый желал быть первым, ссора достигла такого накала, что, разувшись, они повыхватывали из-за поясов лучевые дезинтеграторные пистолеты и палили друг в друга до тех пор, пока все не упали замертво.
   А пятый остался. Пятым был журналист, газетный писака, которого взяли в экспедицию для того, чтоб он потом описал полет в Самый Укромный Уголок Вселенной и приключения на Прекрасной Планете в какой-нибудь Желтой Газете. Он добросовестно трудился всю дорогу, занося в блокнот подряд – и впечатления от шикарного вида из иллюминаторов, и разговоры членов экипажа; он жил только интересами будущих читателей и готовился сообщить им как можно более полную информацию об историческом полете. Он и ссору коллег записывал, сидя в отдалении, а когда поставил последнюю точку, то вокруг лежали уже одни только босые трупы…
   Теперь он плакал, привалившись к Голубой Скале,- единственный человек на Прекрасной Планете! – и его горькой безысходной тоске не было конца.
   «Зачем я жив? – думал он, слезы струились по его лицу.- О, проклятая профессия, вечное одиночество! Всегда присутствовать, но никогда не участвовать, быть свидетелем, но не вершителем, оценщиком, но не ценностью, певцом, но не воспетым. Становиться на чью-то сторону, но всегда оставаться посторонним».
   Слезы иссякали. «Господи, они даже не удосужились выстрелить в меня!»
 
74
 
   На следующее утро Верещагин легко открыл глаза. Он был пуст, как только что изготовленный сосуд.
   Он отправился в институт, но не в лабораторию, а к директору, и протянул ему заявление с просьбой об отпуске. «Узнаю свои молодые годы»,- сказал директор, его взгляд, направленный в потухшие верещагинские глаза, пыл проницательно понимающ. «Предоставить!» – написал он на заявлении.
   «Молодые годы? – переспросил Верещагин.- Какие? Мне уже скоро сорок».
   «Срочно!» – приписал директор к резолюции и отложил шариковую ручку в сторону. Да, сказал он, эта позиция ему тоже знакома. В четырнадцать лет, например, он считал, что все интересное заканчивается к восемнадцати. «А после – взрослая жизнь: однообразие, уныние, тоска».
   И директор засмеялся своим особенным смехом, который означал не то, что ему весело, а что он хочет, чтоб весело стало собеседнику.
   Когда же мне исполнилось восемнадцать,- продолжал он,- я стал считать, что интересная молодая жизнь продолжается до тридцати. А потом что? Старость! Однообразие! Уныние! Тоска!»
   Он засмеялся снова. На этот раз, кажется, ему самому было немножко весело.
   «Вы не ошибались,- сказал Верещагин.- После тридцати – уныние и тоска».- «Узнаю свою молодость! – воскликнул директор.- Посмотрим, что вы скажете в шестьдесят».
   И он дважды подчеркнул слово «срочно». А ниже красиво расписался.
   В кругу приятелей он любил хвастаться своей подписью. Вот уже тридцать лет она не претерпевает никаких изменений, говорил он. И для подтверждения сказанного доставал из личных архивов какую-нибудь бумажку, подписанную им еще в те благословенные годы, когда он был начальником главка. Ни одна графологическая лаборатория не найдет различий, говорил он. Приятели рассматривали бумажку, подтверждали – да, мол, действительно совпадает с теперешней тютелька в тютельку, только перо другое.
   «Так тогда же у меня была китайская авторучка! – восклицал директор.- А теперь – шариковая! Что будет дальше? Куда мы идем?!»
   И он смеялся таким смехом, на который не откликнуться смехом же мог только матерый хам.
 
