- Устал я от слов, - проговорил Михаил. - Разве это веселие? Надо
что-нибудь свое, трупное.
Старику же стал неприятен Петя: он катался по траве, как бесенок,
подбегал то к одному мертвецу, то к другому и дергал их за ухо. Но сам не
получал от этого никакого удовольствия, и взгляд его был тяжелый, недетский,
как у гиппопотама.
Впрочем, старику показалось, что у мертвечонка сквозь его неживые глаза
пробивается все-таки нахальство.
- Ну, споем, - пробасил самоубийца.
Оказывается, под мышкой у него торчала гитара; старик раньше и не
заметил этого.
- Пусть Петя, соло, - произнес кто-то из мертвецов.
Мертвечонок сел в центр круга; всюду на него смотрели друзья. Вдруг
Петя запел. Рот его разевался до ушей, обнажая недетскую пасть; и было
странно, что у трупа такой подвижный и раскрывающийся рот; оттопыренные ушки
его раскраснелись от прилива ранее высосанной крови; личико он поднял вверх,
к Господу; неживые глазки прикрыл и пел надрывно, с трудом, даже расширялись
мертвые жилки на шее.
Что он пел, было непонятно; кажется, популярные песни; но не все ли это
было равно?
Мертвецы сидели вокруг молча, насупившись, и словно застыли в
нечеловеческом ожидании самого себя, мертвого. Между прочим, ходил слушок,
что Петя единственный среди них позволял себе садизм при кровососании.
Остальным даже садизм был не нужен.
Сейчас все они устали от глупого человеческого языка, от болтовни,
которой они обменивались в новинку, и цепенели, и цепенели и цепенели.
Мертвечонок неожиданно бросил петь, пусто и ни с того ни с сего. И
вдруг заплакал мертво, сжато и сумасшедше, обнимая руками трупное личико.
О чем он плакал? Он сам ничего не знал об этом, но уже, конечно, не о
своей прошлой, живой жизни.
- Спляшем? - предложил самоубийца.
И вдруг все точно сорвались, и заплясали под остервенелый звон гитары.
Ай-люли, ай-люли, ай-лю-ли, лю-ли, лю-ли. Плясали все, извиваясь, поднимая
вверх и руки, и ноги. Ай-лю-ли, ай-лю-ли.
Казалось, парализованные деревья качаются вместе с ними.
Однако ж это не был человеческий пляс, а пляс небытия, который они
непостижимым образом ощущали, неподвижный писк исчезновения, трупная
бесконечность; и все "это" истерически тряслось в них, завывая и
подплясывая, кружась вокруг себя и поднимая в никуда ручки.
Мертвое болотце тусклого небытия чмокало в их телах, похожих на дым;
оно по-трупному попискивало и, обреченно веселясь, оборачивалось в самое
себя. Мира не было. Некоторые из них попадали; потом вставали; Николай
провалился в канаву.
Но их "физическое" положение было само по себе; все они превратились в
единый визг небытия, вовсю несущийся по их трупному существованию; небытие
пищало, выло, улюлюкало, хохотало и неожиданно сморщивалось, застывая. Даже
листья деревьев стали как могильные сущности. Мертвечонок притоптывал
ножкой.
Между тем самоубийца уже кончил играть; но веселие продолжалось.
Наконец незаметно для самого себя, старик отошел немного в сторону, в
лес; он уже угомонился и брел просто так, около кустов и деревьев; шелуха
шишек и листьев посыпала его мертвую голову. Лучи солнца пробивались сквозь
чащу.
Вдруг ему захотелось испражниться; как раз этой ночью он чересчур много
напился крови; очевидно, часть состава высосанной крови иногда выделялась
через трупный полукал.
Он присел у большой ели, под кустом, совсем как живой человек; затих.
Вдруг, откуда ни возьмись, появился самоубийца; остолбенев, он смотрел
на испражняющегося мертвеца.
- Так ты жив! Подлец! - заорал он. - Ты гадишь, значит, ты жив!
