Одним словом, приступая к описанию восторга Верещагина по поводу листка, найденного им под диваном, я хочу быть уверенным, что со стороны читателя не последует никаких упреков такого рода: мол, чувства героя автор доводит до нашего сведения, а что там на этом листке за формулы – умалчивает, скрывает: хитрец, мол, ишь какую государственную тайну из великого открытия сделал. Не бывают, мол, великие открытия государственными тайнами, а только мелкие. Претензий такого рода пусть читатель не предъявляет. Не осведомлен автор, и все тут. Ничего не поделаешь. Посочувствовать надо, а не упрекать.
   Так вот… После всяческих сердечных мытарств: после стояния с Тиной перед загсом и посещения ее матери с ломкой замка выбрал наконец Верещагин время изучить найденный под диваном листок и прямо-таки ошалел, разобравшись в написанном,- стал бегать по комнате, выкрикивая непонятно что, но радостным голосом.
   Об этом листке, приведшем Верещагина в такое состояние, я могу сказать лишь следующее: четверть века назад, заканчивая под зубную боль дипломную работу, Верещагин вдруг испытал божественное озарение, которое описано в двадцать первой главе: он увидел себя летящим посреди вселенной нагишом к какому-то красному кубику, и перед ним внезапно раскрылась широкая перспектива дальнейшего развития начатого им исследования, а также сияющие вершины великих научных истин, но продвигаться в глубь открывшихся перспектив по направлению к сияющим вершинам ему было некогда, так как до защиты диплома оставались считанные дни и нужно было не дальше двигаться, а уже сделанное переписать аккуратным почерком – пишущие машинки в то время еще не очень были в ходу. Лишь несколько минут он сумел выбрать, чтоб в самых общих чертах зафиксировать испытанное озарение: написал на листочке столбик кое-каких формул, то есть как бы наметил вехи дальнейшего пути в направлении к лучезарным вершинам, чтоб потом на досуге заняться этим делом вплотную. И, защищая дипломную работу, он держал весь дальнейший путь в голове, отчего, естественно, ощущал ее особую значительность, университетские же профессора, в том числе даже и Красильников, о листочке не знавшие, видели в верещагинской работе только что в ней было – оригинальный математический метод, и все,- Красильников, впрочем, видел немного больше, но на то он и Красильников. А остальные не видели, и сам Верещагин вскоре забыл о своем листочке – такой провал в памяти – и теперь, перечитывая дипломную работу с черновиками к ней, видел, как и все остальные, только оригинальный метод, за четверть века переставший быть оригинальным, и очень огорчался по этому поводу: помня свое прежнее отношение к написанному – ведь забываются только мысли, а чувства – нет,- он терзался мыслью: сумасшедшим ли был тогда, или дураком стал теперь. Читатель это помнит.
   Понадобился резкий звонок Тины, решившей выйти за него муж, тапочке понадобилось залететь под диван, и многое, многое другое, чтоб позабытый листок был наконец вытащен на свет божий, чтоб лучезарные вершины великих истин снова открылись Верещагину – и вот он бегает по комнате, восторженно мычит-кричит, даже немного катается по полу – со спины на живот, с живота на спину, на какое-то время замирает, остановленный сомнением: на самом ли деле писал он когда-то все эти формулы, что-то не вспоминается ему такой факт: и почерк слишком аккуратный, хотя и его, и манера обводить каждую формулу кружочком, ему несвойственная,- однако он тут же прогоняет эту мысль, полный желания немедленно засесть за работу. Работать, работать! Шагать вдоль расставленных вех – в глубь открывшейся перспективы, к сияющим вершинам научной истины. «Все! – думает он.- Кристалл у меня в голове, теперь – побыстрей его на бумагу, а потом – в реальность, в жизнь, в вещество, в очевидность!»
   От радости ему хочется продолжить катание по полу, но он заставляет себя приняться за дело – где чистые листки? где ручка? Писать! Писать! «Кристалл у меня в голове!» – бормочет он счастливо.
   И растерянно озирается.
 
143
 
   Мне рассказали об одном страшном случае – не знаю, правда ли, очень похоже на вранье.
   Но тот, кто рассказывал, клялся всеми святыми и родственниками, что правда. Уверял: «С моим шурином было». Им, значит, тоже поклялся?