75
 
   Верещагин отправляется на Балтийское побережье и проводит там двадцать восемь дней в полном одиночестве. Великая Немота сковывает его уста.
   Лето было необыкновенным для Балтийского побережья. Старики говорили, что о таком зное не рассказывали даже их деды. Историки сообщали: подобное пекло упоминается в недавно найденной древней летописи, но когда и где она написана, еще не установлено.
   Жара стояла такая, что спички, оставленные на солнцепеке, через шесть минут вспыхивали и сгорали в бесцветном пламени вместе с коробкой. Пепел от них лежал неделями, не возникало ни малейшего ветерка, чтоб его развеять.
   Такое необыкновенное солнечное изуверство наблюдалось в то лето на Балтийском побережье. Курортники, приезжавшие без темных очков, через два-три дня обращались к врачам с жалобами на острую боль в глазах и ночные кошмары очень странного содержания.
   Потому что после заката воздух побережья насыщался душными тропическими испарениями, и у людей, вдыхающих такой воздух, просыпалась память предков, живших еще в докембрийскую эпоху.
   В первую же ночь Верещагину приснился игуанозавр, сидящий на корточках перед шариковой авторучкой. А вокруг спиралями летала красная пчела.
   До горизонта простирались красные пески и ничего не росло. Голубая Скала возвышалась за игуанозавром.
   Днем Верещагин бесцельно бродил по берегу и всматривался в раскаленное белесое марево, висящее над горячим морем.
   А ночью смотрел придуманные сны и вздрагивал. Он слышал или читал, что в прибрежном мусоре счастливчикам удается находить кусочки янтаря, иногда с горошину, и пытался искать, но попадались только оранжевые крылышки божьих коровок. Крылышек валялось везде очень много, а целой божьей коровки он не увидел за весь месяц ни разу. Ни живой, ни мертвой. Ветер не шевелил крылышек.
   Однажды он наткнулся на лежащий у самой воды велосипед и просидел возле него на корточках часа два, а может и три, ни о чем не думая.
   Хозяин не появлялся.
   Верещагин захотел поднять велосипед, но сверкающий металл был до того горяч, что руки отдернулись сами.
   Верещагин стал носить из моря в ладонях теплую воду и поливать ею руль и раму – те места, к которым хотел прикоснуться.
   После этого ему удалось поднять велосипед, и он решил прокатиться на нем по пляжу, хотя прежде никогда в жизни не садился за руль и был уверен, что сейчас, конечно, грохнется.
   Ему даже захотелось грохнуться, чтоб внести какое-нибудь разнообразие в это оцепенение, которым сковал все вокруг и внутри зной. Он вскочил в седло, предвкушая падение и синяк, но велосипед под ним вдруг помчался с бешеной скоростью, Верещагин едва успевал крутить педали. Он мчался по влажной твердой полосе песка у самой воды и вдруг ощутил долгожданный ветер – тот ударил в лицо, засвистел в ушах, взлохматил волосы.
   Верещагин зажмурился от внезапного счастья, еще сильней нажал на педали и породил на взморье бурю. Холодный ветер злобно взвыл и стал рвать рубашку в клочья.
   Но тут последовал сильный толчок, велосипед под Верещагиным пропал, а в голове зазвенело.
   Верещагин открыл глаза и увидел, что сидит на песке, и вокруг по-прежнему тает, плавится и потрескивает от неподвижной жары мир.
   А упал Верещагин потому, что наехал с зажмуренными глазами на столб, который торчал из песка у самой коды.
   Какой-то дурак врыл.
   На этом столбе сидела рассердившаяся чайка и громко ругалась – то каркая, как ворона, то крякая, как утка.
   Верещагин побрел обратно, оставив велосипед у столба, потому что тот снова успел раскалиться до невозможности, а носить воду из моря не хотелось. Устал Верещагин. И голова от удара о столб побаливала.
   В результате этого удара или, может, из-за фантастической жары с Верещагиным случилось странное: вернувшись в Порелово, он обнаружил, что ничего из событий минувшего месяца не помнит.
   Единственное, что застряло в его памяти, так это чайка, сидящая на столбе и ругающаяся на разных птичьих языках.
   Больше никаких воспоминаний о курортной жизни у Верещагина не осталось. И когда его впоследствии спрашивали, любит ли он быструю велосипедную езду, он отвечал совсем искренне: «Быструю? Да я вообще в жизни на велосипед не садился!»
 
76
 
   А ночью, мучаясь от доисторических испарений и отсутствия связи, Верещагин снова увидел журналиста. Тот всхлипывал напоследок и готовился к смерти. Он вынул из заднего кармана брюк свой журналистский, никому теперь не нужный блокнот с записями путевых впечатлений и швырнул его на красный песок. Блокнот задымился, вспыхнул и сгорел.
   Журналист достал последнюю пачку сигарет и подумал, что больше ему, пожалуй, и не понадобится. Без воды, без пищи, в этом раскаленном аду он вряд ли протянет до вечера. Прекрасная Планета… Ха! Какой дурак на Земле дал ей это имя? Издали все кажется прекрасным, счастливец тот, кто никогда ни к чему не приближается. Что может быть прекрасней Вселенной – когда запрокинешь голову, когда шапка упадет к пяткам твоим и далекая божественная голубизна вопьется в твой зрачок… О, зачем он приблизился!..
   Журналист снова заплакал. Плача, он запрокинул голову и увидел, как отпрянуло оранжевое небо. Он выпустил в лицо Вселенной горькую струю табачного дыма, хотя не прикуривал, сигарета зажглась сама собой. Журналист вынул из кармана ключи от своей земной квартиры, в которую ему не суждено было теперь никогда попасть, и, горько усмехнувшись, отбросил их подальше за ненадобностью. Полежав с полминуты, ключи расплавились, и жидкий металл утек сквозь песок.
   Докурив последнюю в пачке сигарету, журналист огляделся. В Голубой Скале зияла расщелина. Раньше ее не было. Внутри расщелины клубилась темнота.
   Журналист был человеком быстрых решений. Не колеблясь он шагнул в расщелину. Мрак ослепил его. «Лучше принять смерть от темноты, чем от солнца»,- подумал журналист и храбро ринулся вперед. Натолкнувшись через несколько шагов на глухую стену, он в отчаянье ударил по ней кулаком, и грохот камнепада оглушил его. «…ой! …ай!» – закричало эхо, что-то увесистое шлепнулось журналисту на голову, он стал проваливаться в какую-то пропасть, черный ветер темноты засвистел в его ушах и эхо- «…ой? …ай?» – засмеялось над ним.
   Он очнулся в подземном городе изумительной красоты. Солнца здесь не было. Зато причудливой архитектуры дома, беспорядочно разбросанные вокруг, испускали нежное оранжевое сияние.
   «Что это за строительный материал?» – с профессиональным любопытством подумал журналист и, подойдя, потрогал ближайшее здание. Лицо его тотчас же побледнело, руки задрожали. «Да это же золото,- подумал он.- Золото… Золото…»
   История становилась банальной, и смотреть ее Верещагин прекратил.
 