Лицо его покраснело и подергивалось, точно его ударили по щеке или
отняли самое святое.
- Ренегат! - закричал он и бросился к старику. - Шпион... Живая
сволочь...
Мертвец не успел опомниться, как самоубийца налетел на него; старик
дернулся и вдруг почувствовал, как острый, огромный нож входит ему в грудь.
И тут он завопил, на весь лес, еще сильнее и громче, чем тогда, когда
бежал от сына; завопил по-живому, в утробном ужасе за свое мертвое
существование; дернулся ногой, а по лицу уже стекали трупные слезы, и вдруг,
сквозь неживые остекленевшие глаза его, выпученные от страха, глянул признак
человеческого сознания... И наконец что-то оборвалось... И старик услышал
внутри себя пение, и увидел надвигающуюся необъятную полосу, растворяющую в
себе весь мир... Его душа уходила в новую, неведомую сферу бытия...
На земле остался теперь уже навеки недвижный труп: но лицо его уже не
было таким застывшим, как при мертвой жизни старика; оно было искажено
судорогой человеческого страха и надежды...
Но кто может сказать, что будущее станет лучше настоящего? Ведь нити
находятся вне рук человеческих.







    Иное



Никто не говорил эмигранту Григорию, что ему надо умереть. Но он и сам
кое-что постиг, взглянув из окна своей квартирки на нью-йоркское небо.
Небо было иным по сравнению с тем, что раскинулось над его страной. Но
в сущности иным было все: от людей до деревьев, от блеска глаз до звуков
городов, от тишины до трупов на кладбищах. Все было странно иным и в
какой-то мере непонятно зловещим: в конце концов дома как дома, земля как
земля и люди тоже не с двумя головами, но почему же постоянно ощущается
присутствие чего-то скрыто-зловещего, распростертого во всем: от природы,
трав, деревьев и цвета неба до городов и движений обитателей, точно земля и
город этот навеки прокляты? Но кем ? Индейцами, давно в основном
уничтоженными, или высшими существами? Или так только казалось?
Но самое худшее началось, когда появилось синее существо. Оно, с ушами,
возникло внезапно в его комнате, в грязном тараканьем углу, где висело
белье.
Сначала Григорий заплакал, увидев его, ибо почувствовал, что теперь он
не одинок, что даже не сойдет с ума, что у него есть друг и он не будет
больше бегать как сумасшедший по черным и узким нью-йоркским улицам.
Но потом это синее создание запело. Глаз - в нашем понимании - у него
не было, но слезы текли. Впрочем, они не совсем походили на слезы. Григорий
захохотал и снял ботинки.
Вдруг иллюзии кончились. Он неожиданно для себя ощутил, что синее
существо и есть как раз предельная концентрация того иного, что - невидимым
образом - присутствовало во всем этом чудовищном городе, окружающем его. Это
"иное" касалось не только иного языка, иных городов, иной земли, иных нравов
- все это ошеломило его сразу, но он ожидал подобное, в конце концов не было
так уж страшно. Дело в том, что за всем этим он увидел действительно иное -
нечто внутреннее, тайное, не поддающееся разуму, холодное, даже космическое
и уничтожающее все человеческое. Это "иное" не было, конечно, чем-то высшим
- наоборот, оно не укладывалось в его сознании и вместе с тем воспринималось
им, и именно поэтому, из-за такого противоречия он чувствовал, что
действительно сойдет с ума и все будет кончено.
А теперь это иное сконцентрировалось и появилось в его комнате, в углу.
На мгновение после своего открытия Григорий застыл: что будет дальше? Конец?
Переход в тварь, подвластную этой тайной стихии? И тогда синее существо,
точно познав его, подняло лапу. Они стали обмениваться мыслями, но не
говорить. Синее существо что-то лепетало, а Григорий почти понимал его.
У существа был один глаз, и в нем не было успокоения. Внезапно Григорий
стал готовиться к бою. Но в ту же минуту увидел около себя своего двойника.