   Вот такой случай. Этот человек, шурин, что ли, пошел в лес погулять – гуляет, гуляет, дышит свежим воздухом, тело свое городское рыхлое разминает, кругом благодать: деревья, травка, цветочки, птички из-под ног выпархивают…
   Одним словом, это ему не понравилось, что выпархивают. Он, понимаете, увидев пичужку, бежит к ней, чтоб получше разглядеть это чудо природы – городские люди, они как дети малые,- бежит, а она – фррр! – улетает. Ему очень обидным это показалось: у него самые добрые намерения, душа раскрыта, а от него как от злодея. И вот он в сердцах, обиженный чуть ли не до слез, говорит – не вслух, конечно: «Господи, да чего ж это они удирают, да разве ж они не чувствуют? А еще везде пишут, будто у животных более обостренные, чем у человека, интуиция, телепатия и прочее. Было б у них все это, разве стали б удирать, почувствовали бы, что я к ним всей душой, как к братьям нашим меньшим!»
   Только подумал это, как тут же ощутил на правом плече тяжесть. Даже не тяжесть, а легкое такое утяжеление плеча. Глянул – господи, боже мой! – малиновка видит, смотрит веселым взглядом: ну как, мол, нет у нас интуиции, да? Что, мол, съел?
   По успел он изумиться как следует, а равновесие уже восстановилось: на левом плече зяблик примостился. Смотрит доверчивым взглядом. Совсем ошалел этот человек, когда увидел у своих ног зайчиху с целым выводком. Зайчата резвятся вовсю, а сама мать семейства что выдумала: передними лапами барабанит по импортному лакированному штиблету пришедшего в лес хомо сапиенса – изо всех сил лупит, но боли, конечно, не ощущается, потому что хомо сапиенс – мужик здоровый, хотя и по-городскому рыхлый, да и ботинок твердый, как бронированный – чешский.
   Дальше – больше. Волк прискакал – подпрыгивает, норовит в щеку лизнуть, ядовитая гадюка вокруг вьетнамских джинсов ласково обвилась, неслышной походкой лось сзади подошел, меж лопаток рогами чешет, бобер здесь же – на спину свою перевернулся, беззащитное брюшко выставил, лапками игриво дрыгает; даже крот из-под земли вылез, сначала сослепу чуть мимо не пробежал, а потом – видно, нюхом учуял, свернул и – в середину общей компании.
   И тут этот человек – хомо сапиенс, мужик здоровый, шурин – не выдержал: слезы у него из глаз вдруг брызнули и невидимая рука с души покрывало сдернула – и возопил он не своим голосом – уже вслух, конечно: «Господи, чудо-то какое! Вот оно счастье где! Нет, оказывается, большего блаженства, чем видеть к себе доверие! Счастье совсем рядом, протяни только руку, но не затем, чтоб схватить, а с раскрытой ладонью – для рукопожатия и ласки!»
   Он еще много такого кричал, этот человек, в порыве чтившего его восторга от вдруг возникшего братства между ним и лесным зверьем. А когда закончил свою громкую речь и глянул окрест, то не увидел ни птичек, ни четвероногих, ни пресмыкающихся. Разбежались они. Не потому, что усомнились в доброте вышеназванного хомо сапиенса – шурина, ничуть не усомнились они в том, что у него великодушное сердце и добрые намерения, не поэтому разбежались. А потому что крика не любят. Не любят, когда кто-нибудь во всю глотку не своим голосом орет. Речей они не любят. Лишних децибеллов не переносят.
   Если б могли они разговаривать на человеческом научном языке, то сказали бы об этом человеке: хороший парень, добрая душа, отзывчивая натура, только вокруг него зона дискомфорта.
   А на не научном языке сказали бы так: сдернули у человека с души покрывало, так он сразу же устроил митинг по поводу открытия души.
   Короче: обидно получилось. Такой редкий случай. Поверило было зверье человеку, но слишком уж много человеческого в нем было.
   А ведь могла б на Земле с этого момента начаться эра глобальной коммуникативности. Но не началась.
   Вторая сигнальная система, она ужас как вредит контактам.
   Не так ли и я? Не распугаю ли длинными частыми рассуждениями читателей, собравшихся у ног моих?
