ни Зиночки, а существуем только мы с Юрием Аркадьевичем. Полное отсутствие
всякой внешности. Кругом одно только внутреннее, настоящее. Как на том
свете.
Юрий Аркадьевич помолчит, помолчит сначала, отрешенно себе и
метафизически. Личико далекое, далекое, как у сейджей, и на ручки свои -
нежненькие, беленькие - так мистически молча смотрит и поглаживает их,
блаженно, легко и недоступно для смертных. Очень, наверное, в себя влюблены
были. Потом мы беседовали. Больше он говорил, а я с замиранием слушал.
- Плохо, плохо работаете, Сашенька, - укорял он меня, - маниакальности
мало. И отрешенности. На путях вы еще только к Богу-с.
- К какому Богу, Юрий Аркадьевич? - робко спрашивал я.
- К внутреннему. Солипсическому. Который только в нашем "я" кроется, и
больше нигде. Потому что ничего, кроме высшего "я", нет, - блаженно улыбался
Юрий Аркадьевич. - И должны мы, Сашенька, этого Бога открыть и постепенно им
становиться.
- А вы подтолкните меня, Юрий Аркадьевич, - сгорал я. - Подтолкните к
этому Богу-с.
- Яйности, яйности побольше, - строго отвечал он. - Вы еще не открыли в
себе бессмертное начало, вы не Творец и не хозяин своего мира, а просто
прячетесь в него... Поэтому он у вас такой ранимый и неустойчивый. Это еще
не мир, а только начало-с, капля-с... И плюньте, пожалуйста, в рожу всему
человечеству. Плюньте по-серьезному, добросовестно.
Очень быстро Юрий Аркадьевич исчезали. Подавлял он прямо меня своей
излученностью и солипсизмом. Чувствовалось, что они уже все грани перешли.
А я и в самом деле понимал, что многого и качественного я еще не достиг
и Юрий Аркадьевич недаром меня к новым горизонтам подхлестывали. Слаб я еще
был, юн, нервен и слишком зависел от внешней среды.
Иногда, чтобы отвлечься от солипсоидно-ослепительной истины Юрия
Аркадьевича, я задавал себе глупейший вопрос: "кто он?" Не по сущности,
конечно - я это прекрасно знал, - а по видимости? В
"галлюцинативно-бредовом" он плане или в так называемом "реальном"? Если в
"галлюцинативно-бредовом", то я бы его совсем уважил и, появись он снова, в
ножки ему поклонился, упал-с. Потому что, значит, они оттуда явились.
Но он мог быть и в "реальном" плане, так как в наркотично-эйфорическом
состоянии я часто, забывая обо всем, говорю с прохожими на улицах и иногда
дарю им свои ключи. Потом ничего не помню. Среди них мог оказаться и Он.
Кроме того, однажды видел я Юрия Аркадьевича в магазине, в очереди за
галошами. Терпеливо так стоял, тихо, как все, точно скрывался. И
солипсического сияния вокруг головки никому не показывал, хитрец.
Но это тоже могла быть "галлюцинация". В конце концов я решил, что
"галлюцинативно-бредовый" план и так называемый "реальный" - почти одно и то
же, и глупо их отличать.
Зиночка от меня, кажется, совсем ушла. Потому что Юрий Аркадьевич ее
сильно напугали. Во время одного из визитов она ночевала в смежной комнате,
все слышала и раза два-три дико закричала.
У меня же от посещений Юрия Аркадьевича оставалась некоторая грусть:
тоскливо мне было, что еще только на путях я к внутреннему Богу, что слаб я
еще, визглив и слишком верю в реальность окружающего; чувствовал, что
настоящее, кондовое - у меня еще впереди, а покамест одни цветочки.
Юрий Аркадьевич тоже прекрасно это видели и, не торопя события, стали
очень и очень редко меня посещать.
Жизнь между тем по-прежнему терзала меня; я уже почти не мог появляться
на улице; редко выходил на кухню, в коридор; я чувствовал больное унижение
оттого, что вынужден общаться с людьми, быть с ними в метро, просто стоять
около них. Вид города, автобусов, светлых фонарей унижал меня. "Весь мир
должен припасть к моим галошам, а не существовать сам по себе", - выл я
истерически мыслями, лаская свою душу.
