Верещагин смотрит на часы: десять минут – всего-то! Здорово он!
   Но толстым жалом паяльника трудно пролезть к нарушенному контакту, надо отвинтить вот эту панельку, что Верещагин и делает… Все в порядке: проводок припаян, контакт восстановлен, радиостанция «Юность» вовсю горланит свои бодрые песни, остается только привинтить на старое место панельку, крышку – жалко даже, что вес кончилось так быстро и теперь не отвертишься от повторных расчетов, от которых тошнит.
   Верещагин завинчивает один винтик, второй… Нет, второй соскальзывает с резьбы и падает внутрь. Верещагин переворачивает приемник полностью вниз, сдвигает колени, иначе винтик может упасть на пол, закатиться и какую-нибудь щель между половицами, потом его год ищи,- Верещагин хитер, его не проведешь, он колени вдвинул, на них винтик и валится…
   Но – не вываливается. Верещагин внимательно осматривает колени, нет винтика, да и смотреть нечего, слышно, как он там внутри приемника болтается, перекатывается, громыхает, а выпадать не хочет. Верещагин начинает прозревать размеры несчастья, перед его глазами встает та ночная история с «Эстонией-стерео», опять винтик, это рок какой-то, а не винтик,- Верещагин рычит на приемник, стучит по нему, вскакивает и трясет изо всей силы, ему наплевать уже, что винтик упадет на пол, лишь бы вывалился, проклятый!
   Но винтик издевается над Верещагиным. Он грохочет внутри транзисторной коробки, не дает усомниться в своем существовании. «А я вот где!» – как бы дразнится, затеял с Верещагиным унизительную для того игру в прятки.
   Верещагин устал трясти приемник, вырезывание замысловатых узоров на мундштуке кажется ему теперь легким и не таким уж времеемким делом, он бросает приемник на диван, хватает нож – не для того, чтобы вспороть брюхо ненавистному аппарату, собирается продолжить вырезывание узоров на мундштуке, ему даже привиделся – внутреннему взору – довольно симпатичный орнамент.
   Он вонзает в жесткую плоть кизилового дерева нож, но смотрит при этом на приемник: придется отвинтить плату, извлечь из коробки часть внутренностей, до проклятого винтика иначе не добраться, но это потом; может быть завтра, пока же он повырезает с полчасика узоры и сядет за повторные расчеты, от которых уже не тошнит.
   Но все-таки винтик надо извлечь! Верещагин должен сделать это немедленно, иначе он тряпка, отступала, пораженец, валенок, беспринципная душа! Бросается нож, хватается отвертка, отвинчивается плата: чего четыре – опять четыре! – винтика, но того, злополучного, не видно. Верещагин снова трясет коробку: громыхает, негодяй, хохочет над ним, спрятался за второй платой, есть там такой укромный уголок, нужно вторую отвинчивать.
   «Это же на сутки!» – прикидывает Верещагин и убеждает себя, что никакой беспринципности не будет, если отложить расправу с винтиком на завтра. Он снова принимается за узоры на кизиловом дереве, приемник лежит на подушке, разноцветные его кишки тянутся по всему дивану.
   А кизиловое дерево как железо. В Древнем Шумере из него делали лемехи для плугов, Верещагин где-то читал об этом, приходится констатировать, что с тех времен древесина не помягчела – нож все время соскальзывает, норовит вонзиться в руку, один раз даже немножечко вонзается, выступившую капельку крови Верещагин слизывает молниеносным движением языка, как хамелеон божью коровку, ему некогда, он вырезает узенькую канавочку, сам еще не зная, началом какого рисунка эта канавочка будет, он попозже придумает, само придет в голову, как пить дать придет…
   В этот момент он вдруг обнаруживает, что у него изо всей силы сосет под ложечкой, он, оказывается, давно уже голоден, а дома – надо же! – ничего нет, только хлеб да пачка овсяных хлопьев, придется варить кашу, причем начинать надо немедленно, потому что через четверть часа станет невтерпеж, он взвоет от голода, он себя знает – еще как взвоет.