 
144
 
   У меня сын есть, сейчас ему уже одиннадцать и он молодцом, а в младенчестве болтливость тоже очень мешала ему быть счастливым.
   Он тогда только-только овладел второй сигнальной системой и вот пользовался ею неумеренно.
   Например, пойдем мы с ним гулять за город и увидим вертолет, низко над нами пролетающий. А мой сын ужасно в том возрасте любил воздухоплавание: увидит самолет, вертолет, даже змей бумажный – просто дрожит от счастья.
   Так вот – летит вертолет, сыну бы смотреть и наслаждаться. Но – нет. Он только обнаружит этот вертолет так сразу поворачивается в мою сторону и вопит изо всех своих сил: «Папа, вертолет летит! Папа, смотри, вертолет, смотри, летит!» Мало того, увидев, что я уже задрал голову, он начинает оглядываться – кого бы еще приобщить к этому счастью. «Тетя! – кричит женщине, которой только голова видна на горизонте.- Тетя, смотри! Вертолет, тетя, смотри, летит!»
   Ну и пока он все это во все стороны выкрикивает, всех окружающих приобщает – вертолет, конечно, скрывается за горизонтом.
   Так мой сын за все свое детство эти вертолеты фактически и не рассмотрел.
   С одной стороны, конечно, очень хорошая черта: жертвовать своим удовольствием ради того, чтоб другие могли им понаслаждаться, – так сказать, врожденный коллективизм, альтруизм, антиэгоизм и прочее. Но ведь с другой – что получается? Мне на этот вертолет глядеть не то чтобы скучно, а, прямо скажу, тошно. И той женщине у горизонта, от которой одна голова была видна,- тоже плевать на летящие аппараты с высокой колокольни, к тому же она не расслышала призывающего вопля моего сына, и всем остальным, кого он в это дело втягивал,- одно беспокойство, скука и отрыв от насущных интересных дел; разглядывать вертолет – кому он нужен.
   И в результате получается вот что: и сам удовольствие пропустил, и другим его не доставил. Эти мои рассуждения кое-кто, надсмехаясь, может истолковать в том духе, что автор, мол, призывает хватать что подвернется и засовывать себе за пазуху, ни с кем не делясь. Но такой пересказ моей идеи – нечестное искажение. Мысль, которую я стараюсь втолковать читателю, звучит не так. Вот она: если хочешь, чтоб все вокруг были счастливыми, наслаждайся выпавшей на твою долю удачей сам, а не пичкай ею других.
   А как же, спросит кто-нибудь, другие от этого станут счастливыми?
   Отвечаю: от общения со счастливым человеком. То есть с тобой – не разменявшим золото своей удачи на медяки для нищих, не превратившим собственный Рай в общественный парк. Счастливыми становятся только от общения со счастливыми.
 
145
 
   Человек постигает Великое только в периоды, когда плохо спит. Сбитый с толку из-за отсутствия указаний свыше, он сначала нервничает и хныкает, жалуется на плохое самочувствие, становится ипохондриком и занудой, его рассказы о собственных недомоганиях так длинны, скучны и подробны, что друзья бегут от него прочь. Но это только первая стадия: человек ждет указаний, не осмеливаясь действовать без них. Но вот сосуд с божественной влагой иссякает полностью, ждать больше нельзя, и человек отваживается – он совершает свой первый самостоятельный шаг. Он вглядывается в мир лихорадочно блестящими глазами и видит в нем то, что есть, а не то, что видеть было велено. Странные песни начинает он петь. Глядя в прошлое, он видит будущее. Он комкает время и ломает причинно-следственные связи с нервным смешком. Его энергичность приводит в смятение выспавшихся людей. Он способен преодолеть и горы, и море, и горе, и мор. Кончики пальцев у него дрожат.
   Воистину богами становимся мы, отказавшись от ежедневной субботы ночного замирания! Не так ли и с Верещагиным?
   Он не может заснуть. Он лежит на диване животом вниз, голова немного набок, чтоб легче дышать, и, поскольку ему не спится, он сочиняет сон. То есть это он так думает, будто сочиняет сон, на самом же деле вовсе не сон. Но и не явь, конечно. Только в языке Господи Бога, которым он разговаривает с самим собой, есть слово для обозначения того, что происходит с Верещагиным.