И понял: это какой-то невиданный аспект его личности, который уже никогда не
реализуется. Это было его возможное духовное будущее.
Однако он почувствовал прилив сил. И вспомнил все родное, "прошлое";
синее существо недовольно зашевелилось. Это родное (что было в нем от родной
страны) вдруг тоже вышло из него и, превратившись во второго двойника,
оказалось по другую сторону: он был окружен, таким образом, своими великими
двойниками, вышедшими из него.
Старое дикое зеркало на стене отражало их и синее существо в углу. Сам
же он стал почти невидим, точно не отражался в зеркале.
Пять мышей вдруг пробежали между ним и синим существом, и это насмешило
Григория. Он, овладев остатком воли, начал вглядываться в синее существо.
Оно изменилось, точно некий покров был снят. Григорий ощутил его живым
"человеком" - о нет, теперь перед ним не только концентрация "иного", а
живое создание, как-то связанное с иным - как, непонятно, - но отнюдь не
простая концентрация "иного". Может быть, это был человек (вернее, в прошлом
человек), живший теперь в "ином".
Тогда душа Григория притихла, и он подмигнул существу. Да, да, оно было
живым, ибо в ответ захохотало, обнажая странные гнилые акульи зубы, в то же
время призрачные. Это сочетание призрачности и явно ощущаемого запаха гнили
изо рта ужаснуло Григория.
Потом существо замкнуло рот и выпятило глаз - единственный, холодный,
водяной, без крови внутри, но с длинной, как хобот, тоской.
Григорий улыбнулся глазу. Тот стал более суровым. Григорий прослезился
- глаз стал сумасшедшим. Тогда Григорий захохотал в глаз, но тот ушел в
себя.
- How are you? [Как поживаете? (англ.)] - складно спросил Григорий.
- How are you? - вдруг явственно (а не умственно) ответило существо.
- Is it nice weather? [Погода хорошая, не так ли? (англ.)] - покорно
спросил Григорий.
- Really, it is. [Да, хорошая. (англ.)].
Это уже походило на какой-нибудь вечер в университете, среди
профессоров.
Помолчали.
И вдруг синее существо, словно сдернулся очередной покров, заговорило.
- Спасите меня, - сказало оно.
- Как я тебя спасу? - ответил Григорий.
- Я хочу умереть. Помоги, приятель, мне умереть,- синее существо
сверкнуло своим выпученным глазом.
- Но я тоже хочу умереть, - ответил Григорий.
- Поэтому я к тебе и пришел. Мы обменяемся смертями. Ты дашь мне свою,
а я тебе мою. Ведь у всех особенная смерть. А моей смерти мне еще слишком
долго ждать.
И тут Григорий взбесился.
- Я хочу умереть своей смертью, а не чужой! Я и так в чужом мире,
который сведет с ума и Будду. Вокруг меня - мои двойники, лучшее, что у меня
есть, а я - один. Может быть, мне суждено навсегда покинуть не только свою
страну, но и эту планету...
- Рано или поздно ты ее покинешь, ибо ты умрешь... Но давай поменяемся
смертями. И ты уйдешь туда, где должен быть я, и наоборот.
В ответ Григорий завыл, Он почувствовал себя сошедшим с ума дважды.
Этот иной явно мучился. Надо его задушить, чтобы не страдал. И Григорий
бросился к синему. Тот метнулся в сторону, стремительно взглянув в самое
сердце Григория. И Григорий внезапно стал иным, потеряв свое имя, двойников,
страну и свою смерть.






    Искатели



В тоскливом, заброшенном дворике на окраине Москвы живет самый
различный, то толстозадый, угрюмый, то тонкий, вьющийся и крикливый люд.
Мат, вперемежку с глубокими философскими откровениями, день и ночь висит в
воздухе. Философствуют все, от мала до велика: и начитанные дети, и отекшие
от переживаний жирные бабы, и мускулистые, шизоидные мужчины.