   Верещагин бросает на диван мундштук, но нож не бросает, он пригодится ему на кухне, чтоб отрезать кусок масла для каши – вот и масло есть да еще сыр, черт возьми, полон дом еды, а он было приуныл, только времени мало, в этом вся беда,- он ставит на газ кастрюлю с водой и, пока она закипает, лихорадочно отвинчивает вторую плату, но там, оказывается, еще винт под ключ, а такого ключа у Верещагина нет, он бросает в воду овсяные хлопья, берет в рот мундштук – пожалуй, можно вывернуть зубы и челюсть, если не придерживать его руками, метровой почти длины – это кизиловое дерево как свинец, надо бы сточить больше, потоньше сделать; стенки мундштука, из кухни доносится громкий треск Верещагин мчится туда с мундштуком в наполовину вывороченных зубах,- это закипевшая вода с хлопьями вспенилась и побежала через край – огонь залит, газ с шипением рвется из мокрой форсунки, дым, вонь. Верещагин бежит к газовой заглушке, при этом его метровый мундштук натыкается на стену, хотя Верещагин чудовищно далек от нее, кизиловое дерево всаживается в глотку. «Что за проклятая жизнь!» – кричит Верещагин, и в этот момент в дверь звонят.
   «Тину черт принес!» – догадывается Верещагин,- когда еще должна была прийти, он уже и ждать забыл (не пришла – и слава богу, без нее дел по горло), на тебе, явилась, как некстати,- он выдергивает из глотки мундштук бросает на пол, закрывает газовую заглушку, широким драчливым шагом идет в прихожую. Сейчас он задаст Тине трепку, наорет на нее как следует – не сумела прийти вовремя, значит, не приходи совсем, когда-нибудь в другой раз, конечно, он ее не впустит, ни секунды у него лишней, пусть обижается сколько ей угодно,- но не Тина, это Агонов пришел, нелегкая принесла, ведь сто раз говорилось ему: никаких посещений без предварительной телефонной договоренности, тысячу раз говорилось, но этот эгоист, себялюбец этот, Нарцисс престарелый, является когда взбредет в голову, по собственному соизволению, только со своими желаниями считается. «Я занят!»- кричит Верещагин. «Ерунда,- заявляет Агонов.- Я по важному делу, все ваши дела – тьфу по сравнению с тем, с которым пришел я».
   Верещагин устал. К тому же он взвинчен. Садиться за повторные расчеты, которые он уже начинает любить сладкой и нежной любовью, в таком состоянии опасно. В таком состоянии любую ошибку не то что пропустишь – удвоишь! Нужно сбить темп, вернуть уму трезвость, остыть за отвлеченной беседой. «Входите»,- говорит Верещагин без дружелюбия. Он вводит Агонова в комнату, комкает кишки приемника, запихивает их в коробку,- паяльник пышет жаром, Верещагин его выключает и усаживает Агонова на диван.
   «Итак! – говорит тот.- Вы, должно быть, слышали: сегодня ночью я создал новую теорию брака».- «Когда это, интересно, я мог слышать, если вы – сегодня ночью?» -замечает Верещагин. Он так устал, что руки его висят как плети. Он сидит в кресле, руки висят, голова покоится на плече, он готов слушать любую дребедень, у него не достанет сил перебить. «Я утром уже кое-кому рассказал,- говорит Агонов.- Но вы, конечно, не выходили на улицу. Вы уже старик, домосед, мне шестьдесят два, но я моложе вас. Все лучшие идеи явились мне на улице. Правда, эта, как я ее называю, теория нового супружеского взаимодействия, родилась в четырех стенах, ночью».