   Он снова видит Прекрасную Планету, город желтых, то есть золотых, домов, и в самом большом из них, представьте, происходит Межгалактический Конгресс высокоорганизованных существ.
   Зал полон. В креслах сидят головастики, толстобрюхие змеи, пульсирующие шары, барсуки с проницательными взглядами, летучие мыши-ушаны с четками в морщинистых лапах. От каждой цивилизации – по представителю. Он, Верещагин, не в счет. Земляне еще слишком низкоорганизованны, таких на Конгрессы не приглашают, но поскольку уж Верещагин волей случая оказался здесь, его используют в качестве лакея. Он открывает в зале форточки, если душно, закрывает их, если кому дует, вытирает тряпкой следы, которые оставляют после себя некоторые мокроходящие представители, меняет щелочь в стакане для выступающих на фтористоводородную кислоту, фтористоводородную кислоту на дезоксирибонуклеиновый сироп, дезоксирибонуклеиновый сироп на холодноплазменный бульон – каждому выступающему по вкусу, кому что надо.
   Пользуясь правом лакея везде совать свой нос, Верещагин ухитряется передать в Президиум Конгресса записку, в которой слезно просит разрешить ему выступить. Президиум, поколебавшись, разрешает. Верещагин узнает, что сначала его просьба была категорически отвергнута, – дескать, времени и так в обрез, незачем тратить его на выслушивание жалкого лепета какой-то разросшейся инфузории, но потом члены Президиума смилостивились, так как не в правилах высшего разума обижать меньших братьев и бить их по голове. Из соображений гуманности они решили потерпеть и записали Верещагина выступающим на второй день.
   И вот сегодня Верещагин выступает. Он страшно волнуется, но держит себя в руках. Чеканным шагом он по узкому проходу, поднимается на трибуну. В стакане – вода, он сам себе налил. «Товарищи!» – начинает он.
   И тут видит, что спрут, сидящий в первом ряду, раздраженно шевелит сизыми щупальцами, а его единственный, похожий на автомобильную покрышку глаз зафосфоресцировал ядовитым зеленым светом.
   Это Верещагина настораживает: сизый спрут – представитель одной из влиятельнейших цивилизаций вселенной, от его благосклонности многое зависит. «Может, ему не нравится слово «товарищи»?» – думает Верещагин и начинает сначала. «Коллеги!» – говорит он.
   Ему кажется, что теперь все правильно. Здесь собрана на разных галактик ученые мужи, Верещагин тоже не лыком шит, все-таки кандидат наук, так что обращение «коллеги» вполне правомерно, но спрут недовольствует еще больше: по его скользкому телу проходят спазмы ярости, зеленый глаз начинает светиться ярко, как автомобильная фара.
   Верещагин совсем теряется. «Не хочет признавать коллегой,- мелькает в его мозгу.- Их цивилизация старше нашей на шесть триллионов лет, это так, но что за мелочное самолюбие при таком уме!» Он решает попробовать еще один способ – сыграть на гуманистических чувствах, обязательных для всякого высокого разума… И начинает сначала, проникновенным тоном кричит в зал: «Друзья!»
   Уж это-то должно понравиться.
   Спрут окончательно свирепеет. Его щупальцы извиваются, как ужаленные змеи, кресло под ним скрипит, глаз полыхает, словно подожженный автомобиль, и уже не зеленым, багровым зловещим огнем.
   У Верещагина холодеют конечности. Страшным усилием воли он собирает в кулак остатки самообладания… «Только не растеряться! Ни в коем случае!» – приказывает он себе и, подавшись телом вперед, смотрит на спрута вежливо, но требовательно, как ученый на ученого. «Вы что-то хотите сказать?» – спрашивает он.
   Так лучше всего: не поддаваться панике, идти в открытую.
   К спруту тотчас подлетает маленький кубик-микрофон – это такая автоматизация в зале, кубик усиливает голос и переводит с любого языка на любой. Он останавливается у мокрого губастого рта спрута, в зале тишина. «Ближе к делу,- говорит спрут.- Нельзя ли без демагогических преамбул»
   «Ах, вот оно что? Спрут, оказывается, вообще против обращений, он считает этот ритуал напрасной тратой времени. Что ж, может быть, он и прав. Без демагогии так без демагогии».