"Почему все не замечают, как я велик?", - злобно взвизгнул я один раз в
подушку. Юрий Аркадьевич - хорошо помню - сразу тут как тут появились.
- Вымаливаете вы у мира признания, молодой человек, - сердито сказал
он. - Ну как можно вымаливать признание у того, что само нуждается в вашем
признании? Не вы у мира, а мир у вас должен вымаливать право на реальность.
Умом я его уже тогда понимал, но до шкуры моей - нежной, изрубцованной
окружающими меня людьми - эти великолепные идеи еще не доходили.
И бегал я, и скулил, и в небесах парил, и грозился - но тяжело мне
все-таки было.
Однако вскоре появилась у меня отрада. Как я раньше об этом не вспомнил
- ума не приложу. Речь идет о гробиках и покойничках. Начну с того, что
смерть вошла в мою душу вместе с первым поцелуем матери. Причем смерть
жестокая, "атеистическая" - обрыв в ничто.
В детских снах своих, в ужасах, в исковерканных очертаниях предметов в
темноте видел я это немыслимое, все отрицающее ничто.
Потненьким, дрожащим своим тельцем и бьющейся жалкой, родной жилочкой -
самосознанием своим - ощущал я разлитое во всем мире, от исчезающих звезд до
придавленных мух, холодное, неотразимое, знающее свой черед,
подкарауливающее ничто.
Казалось, что если после смерти, хоть раз в миллион лет, хоть на одну
минуточку, выглянуть опять на каком-нибудь свете, ощутить свое "я" - то уже
этим уничтожится этот безграничный ужас холодной вечности полного отрицания.
Ведь никогда, никогда меня уже не будет.
Много было потом теорий, книг, диссертаций, как будто бы победоносно и
навсегда освобождающих от этого тупого кошмара, но - не забудьте! - такое
представление о смерти впустили в наши души вместе с первым поцелуем матери,
вместе с первым утренним светом - с детства. И поэтому в глубине души оно
жило во мне, как жуткое притаившееся чудовище.
Однако это только одна сторона. Ведь смерть-то была хоть и
атеистическая, но все-таки тайна. Тайну они не смогли убить. И поэтому с
детства в душонке моей жило молитвенное благоговение и трепет перед
застывшим лицом мертвеца.
Никаких сказок, никаких песен мне не нужно было, только бы смотреть на
покойничков.
И тот глубокий ужас перед ничто уходил куда-то в сторону, и, наоборот,
сознание гибели лишь возбуждало ощущение тайны. Облегчалось это тем, что
видел я не себя мертвым, а чужих, в то время как тот ужас перед ничто
возникал всегда впотьмах, в одиночестве.
Вот эта-то сторона смерти и захватила меня сейчас по-серьезному, до
кишок.
Жизнь была настолько мрачна своей безысходностью и материализмом, своей
животной тупостью и ясностью, что Смерть - единственная, видимая и ощущаемая
всеми, Великая Тайна, причем тайна, бьющая по зубам - являлась настоящим
оазисом среди этого потока декретов, овсяной крупы, телевизоров и
непробиваемой "логики".
В наблюдении за смертью было что-то глубоко интимное, мистичное, что я
мог сделать своим, принадлежащим только мне... Одним словом, сплелось тут
воедино много комплексов: отрешенных и сладострастных, диких и затаенных...
Время шло уже к осени. Облюбовал я себе грязненькое, забрызганное
кладбище на краю Москвы. Рядом стояла берущая за душу своей мистической
обыденностью полу-столовая, полу-пивная. Приходил я туда еще поутру - всегда
с томлением: будут ли сейчас покойнички? Чтобы уточнить, перед тем как зайти
в пивнушку, я звонил по телефону кладбищенскому начальству. Начальство -
хмурый, полупьяненький старичок неизменно узнавал мой голос и отвечал мне
долго и назойливо, кто будет захоронен, в каком возрасте, отчего помер и где
нашли точку для ямы. Он был убежден, что я интересуюсь этим из-за
какого-нибудь важного, недоступного для его глупого ума дела. Поэтому он
очень меня побаивался.