   Он смотрит на Верещагина в ожидании, что тот заинтересованно вскинет голову, начнет спрашивать: новое взаимодействие? ах, как любопытно! побыстрее рассказывайте! Может, даже вскочит и в нетерпении забегает по комнате – этот непризнанный гений шестидесяти двух лет чувствует себя в жизни как футболист на поле: каждый его шаг должен быть отмечен, вызывать восторг или улюлюканье трибун, на которых сидит остальное человечество. Но Верещагин не только не вскакивает, он взгляда не поднимает, с чем Агонов мгновенно смиряется – способность безболезненно переходить от непомерных претензий к удовлетворению малым выработана в нем многолетней неудачливостью.
   «Брак! Брак! Брак! – кричит он; если Верещагин не проявляет восторга, то проявлять восторг будет он сам, он сам себе будет и игроком и трибунами.- Что вы знаете о браке? Парень полюбил девушку, девушка полюбила парня – а полюбила ли? – ладно, это потом, сейчас, допустим, ей кажется, что полюбила, он ведет ее в загс, они плодят детей, но что это за дети? Вы видели этих детей?»
   «Видел»,- отвечает Верещагин. Он немного уже пришел в себя и берет в руки мундштук. Пока Агонов будет разглагольствовать, он прорежет свою канавку дальше, может быть, даже придумает, в какой узор она вплетется, не исключено, что успеет покрыть узорами половину мундштука: Агонов способен говорить страшно долго, это Верещагин знает по опыту предыдущих встреч и вот вонзает в каменную древесину нож, внезапно ощущая сильное желание немедленно засесть за повторные расчеты.
   «Это очень плохие дети,- говорит Агонов,- потому что брак, принятый у людей, противоестествен,- в определенный момент развития, в трудную, так сказать, минуту истории человечество вынуждено было изобрести такую форму отношений, оно думало: на сто лет, нет, от силы на триста; временная, вынужденная мера, но идут тысячелетия, человечество увлеклось суетой и спешкой, оно позабыло о главном, и вот наступил критический срок – если форму брака срочно не изменить, человечество выродится в ближайшее столетие, это говорю вам я, Агонов, я это понял и первый бью в колокол,- бум, бум! тревога! – посмотрите на своих детей, это же ублюдки, срочно меняйте форму брака!»
   «Минуточку»,- говорит Верещагин. Агонов вскидывает голову, он готов опровергнуть любое возражение, победная улыбка уже играет на его губах, но Верещагин бежит на кухню. Там он снова ставит на газ кастрюлю с недоваренной кашей, пламя над горелкой делает коротким, теперь варево не сбежит, вот так будет хорошо, он возвращается в комнату, мог бы и не возвращаться, Агонов излагает свою теорию громким криком; видно, хочет, чтоб слышали и соседи – с каждой своей новой теорией он стремится познакомить как можно больше людей; не имея возможности опубликовать, он старается хотя бы устно размножить ее, но это первый этап, второй же – Агонов начинает терзаться: его идеи знакомы слишком многим, кто-нибудь обязательно украдет, выдаст за свои.
   Идея нового взаимодействия совсем свеженькая. Агонов кричит, еще не беспокоясь о возможном плагиате.
   «Зачем нам дети, вы думали об этом? – кричит он. – Затем, чтоб они были лучше нас. Иначе – стоп! Зачем! К чертовой матери! Обязательно чтоб лучше, иначе никакого прогресса, все, что совершенствуется,- умирает, человечество не хочет совершенствоваться, оно но выстругать себе гроб…»
   Не сколотить, а выстругать,- говорит Агонов, потому что сидящий перед ним Верещагин выстругивает мундштук, это Агонов видит своими выпученными на собеседника желтыми склеротическими белками, но что выстругивает Верещагин и зачем – об этом Агонов никогда не спросит, его интересуют только собственные идеи,- начни Верещагин сейчас откусывать от мундштука большие куски и жевать, Агонов не удивится, не остановит ход своих мыслей, он хоть и выпучил глаза, но, практически, Верещагина не видит, только сам процесс строгания как-то случайно проскользнул в его мозг, поэтому он и требует от человечества, чтоб оно выстругало себе гроб, если не намерено совершенствоваться, а не сколотило.