   «Без преамбул так без преамбул!» – говорит Верещагин сердито и тут же спохватывается: опять преамбула и немножко демагогии, но ничего, больше он не скажет ни одного лишнего слова… Он вообще – вот где выход! – больше ни одного слова не скажет!
   Верещагин комкает листок с написанной речью, бросает его далеко в сторону и победно оглядывает зал: надеюсь, это не демагогия, господа! Он подбегает к большой черной доске, стоящей на сцене, хватает с полочки мел. Он рисует – легко и уверенно – ядро, оболочки гелия, водорода – надеюсь, вы не скажете, что водород демагогия, господа? – криптона, ксенона, аргона, в конце концов. Размашисто чертит траектории мезонов, гравитонов, кварков, пространственную решетку кристалла медного купороса. Затем, выждав две-три секунды, чтоб дать зрителям усвоить нарисованное, несколькими движениями тряпки стирает все. Он начинает писать формулы – одну за другой, изредка оглядываясь: надеюсь, всем понятно? А может быть, не всем? Он пишет и стирает, стирает и пишет, пишет, пишет, лоб его покрывается испариной, он снова стирает величественные нагромождения формул, будто сносит города и громоздит на их развалинах новые. Новые и новые! Мельком взглядывает на спрута – тот умеренно пульсирует, глаз у него голубой. Ага, уже не красный! Верещагин решительно сметает могучие небоскребы формул и возводит новые. Розово светится глаз спрута – хорошо это или плохо, Верещагин не знает, да и нет ему, черт возьми, дела до этой дурацкой иллюминации за спиной,- он возводит и разрушает, строит и сносит, пишет и стирает…
   И вот – конец. Все, что нужно, нарисовано и написано. Верещагин швыряет в угол огрызок мела, вытирает испачканные руки полой пиджака. Он опустошен, силы израсходованы. «Вот плод моей сорокашестилетней жизни», – говорит он и готов плюнуть в сиреневый – да, теперь сиреневый! – глаз спрута, если тот скажет, что эти слова – демагогия.
   Пошатываясь, Верещагин уходит за кулисы. Там почему-то уборная – не та, которая с унитазом, а артистическая – несколько стульев, зеркала, на столике тюбики с гримом, коробочки с пудрой, – когда-то Верещагину приходилось бывать за кулисами пореловского театра, здесь точно так же. Верещагин не удивлен сходством, он в изнеможении садится за столик, смотрит на себя в зеркало, салфеткой стирает со лба крупные гроздья пота, пуховкой пудрит бледное усталое лицо.
   Входит костюмерша – или горничная, как они там называются в театре,- миловидная девушка с подведенными глазами, она говорит, что к Верещагину посетитель. «Пусть войдет»,- устало говорит Верещагин.
   И дверь распахивается. В уборную вползает спрут. Кряхтя, взбирается на стул, слишком тесный для такого крупного тела, края спрута свисают с сидения, как квашня, не вместившаяся в кастрюле. Спрут молчит. В каком ни настроении – определить невозможно, так как единственный его глаз закрыт массивной складчатой диафрагмой. Над мокрыми губами висит кубик-микрофон. «Чем могу быть полезен?» – холодно осведомляется Верещагин. Он не намерен подобострастничать перед этим толстяком только потому, что его цивилизация успела состариться раньше, чем верещагинская возникнуть.
   Спрут медленно поднимает складчатое веко, под ним обыкновенный карий глаз, как у коровы. «Я слышал, что у вас все еще играют в шахматы? – говорит он.- Это правда?» – «Правда»,- резко отвечает Верещагин, ему очень стыдно – за себя и своих соплеменников, за весь человеческий род, который не сумел, хотя позади тысячелетия эволюции и революций, создать для своей услады игру поинтересней и посложнее – ведь общий уровень развития определяется прежде всего уровнем развлечений: скажи, в какую игру ты играешь, и я скажу, кто ты – этот злобный толстяк не упустил, конечно, возможности таким способом уязвить Верещагина: «Я слышал, у вас все еще играют в шахматы?..» – «Играют»,- говорит Верещагин и отворачивается. Ему хочется закурить, но он не смеет – не хватает еще нарваться на издевательский вопрос: «У вас все еще курят?»