Среди молодежи самым первым интеллектуалом является, несомненно, Гриша
Пеньков. Уже хотя бы потому, что он единственный глубоко рассуждает о смысле
жизни.
Гриша - огромный, чудовищной силы малый лет тридцати с очень тяжелым,
массивным, не то от дум, не то от толщины костей, черепом и звериным,
отпугивающим детей и приманивающим женщин, оскалом. Обычно в карманах его по
ножу.
Уже целый месяц у него длится скандальный, громкий, на всю улицу роман
с дворовой проституткой Танечкой.
Танечка - полный антипод Пенькову. Она маленькая, изящная, с
распущенными волосами и томными порочными глазами. Но иногда ее глазенки
загораются искристым, восторженным светом, как у гимназистки, смотрящей в
небо.
Больше всего на свете она любит стихи, проституцию и любовь. Да, да,
любовь. С самого первого дня ее тяжкого, тротуарно-слезливого падения
Танечку преследует мысль о большой, светлой, как крылья ангела, любви. Чего
только она не делала для этого!
Одному толстому пьяному мужику она нарисовала углем на его жирной,
помойно-сладкой спине крылышки. Очень часто, на время соития, она любила
вешать перед собой на стенку нежную картинку с изображением младенцев.
"Хоть и не поймешь кто, а все-таки младенцы, невинные дети", - думала
она. Но любовь не приходила. Тело все время было удовлетворено, как после
хорошей отлучки в уборную, но душа была мертва и молчала.
"Как хорошо люди устроены в отношении еды, - рассуждала Танечка, - и
как плохо в отношении половой жизни. Поел и на тебе: все просто, ничего не
ноет, только спать хочется, а пожил и на тебе: душа скорбит".
Кончилось тем, что Танечка сама нарисовала странный, не понятный
рисунок. Он изображал мужчину-"одеял", как она его называла, вместо "идеал".
Впрочем, если зритель был сильно выпивши, то фигурка могла смахнуть за
человеческую. Странно только, что волосы у нее стояли дыбом.
Этот "портрет" Танечка неизменно вешала перед собой на время соития.
А месяц назад судьба столкнула ее с Пеньковым. Танечку привлекла в нем,
во-первых, его безотказная, животная мощь, выставленная напоказ: Пеньков
даже по двору ходил, почесывая член. Надо сказать, что стыдливая, скрытая
потенция пугала Танечку, и она робела перед такими людьми, как в церкви
перед священником.
Во-вторых, привлекло Танечку в Пенькове то, что он все-таки задумчивый,
не такой, как все. Это соответствовало ее смутному желанию найти любовь.
Так начался их роман.
Он произвел большой шум, ибо Пеньков своим тихим, абстрактным
мордобитием и философичностью так загипнотизировал Танечку, что она
перестала отдаваться остальным обывателям.
Но тайна их клопино-романтического, пылкого романа заключалась в
другом. Сам Пеньков, кстати, был довольно странное, угрюмое, но с
проблесками дикого, истерического веселия существо. Родился он в крепкой,
одуревшей от самой себя рабочей семье. Родители ненавидели его за идеализм.
На этой почве между ними происходили долгие, стулокрошительные драки.
Пеньков вообще не мог говорить с ними, а всегда орал. Еще ничего, если б в
самом Пенькове все оказалось в порядке. Но, выродок в своей семье, он был
еще и выродком-неудачником. Для "эволюции" нужно было бы, чтобы он стал
выродком какого-нибудь спокойного, эстетического, что ли, плана, а он - бац!
- сразу влип в задумчивую мистику.
В первом случае ходил бы он потайненько в библиотеку, читал бы Гумилева
с Ахматовой и приобретал бы некоторую утонченность в чувствах, и все
складывалось бы потихоньку, закономерно, и, может быть, при удачных
обстоятельствах что-нибудь произошло. Но получилось наоборот; "природа"
совершила скачок и, оставив Пенькову необычайную тупость и животность во
всех отношениях, осенила его лишь в одной области: в области "мистики".