   Он кричит, что по его в тиши ночей выношенной, точно рассчитанной, продуманной, не говоря уже о том, что явившейся в результате гениального озарения теории, любовь юных девушек к столь же юным юношам противоестественна, природа требует совсем другого, а именно: чтоб юные девушки влюблялись в пожилых мужчин. Выразив эту мысль, Агонов приосанивается, так как именно он и есть пожилой мужчина, и смотрит на Верещагина выжидательно, но Верещагин молчит, он строгает, работа продвигается медленно. «Мало того, что природа требует, они и сами этого хотят!» – убежденно кричит Агонов,- можно подумать, что у него отбою нет от юных прелестниц, что именно на основе личного опыта он и создал свою теорию. Правда, дальше он идет немного на попятный, говоря, что хотя да, они, эти юные девушки, испытывают инстинктивное влечение к людям пожилого возраста, но сами же, однако, и подавляют этот природный зов, ибо традиция – противоестественная, разумеется – считает подобную любовь постыдной, в результат чего лишенные возможности свободно любить пожилых мужчин, юные девушки любят их подсознательно, в сознательной своей практике заставляют себя влюбляться в постылых ровесников.
   А Верещагин орудует ножом. Он решил вырезать змею, которая кольцами обовьет весь мундштук, а голову положит на тот конец, где вставляется сигарета. Только вот какая беда: в области изобразительных искусств Верещагин ничего не умеет, змея наверняка получится – он знает это – неуклюжей и непохожей; кроме того, время идет, пора бы бросить все к черту и засесть за повторные расчеты, любовь к которым на Верещагина уже накатывает волнами.
   А Агонов все кричит. Он кричит, что когда юная девушка рожает ребенка от ровесника, то никакого усовершенствования не происходит (у него удивительная способность: взяв вначале определенный тон крика, держать его до конца без малейших изменений; постепенно привыкающему уху кажется, что речь звучит все тише и тише, в конце концов приходится даже напрягать слух, чтоб различать слова, хотя Агонов по-прежнему орет), по тому что в генах у юного самца,- орет он,- хранится лишь то богатство, которое получено от родителей, он передает это наследство дальше, своему сыну, ничего не имея прибавить, в результате: что взял, то и дал, никакого обогащения, топтание на месте, за которое природа по головке не погладит, она сурово наказывает тех, кто не хочет или не может бежать вперед – «Беги, беги! – кричит она.- Вперед, вперед! Не твоего ума дело – куда, прибежишь – сам увидишь, а пока беги, не задумывайся!», а кто не бежит, того она вычеркивает из списка, – тогда как пожилой мужчина к хранящемуся в генах опыту предков прибавляет опыт собственных страданий и мытарств. «А радостей?» – спрашивает Верещагин, кромсая мундштук. «И радостей»,- соглашается Агонов неохотно, потому что опыта радостей в свои гены он не очень много добавил, в основном страданий и мытарств, так уж был устроен, что имел в жизни одни страдания и мытарства. И ребенок,- говорит он,- родившийся от пожилого мужчины, гораздо богаче, а следовательно, не только лучше приспособлен к современной ему жизни, но – и это главное – делает шаг вперед, так как начинает с того места, где отец заканчивает. «Ребенок всегда начинает с того места, где отец заканчивает,- кричит Агонов. – Но, спрашивается, где заканчивает отец-молокосос, если он еще и не начинал?»
   Прокричав это, он вдруг умолкает и смотрит на Верещагина просительно. «Вам что-нибудь нужно?» – осведомляется Верещагин. «Вы мне совсем не возражаете,- жалобно говорит Агонов.- Я дальше так не могу». Его энергия иссякла, возражения нужны ему как бензин двигателю внутреннего сгорания. Он не станет вдумываться в контрдоводы собеседника, не станет их последовательно опровергать, но темперамент его воскреснет, он снова сможет кричать.