77
 
   Неверно думать, будто, запомнив одни ругательства чайки, Верещагин ничего полезного из пребывания на Балтийском побережье не вынес.
   Там он научился останавливать мысли. То есть достиг высочайшей ступени умственного развития, доступной лишь избранным.
   Видите ли, мыслить мы худо-бедно, а умеем все. Из итого факта – мол, мы умеем мыслить – нами сделано на свой счет очень много лестных выводов. Но можно сделать один и не очень лестный: что мы просто заводные мыслящие машинки. Что нас заводят накануне рождения и всю жизнь мы трепыхаемся, скрежещем шестеренками, рождая мысль за мыслью – одну получше, две похуже – и так до тех пор, пока не кончится завод. Как детская игрушка «Петушок» за рубль двадцать – с пружинкой внутри и дырочкой для заводного ключика сбоку. Мы поворачиваем ключик несколько раз и говорим приятелю: «Смотри, сейчас начнет прыгать. Дешевка, пустяк. Примитивнейшее устройство».
   Но что бы мы сказали об этом петушке, если б он, будучи заведенным, не просто прыгал, а время от времени вдруг останавливался по собственному усмотрению, игнорируя наше желание забавляться его действиями, и мы бы не знали, когда он продолжит свои уморительные Прыжки, а он бы знал?
   Что сказали бы мы?
   О! – сказали бы мы, значит, в этой игрушке таится более могущественная сила, чем простая упругость пружинки, и эта более могущественная сила руководит простой упругостью пружинки, то разрешая ей проявлять себя, то запрещая… О! – сказали бы мы, в этой игрушке куда более сложный механизм, чем нам показалось вначале, и стоит она, должно быть, гораздо дороже, и вообще не для нашего развлечения создана, ведь наше развлечение в ее прыжках, а она то и дело останавливается, и поди догадайся, когда запрыгает снова.
   И так во всем: способность к остановкам важнее способности к движению. Не только о петушке, но даже, например, о булыжнике, который не просто катится под гору, а с непредугаданными остановками совершает свой гибельный путь к подножью, мы тоже скажем: удивительнейший булыжник, а может, и не булыжник вовсе, раз ему закон тяготения и крутизна – не указ.
   И с человеком так же. Если он умеет только думать, то красная цена ему – рубль двадцать, если же он умеет; время от времени останавливать ход своих мыслей? значит, в нем есть более высокая сила, чем мышление, значит, создан он не для чьего-то там развлечения, и цени ему – нет.
   Пребывая на Балтийском побережье, Верещагин сделал очень важный шаг в своем духовном развитии: он научился останавливать мысли.
   До этого он всю жизнь – в школе, в университет и вообще – заставлял свои мысли прыгать все выше и выше, видя в этом спортивном умении главное достоинство души, а теперь он научил их застывать в самых нелепых позах – это большой шаг вперед. Потому что становится очевидной нелепость техники прыжка. Подобный шаг в области театрального искусства был в свое время сделан Николаем Васильевичем Гоголем. Считалось, что чем больше в пьесе движения, тем лучше, а он осмелился заявить, что отсутствие движения выразительней самого движения, и блестяще доказал это знаменитой «немой сценой» в финале пьесы «Ревизор».
   Так вот, Верещагин научился лишать мысли движения.
   Он, конечно, не помнил, что был во время его пребывания на Балтийском взморье такой факт: он купил в ларьке надувной матрас венгерского производства.
   Он надувал его раскаленным воздухом побережья, чуть остуженным в легких, бросал на дымящуюся гладь моря, ложился сверху и, медленно загребая, уплывал черт знает как далеко по направлению к горизонту.