   Некоторое время спрут покряхтывает, пытаясь собрать свое скользкое тело на узкой площадке сидения, а потом говорит, что у них в шахматы не играют вот уже три с половиной миллиарда лет, даже название этой игры прочно забыто, но он, спрут, как-то рылся, по долгу службы, в супердревних архивах и случайно натолкнулся на ветхую книжонку-самоучитель – тут он начинает запинаться – ну, натолкнулся, прочитал и… «Признаюсь, я заинтересовался этой игрой,- говорит он.- Особенно меня увлекли дебюты, начинающиеся за черных ходом пешки цэ… Как у вас к ним относятся?» – «Некоторые положительно,- отвечает Верещагин нехотя, но уже поворачивается к спруту лицом: неприязнь неприязнью, но нельзя создавать у этого брата – ну и брат! – по разуму впечатления, будто земляне грубы и невоспитанны, не хватает еще такой репутации! – Эти дебюты,- говорит он,- носят у нас название сицилианских защит. Некоторые гроссмейстеры предпочитают их другим. Например, Спасский, особенно в молодости, Фишер тоже иногда применял…»
   Спрут слушает внимательно. В его глазу начинает разгораться розовое пламя. «Любопытно,- произносит он.- Крайне любопытно. Я, знаете ли, тоже уважаю эти начала… Может, э-э-э… – спрут мнется, края его зада соскальзывают со стула, он щупальцами подтыкает их под себя,- может, э-э-э…- говорит он,- сыграем? Только я, чур, белыми».- «Пожалуйста,- соглашается Верещагин.- Но, извините, шахмат я с собой не захватил».- «У меня есть! – спрут подмигивает коровьим глазом, щупальцы его извлекают откуда-то кусок картона, кладут на стол. Картон разграфлен неаккуратно, фигурки тоже картонные, вырезанные неряшливо, неумело. «Я, знаете ли, сам их делал»,- говорит спрут, и глаз его становится пунцовым. Он делает первый ход белой пешкой «с».
   Верещагин отвечает е5, конь в1 – с3 – ходит спрут. «Мы играем один из вариантов антийского начала»,- сообщает Верещагин. Спрут сопит. Верещагин уже в дебюте захватывает инициативу, несмотря на то, что играет черными, еще два-три хода, и спрут оказывается перед дилеммой: или отдавать пешку, или полностью сковать свою игру. Пожалев пешку, он выбирает второе, и через ход Верещагин ловит его на элементарную «вилку» – теперь белые должны отдать или слона или ферзя. Спрут взволнован. «У вас не найдется… э-э… закурить?»- вдруг говорит он и от смущения прикрывает глаз щупальцем. Верещагин протягивает пачку папирос, щелкает зажигалкой, переводит ладью на открытую линию. «Почему же вы не берете слона?» – спрашивает спрут. «Зачем? – отвечает Верещагин.- Вам через два хода мат».
   Спрут жадно затягивается, нервно сминает папироску об стол. «Что ж,- говорит он и сползает со стула на пол. – Благодарю за доставленное удовольствие. Собственно, я зашел не за этим. Ваш доклад о Кристалле произвел очень приятное впечатление, никто не ожидал от Земли такого быстрого интеллектуального сдвига. И уполномочен сообщить, что Совет Древнейших большинством голосов принял решение о переводе вашей цивилизации в класс «эпсилон». Не скрою, некоторые предлагали воздержаться. Их аргументация: серьезный застой на вашей планете в области детской игрушки, а это, как вы понимаете, один из главных показателей. Однако доклад, повторяю, произвел впечатление. От имени Совета Древнейших поздравляю вас, и в вашем лице население Земли, с переводом в класс «эпсилон» с правом представительствовать впредь на Межгалактических Конгрессах».
   …Верещагин мчался обратно на Землю не чуя ног: ура, нас перевели в класс «эпсилон»! Но директор института, этот несчастный Пеликан, недоволен: Верещагин не появлялся на работе целых два дня. «Мне приходилось самому ходить в цех и подписывать акты,- говорит он.- Где ты пропадал?»
   Никто не знает, что они уже в классе «эпсилон». Никто не знает, что это благодаря его, Верещагина, заслугам они уже в классе «эпсилон».