   Верещагин творит ножом тело змеи. У него нет никакого желания возражать. Но делать нечего: раз пустил человека в дом, приходится с ним спорить – по отношению к Агонову долг гостеприимства выглядит именно так.
   «Нынешнюю форму брака человечество совершенствовало веками,- говорит Верещагин унылым голосом. – Думаете, оно так охотно откажется?»
   Агонов воскресает. На устах – улыбка, в глазах – огонь. «Совершенствовало? – кричит он.- Ха-ха! Оно стоймя стояло, ваше человечество! В области техники – да! В области науки – тоже да! Да! Да! Да! Где движение поощряется, там оно совершается! Изобрел человек машину – честь ему, хвала, ура, медали, премии! Машины ездят по нашим дорогам, воняют своим газом. Но – человек изобрел новый механизм общества? Затолкают, засмеют, заколотят! В струганный гроб! Никому, оказывается, не нужно. То есть как это не нужно? Сколько лет семье? В том виде, в каком она сейчас существует? Пять тысяч! Может, шесть! Это же чудовищно! Что еще продержалось шесть тысяч лет? Вы поедете по улице на слоне или в колеснице? Ага, нет! Но вы пойдете в загс…»- «Это еще неизвестно,- сказал Верещагин.- Может, пойду, может, и нет».- «Пойдете, пойдете, конечно, пойдете,- завопил Агонов очень уверенно,- как ходили в него древние аккадцы, и произнесете там слова, которые Библии древнее, и никто вас не остановит, не засмеет, а если вы разобьете посреди улицы шатер или взберетесь на слона, вас схватит за руку милиционер и скажет: «Не хулиганьте»; в загсе же вас никто не остановит, хотя, если быть последовательным, в загс надо ехать на слоне и из шатра. Да! На слоне и из шатра!»
   «На слоне и из шатра!» – кричит Агонов, но уже не Верещагину, а в телефонную трубку, так как зазвонил телефон. Агонов к нему ближе, он ведет себя по-хамски – срывает с чужого аппарата трубку, кричит: «На слоне и из шатра! Але, кто звонит?» – будто это его телефон, его квартира, в его кресле сидит его Верещагин с его мундштуком – он везде у себя дома: у Верещагина, на улице, на планете, во вселенной, это ему звонят все телефоны и галактики для него закручивают свои спирали.
   Верещагин злится, но замечаний Агонову не делает: не впервые тот срывает с рычагов его телефонную трубку, он еще и плюнуть на пол может – в сердцах, если ему возразить пообиднее, поэтому Верещагин только хмурится, тем более что дела с мундштуком идут из рук вон плохо, змея получается кривой и некрасивой, хотя в общем то ему на все наплевать, ему бы сесть за повторные расчеты… Одним словом, Агонов кричит в трубку «Але, кто звонит?», а Верещагин ему не препятствует: воспользовавшись секундной паузой, он язвительно вворачивает: «Все ваши теории высосаны из пальца» – и ждет, что Агонов в ответ плюнет на пол.
   «Вам какой-то мальчик звонит»,- говорит Агонов. «Какой мальчик?» – спрашивает Верещагин, и Агонов тут же, стократно усилив громкость вопроса, «Какой мальчик!» – ревет в трубку и, повернув к Верещагину свирепое лицо, объясняет: «Коля. Вам нужен Коля?»
   Коля Верещагину не нужен. «Там ошиблись номером,- говорит он.- Формы брака создаются социальными условиями, а не фантазией изобретателей».- «Условиями?! – кричит Агонов и швыряет трубку на рычаг с такой силой, что дальнейшая исправность аппарата делает честь заводу-изготовителю.- Потребность создается социальными условиями! Потребность, а не формы? Формы же создаются все-таки фантазией изобретателей! Социальные условия не способны создать даже бульдозер! Они только требуют! Так не будем же обожествлять то, что только требует, а само ничего не может!»