И тут тупость давала себя знать: мистицизм Пенькова был своеобразный,
параноидальный, не без "творчества" - он для себя додумывал некоторые
мистические идеи.
Танечка страшно привязалась к Пенькову. И даже несколько дней не вешала
на стенку картинку со своим чудищем. Пеньков заменял ей все. Гриша тоже
первые дни лип к ней. Поражала его ее сексуальная боевитость: как раз то,
что нужно было Пенькову. Но многое потом стало смущать его. Бывало, после
бурного, крикливого, со стонами и битьем посуды, соития лежали они в постели
тихие, присмиренные. Пеньков обыкновенно засыпал: так он делал всегда после
акта или поножовщины. Но Танечка тормошила его.
- Лыцарь ты мой... Нибелунг, - говорила она, целуя его в зад.
Пеньков приоткрывал глаз и страшно смотрел на нее: сразу после соития
ему не хотелось ее бить.
Их дни были странные, наполненные истерикой Танечки и голым
невозмутимым спокойствием Пенькова.
Занимались любовью они обычно днем, после работы, среди яркого дневного
света, сковородок и шума соседей. Потом выходили на красное солнышко -
посидеть, подышать и подумать.
- Ангел ты мой, - ворковала Танечка, - расскажи мне что-нибудь о
демонах.
Пеньков подозрительно косился: он считал, что с женщинами нельзя
говорить о духовных проблемах. А Танечка обвивала его могучую, кочегарскую
шею своими тоненькими бледными руками и распевала песни...
Пеньков же сидел неподвижно, как истукан. Потом вдруг резким движением
сбрасывал ее с себя, так что Танечка плюхалась Бог весть куда, и говорил:
- В леса уйду.
Но самым главным своим достижением Пеньков считал мысли. Они появлялись
у него в одиночестве, когда он брел домой, всегда одни и те же, точь-в-точь,
уже несколько лет, но он лелеял их и даже под ножом никому не рассказал бы о
них. Мысли эти известны миру, но так как Пеньков мало читал, то полагал их
своими, потаенными, и это позволяло ему думать о себе как об исключении, как
об авторитете, чуть ли не о первооткрывателе. И на этом убеждении держалась
вся жизнь Пенькова.
Итак, прошел уже целый месяц романа Гриши с Танечкой.
Бедная Танечка становилась все восторженней и восторженней. Она думала,
что почти нашла свою любовь. Среди тряпок, среди грязного белья и стульев,
надев на голову усохший венок из ромашек, часто исполняла она какой-нибудь
немыслимый, скрытый танец. Но свою "картинку-чудовище" она все-таки решила
вешать на стену. Дело в том, что Пеньков так и не мог до конца удовлетворить
ее воображение. Поэтому он стал для нее лишь необходимым трамплином в мечту,
на вершине которой по-прежнему сияла "картинка-чудовище".
Пенькова же начал раздражать этот оголтелый романтизм Танечки.
- В постели у тебя все по делу, - сурово говорил он ей. - Но вот в
голове у тебя ветер. Скажи, на кой черт во время нашего удовольствия на
стенке висит это рыло, - и он указывал на картинку.
- Ты ничего не понимаешь, милый, - отвечала Танечка. - Это мой принц.
Он совсем еще ребенок, но, может быть, когда я умру, он превратится в
юношу...
- Не дури, Танька, - отвечал Пеньков и с шумом, шелестя ворохом бумаг,
вызывающе-цинично шел в клозет.
Эта его реакция, которая особенно часто следовала после соития, стала
нравственно утомлять Танечку. На целые часы это делало ее слегка слабоумной.
Она распевала какие-то легкие, вольнодумные песни, танцевала сама с собой и
дарила подарки своим бывшим клиентам.
Пенькова это ужасало, и он стал охладевать к Танечке. К тому же первый
пыл страсти прошел и вместе с ним некоторая слюнявость, от которой
несвободен был даже Пеньков.
Даже физически она стала надоедать ему, и Пеньков начал попросту
увиливать от нее.