Получив благополучный ответ, я поначалу забивался в грязный, темнеющий
угол столовой у низенького окошка, из которого видны были покосившиеся,
готовые рухнуть ворота погоста. Заказывал себе кружечку пива и две-три
килечки. Закрывал глазки и отключался.
Миры входили в меня потихонечку, вместе с острыми каплями алкоголя,
теплыми своими спонтанными мыслями и тихими далекими шагами приближающейся
похоронной процессии. Первая фаза моего духовного откровения проходила еще
целиком в пивнушечке, в грязной теплоте, в ожидании, среди мух, жующих рож и
полупомешанных от сытости кошек.
Стук надвигающегося мертвеца я предчувствовал всей дрожью своей: и в
душонку мою входила непонятная, замкнутая в себе, обреченная радость. Я
вдруг начинал тупо хихикать, что я вот-де живой, а он - мертвый.
Эта мысль необычайно, до нестерпимых высот поднимала самоценность,
близость и блаженство моего бытия. Я тихонько гладил свои колени, упивался
своим существованием, и все вокруг: потолок, кошки, стулья, жирные бабы -
казались мне мертвыми и неподвижными, окружившими своей бессмысленной,
враждебной стеной сладостное, одинокое трепыхание моего "я" и плоти.
На вершине экстаза я так погружался в чистоту этой мысли, что
чувствовал себя - и это было самое приятное - совсем слабоумным.
Я хихикал, обливал себя пивом, дергал кошек за хвост.
Потом начиналась следующая фаза. Умиленный, слегка пошатываясь от
мыслей, я выходил навстречу похоронной процессии. Прежняя радость
улетучивалась, и я теперь целиком отдавался порыву потусторонней тайны.
Слегка подпрыгивая, я трусил за гробом, и мне всегда казалось, что хоронят
какую-нибудь мою частицу: полноги, каплю моей душонки или просто палец.
Поэтому неподражаемо таинственный гробовой путь до ямы я ощущал как
собственный болезненно-родной путь где-то в пространстве между нашим и
загробным миром, когда душа уже отходит, но еще не отошла. Душонка еще не
может расстаться со снами, взвизгами, плачами и видениями этого мира,
который принял сейчас, в момент расставания, какой-то иной, ирреальный
смысл; и я совсем по-новому смотрел на высокие деревья по кладбищенским
аллеям, шум ветра в которых превращался для меня в прощальные, неслыханные
песни земного мира, открывающего свой скрытый лик только перед смертью; но
издалека в эту же душонку уже входил черный, непонятный ритм - загробной
бездны.
Эта фаза кончалась у самой гробовой точки. Когда мертвеца ставили около
ямы, я перво-наперво старался заглянуть в его лицо. Иногда в противовес
великому и драматическому во мне просыпались хохотливые, идиотические силы.
Мне вдруг хотелось плюнуть в лицо покойничка, иногда поднималось нелепое
ожидание, что покойник вот-вот проснется и вскочит: я зажмуривал глаза и
открывал: а вдруг скачет?
Но основным содержанием этой фазы была сама смерть и созерцание лица
покойника.
Я упивался холодно-застывшими чертами мертвеца; мне казалось, что если
я буду долго, долго до безумия взглядываться в его лицо, то сорву эту
неподвижно-кошмарную, мертвую маску и увижу за ней разгадку жизни, разгадку
самого себя. Сердце мое екало, природа вокруг принимала утонченную,
болезненно-фантастическую форму; каждый кустик становился чертиком или
Фаустом. Даже толстые, нелепые родственники около гроба казались
многозначительными. Безгранично возносился я к Престолу Великой Тайны и в
извивах дорог к ней еще с большей душераздирательностью любил себя,
обреченного. После захоронения, бредя по молчаливым тропинкам кладбища,
визгливо припадал я с мольбой о жалости к зеленым деревцам, собачкам и
ядреным нищим, попадающимся мне по пути.
Жалеют кого-нибудь оттого, что у него чего-нибудь нет: денег, ума или
женщины. Но я выл не о такой жалости; теплой, безумной,
сексуально-маразматической жалости к своему чистому, обреченному "я", к
своему дрожащему, погибельному бытию, такому родному и такому заброшенному
перед лицом непонятного мира - такой неистовой, патологической жалости
просил я; но деревца одиноко молчали в ответ, собаки лаяли и разбегались, а
нищие крестились и шарахались в сторону... И я понял, что эту жалость я могу
получить только от самого себя и что из этой жалости должно возникнуть
что-то великое...