   «Мне иногда становится скучно от вашей умственной деятельности,- говорит Верещагин. Он решает: сейчас оскорблю Агонова, он плюнет, хлопнет дверью, а я сяду за повторные расчеты.- Вы – разговорный жанр,- говорит он и строгает мундштук так, чтоб стружки летели в Агонова.- А человек должен совершать поступки. Вы когда-нибудь совершили хоть один поступок?»
   «Плевал я на поступки,- отвечает Агонов. Тон Верещагина ему не нравится, но он пока не плюет, зато начинает выгребать внутренности из транзисторного приемника, который рядом с ним на диване.- Вы видели роденовского «Мыслителя»? Он тоже не совершает поступков. Он даже не оделся. Он мыслит. Поступки – это следствия и пустяк. Шахматист сидит за доской и – что делает? Мыслит! Целый час! А на ход сколько тратит? Пол-секунды. Вот что такое ваш поступок. Передвинуть пешку может и дурак…»
   «Оставьте в покое внутренности!» – кричит Верещагин. «Какие внутренности? – удивляется Агонов, а сам играет проводами, наматывает их на ладонь – красные, синие, желтые, некоторые, кажется, уже оборвались.- А-а, – говорит он; увидев, что Верещагин смотрит на его руки, отбрасывает провода и сердито повторяет: – Главное в игре – мысль, а не ход».
   «Нет, ход,- говорит Верещагин.- Глупая мысль в голове шахматиста еще не проигрыш. А глупый ход – конец. И время, тикающее в шахматных часах, можно остановить только ходом, а не мыслью. Сколько ни думай, часы будут тикать. Только совершив поступок, имеешь право нажать кнопку».
   «Что толку с вами спорить,- говорит сердитый Агонов.- У вас практический ум».
   Но Верещагин гнет свое. «Так как же? – спрашивает он.- Вам приходилось нажимать кнопку?»
   Агонов задумывается секунд на пять. Это очень долго, он успевает снова накрутить на ладонь все провода из приемника, Верещагин во второй раз кричит: «Оставьте в покое внутренности!»- и даже замахивается ножом. Наконец Агонов находит выход. Он говорит: «Я шахматный тренер,- и тут же хватает трубку, потому что телефон звонит опять.- Кажется, вас,- говорит он, пожимая плечами, он нашел бы более естественным, если б все телефоны мира звонили только ему.- А кто это?» – кричит он, Верещагин после некоторой борьбы вырывает у него трубку; запыхавшись, произносит: «Слушаю». Нахал Агонов прикладывает ухо к тыльной стороне трубки и тоже слушает – мальчик на другом конце провода объясняет, что звонит по поручению девушки с третьего этажа, которая не может прийти. «Куда не может?» – кричат Верещагин и Агонов вместе. «Она сказала, что к вам не может»,- повторяет мальчик, голос у него растерянный, он сбит с толку звучащим по телефону дуэтом. «Зачем ей ко мне?» – удивляется Верещагин,- он все еще не понимает, что речь идет о Тине, в правой руке у него нож, но Агонов не пугается, тесней жмется к трубке: все разговоры мира для него. «Я не знаю,- говорит мальчик.- Не может, и все. Она мне в форточку сказала».- «В какую форточку?» – кричит Агонов. «В какую, в какую! – сердится Верещагин и замахивается на Агонова ножом, уже во второй раз.- В обыкновенную! В какую форточку?» – спрашивает он. «В обыкновенную»,- отвечает мальчик и вешает трубку.
   «Ничего не понимаю»,- говорит Верещагин и смотрит на Агонова, у того на лице хищный интерес. Верещагин ждет расспросов: что за девушка с третьего- этажа, что за мальчик? – но Агонов говорит: «Я – шахматный тренер», он возвращается к прерванному спору, хищный интерес у него, оказывается, не к телефонному звонку, он занят только собой, чужие заботы с него как с гуся вода.