А Танечка по-прежнему жила своим воображением и носилась за Пеньковым,
как за изящной ночной бабочкой. Он прятался по углам, в сарае, колотил ее,
но легкие и болезненные, не от мира сего, слезы, к которым так привыкла за
свою жизнь Танечка, только распаляли ее.
Она ездила за ним на работу, перескакивая с трамвая на трамвай, машины
обливали ее грязью, но она держала в руках - маленькая, хрупкая и синеглазая
- букетик дешевых цветов или свою "картинку-чудовище".
Пеньков решил из-за этого менять свою жилплощадь. Но однажды случилось
непредвиденное.
Гриша в этот день пошел в библиотеку. Там, набрав ворох мистической
литературы, он зарылся в ней. И вдруг медленные, как густой суп, капли пота
выступили на его лбу. До Пенькова дошло, что мысли, которыми он жил и
благодаря которым считал себя исключением и необычайностью, давным-давно
известны и не представляют ничего радикального.
Медленно, нахлобучив кепку на лоб, он вышел из библиотеки. Ему
захотелось пойти в пивную. Но тяжелая, упорная, тягуче-параноидальная мысль
давила его: надо повеситься. Как все, до чего он добирался нутром, это было
зримо, весомо и убедительно. Может быть, через два-три дня он бы опомнился.
Но сейчас эта мысль вела его, как канат потерявшего надежду альпиниста.
"Надо", - подумал он и все-таки выпил кружку пива. Но тепло в животе не
нарушило всепоглощаемость этой идеи.
У своей двери он наткнулся на Танечку. Она была, как обычно, в слезах и
с уже помятой "картинкой-чудовищем". Интуитивно, точно пчелиным жалом, она
поняла исход.
- Миленький, миленький, не надо, - прошептала она и, не боясь его
грубой силы, прижалась к нему. Пеньков механическим, вялым движением снял с
полки кастрюлю и тупо ударил ее по голове. Танечка упала на пол.
Запершись в своей комнате, Гриша как-то реально, словно он ворочал
камни на стройке, приделал петлю.
- Хочу забыться... - были его последние слова.
Пенькова хоронили просто, не по христианскому обычаю: его родители,
рабочие, называли себя атеистами. К тому же и обходилось это дешевле. На
похоронах все были спокойны. Только Танечка в слезах кружила вокруг гроба.
Свою "картинку-чудовище" она выбросила, но взамен, также нелепо и аляповато,
зарисовала Гришу в гробу. Этот новый рисунок она вешала на стенку перед
каждым своим соитием.







    История Енота


(странная сказка)

Жил-был людоед. Это был уже постаревший, разочарованный людоед с
толстым и синим брюхом. Брюхо он выставлял всегда вперед или вверх, поближе
к Божеству.
Но однажды людоед раскапризничался.
"Не хочу кушать людей, - подумал он. - Все они дураки и вонючие... Мне
хочется съесть чего-нибудь такого... этакого... небесного".
Но так как небесное не так-то легко найти, то бедный людоед совсем
проголодался. Брюхо его опустилось, стало мягкое и грустное, как лицо
нездешней жабы.
Наконец, один раз людоед не выдержал и пошел по леску, разогнать тоску,
да заодно и скушать что-нибудь живое, что прыгает да скачет, да о Господе
плачет.
Повстречался людоеду червячок.
- Вот я его съем, - подмигнул сам себе людоед.
Только он наклонился, изогнув, как красавица, свою спинку и хотел было
взять червячка, как подумал: "Не то... не то!" "Больно гадючен червячок для
меня и невзрачен, - сказал он. - Точно глаз человеческий... Тьфу".
И пошел людоед дальше. Идет и вдруг видит птичку. Глаз у людоеда
тяжелый, как все равно у правительства, так птичка-невеличка не только что
замерла, а прямо ему почти в рот, на нижнюю губу села - села, присмирела и
ждет своей участи. Только людоед хотел глотнуть, как опять подумал: "Не то".