   Пожалуйста, Верещагин тоже может вернуться к старой беседе. «Нет ни одного тренера, который раньше не играл бы сам,- говорит он.- Вот я и спрашиваю: вам приходилось нажимать кнопку? Двигать ладью, слона, ферзя? Хотя бы пешку?»
   Агонов встает. Он надменен и величествен. Уже в прихожей он говорит: «Все, что я считал нужным сказать, я сказал, не дожидаясь дурацких вопросов. Вы ведете себя неприлично. Я вам дам – меня допрашивать!»
   Но не уходит. Хотя открывает дверь. Громко, в надежде быть услышанным всеми соседями, сообщает, что скульптурную группу с Крезом посередине пока отложил, зато окончательно расшифровал все дошедшие до нас этрусские тексты; впрочем, подробно об этом он говорить не станет, потому что вокруг воры и плагиаторы и сколько уже было случаев, когда он, Агонов, делал открытия, а слава и ученые степени доставались другим. «Я слишком верил в человеческую порядочность,- говорит он.- Мне уже за шестьдесят, и я наконец избавился от иллюзий». При этом он смотрит на Верещагина так, будто именно благодаря знакомству с Верещагиным он избавился иллюзий такого рода.
   Верещагин сердито толкает его в дверь. Агонов с достоинством выходит. «Прощайте»,- говорит он.
 
155
 
   «Хорошо, что ты дала три двушки»,- сказал мальчик. «Что он тебе ответил? Ты дозвонился?» – спрашивает Тина, теперь ее хорошо видно, солнце ушло за крышу, мальчик смотрит в окно третьего этажа даже не щурясь. Одна двушка упала в щель, объясняет он, она выпала, выронилась, едва он вошел в телефонную будку, там в полу большие щели, вторая тоже пропала даром: с ним не стали разговаривать, положили трубку, и лишь с третьей двушки, то есть когда позвонил во второй раз, удалось передать все, что велено. «Что он ответил?» – спрашивает Тина. Он разговаривал очень бестолково, сообщает мальчик, он больше интересовался форточкой, и еще один человек интересовался форточкой, они вдвоем спрашивали о форточке наперебой. «Ты, наверное, не туда попал,- говорит Тина.- Господи, что делать, ты не смог бы отнести записку?» – «Тебе нужна помощь? – спрашивает мальчик.- Если хочешь, я тебе помогу». Тина просит: «Отнеси записку. Сегодня уже поздно, завтра ты сможешь? Как тебя зовут?» – «Коля,- говорит мальчик.- Я выхожу гулять в девять. Ты приготовь записку и опустишь ее на веревке». Тина удивляется: «На веревке? Я просто ее брошу».- «Ее может подхватить ветер,- предупреждает Коля.- Спусти на нитке». «Я лучше заверну в камешек»,- говорит Тина. Коля удивляется: «У тебя дома есть камень? Зачем?» – «У меня есть тяжелый гвоздь,- говорит Тина.- Я заверну в него». – «Завтра что-нибудь придумаем,- Коля откладывает это дело.- Утро вечера мудренее». Тина беспокоится: «Так ты не забудешь? В девять утра».- «Если б у меня были силы, я б опрокинул телефонную будку,- говорит Коля.- Но я отдам. Запомни, я должен тебе двушку, Тина недовольствует: «Ничего ты мне не должен». «Как же не должен? – говорит Коля.- Я завтра отдам. В девять утра».
 
156
 
   Нужную улицу и нужный дом он отыскал легко, поднявшись на пятый этаж, остановился перед нужной дверью, но кнопку звонка найти никак не мог.
   Такая странность. На всех остальных дверях кнопки имелись – разной формы и цвета, а на этой – хоть шаром покати,- Коля обыскал дверь взглядом и удивился: в наш просвещенный век, полагал он, не осталось ни одной двери без звонка на всем свете, кроме разве что Южной Америки – у одного маленького племени, название которого Коля сейчас вспомнить не мог.