"Больно быстра птичка на ум, - решил он. - Будут еще от ей в моем животе
всякие течения".
- Тьфу! - выплюнул птичку с губы куда подальше.
Идет людоед и даже песенки не поет. Видит - на тропке енот. Людоед прыг
- и между ляжек его зажал... Только он хотел его пригреть в своих
внутренностях, как - раз, смотрит, вместо енота перед ним, промежду ляжек,
маленький людоедик бегает, совсем дите, белокурое такое, несмышленое, и на
людоеда так по-сыновнему, по-ласковому глядит. Рассердился людоед: как же я
своего буду жрать... Нет, не выйдет - подбодрил людоедика легким шлепком и
пустил в травку-муравку, божьему солнцу радоваться да малых деток
человеческих кушать... А сам пошел своей дорогой. Но между тем ведь енот его
здорово надул. Енот этот был не простой, а волшебный, с хитрецой. Он - этот
енот - как только на него враг какой, обжора, нападал - мигом в племя врага
и оборачивался, только дитем. Если нападал на него волк, то он оборачивался
волчонком, если медведь - то медвежонком. Так и жил себе енот припеваючи, и
на саму судьбу поплевывал. Но надо сказать, что сейчас этот енот был уже
полусумасшедший. И после того как он так ловко отделался от людоеда и
обернулся опять в енота, то шибко загрустил и пустил слезу. Очень жалко ему
стало людоеда, что он ходит такой голодный.
"Лучше бы он меня съел", - усовестился енот.
Побежал енот вслед за людоедом и видит: стоит людоед на поляне, и можно
сказать, совсем дошедший: сам себе могилу копает. Тогда енот ему говорит:
- Людоед, людоед, хочешь, я тебя досыта накормлю, да так, как ты
никогда не ел.
Вильнул людоед задом и бегом за енотом.
Бегут, бегут - и все вперед, кругом царств всяких, республик, зверей
видимо-невидимо, а они все бегут.
Наконец прибегают они к дому, вокруг которого большое хозяйство.
На кольях - головы человеческие торчат, на заборе кишки, а под окном -
рядком, ряд в ряд - ноги стоят без туловища, как все равно валенки или
сапоги.
А посередине людоедиха огромная, жирная, белотелая стоит, без рубашки,
и груди ее пропитаны кровью блаженных младенцев.
В корыте - дерьмецо людское стирает: кишки там всякие, внутренности,
чтобы засолить на случай голодухи.
Возмутился людоед: "куда ж ты меня привел, к своей, это моя жена!" А
енот между тем, полусумасшедший, вильнул хвостом и рраз - вместо жены своей
изумленной видит людоед мечту брюха своего: пышного, всего в белом, ангела,
сладкого, как мороженое, совсем, можно сказать, небожителя. Ахнул людоед,
прыг, скок, повалил ангела - и ну его есть... Всего сожрал, без остатку.
Так хитрый, полусумасшедший енот накормил людоеда собственной женой,
обнажив в ней небожителя.






    Исчезновение



- Ты будешь кушать эту подгоревшую кашу? - спросила пожилая, в меру
полная женщина своего мужа.
Муж что-то ответил, но она сама стала есть эту кашу. Ее звали Раиса
Федоровна.
"Что я буду делать сегодня, как распределю свой день, - подумала она. -
Во-первых, пойду за луком".
Она представила себе, как идет за луком, представила хмурые, знакомые
улицы, и говорливых, таинственных баб, и сосульки с крыш - и ей ужасно
захотелось пойти за луком, и на душе стало тепло и интересно.
"А потом я вымою посуду и полежу", - мелькнуло у нее в голове.
- Сына пожалей, - пробормотал ее муж.
Но он очень любил жену и поцеловал ее. На минуту она почувствовала
тепло привычных губ.
"Вечно стол не на своем месте", - решила она и подвинула его влево.
Затем она пошла в уборную и слышала только стук своего сердца. Потом,