Так и живу я сейчас, пустынно и одиноко. Почти через день хожу на свое
милое кладбище. Обедаю тут же, около тайны. Меня уже все здесь знают.
Родственников очередных покойников предупреждают обо мне. Некоторые очень
дружелюбны и после похорон угощают меня водкой; некоторые шарахаются; другие
думают, что я шпик, и отказываются хоронить.
Несколько раз бывали экстазы, когда я в слабоумненьком отупении, в
вихре, уже за гранью миров, лез, расталкивая всех, целоваться с покойниками.
Один старичок запустил тогда в меня галошей...
Зиночка раза два ко мне в кладбищенскую пивнушечку прибегала.
Посмотрит, посмотрит, раскроет глаза, ахнет и убежит... Я с ней уже ни о чем
не разговариваю...
...Зато Юрий Аркадьевич - слава богам! - опять стали меня посещать,
теперь уже, правда, по утрам.
Подмигнул мне последний раз и, пристально так глядя, сказал: "а не
кончается ли у вас, Сашенька, юность, и не пора ли вам отправляться в
решающее, мистическое путешествие?.."
...На этом обрывается тетрадь индивидуалиста.


















    Титаны



Сплошная черная ночь опустилась над нами.
Николай Семенович прилетел.
Как тих и развратен его лик, когда он смотрит в окно нашего жилья!
Почему он не свалится с этой ветки, а вечно поет?! Как холоден его зад,
который уже давно отвалился!
Мы так любили играть на нем в чудики.
Вот и Валерий вышел опять. И захохотал. Ночью нам еще виднее. Они
начинают играть в прятки. Сначала Николай Семенович бьет Валерия, потом
Валерий бьет Николая Семеновича. И оба снимают друг с друга короны, похожие
на листы.
Валерий уже оказался за двести верст от Николая Семеновича. Там присел
Василий, которому трут уши. Этими ушами можно слушать самого Творца, но из
ушей его сыпятся вши. Размножаясь, они покидают города... Валерий
прикоснулся. Зад его потемнел от скорби. Скоро, скоро будет конец.
Улетел! Как он любил летать над городом, разрушая его своей мочой! На
сей раз гуляла мирная девочка лет одиннадцати. Веснушчатым шаром - без рта -
упал ей в передник.
- Кыш-кыш-кыш! - закричала девочка. - Уходи, мышонок!
И она побежала навстречу солнцу, которое уже давным-давно было
черное-пречерное. И словно опускалось в огненные лапы.
Валерий облобызался с Николаем Семеновичем, стоящим рядом.
- Ги-го-го! - закричал Валерий.
Звезды меркли от этой тишины. А у Арины Варваровны было три лика: один,
несуществующий, превратился в камень, который годами облюбовывал Николай
Семенович; второй - тонкий, змеевидный - был до того отчужден от нее, что
напоминал ее зад, если б таковой был; третий уже принадлежал другому миру.
Выпили. Николай Семенович, когда пил, всегда умирал, на время; да и до
смерти ли ему было, когда он глядел красными, раскаленными, как уголь,
глазами на этот черный мир?!
Валерий же, когда пил, скрючивался от боли, как поломанный чайник, и
выпускал из себя нехороший свист.
Одна Арина Варваровна была тиха: она все думала о том, что у нее на
сине-белом животе должен прорезаться близкий ей лик, которым она не боялась
бы смотреться в зеркало. Трогая живот своими скрюченными длинно-медленными
пальцами, она пыталась выдавить-проявить там лицо, напевая пальцами песенку.
"Хи-хи-хи! Хи-хи-хи!" - вился у нее между ног белокурый мальчик, обливаясь
ее потом, как молоком.
А кругом было много, много, как планет, песен! Правда, неслышных. Даже
Василий - у себя, за двести верст - не слышал ничего. Ибо голос Бога
превратился у него в тиканье часов. Но что слышали другие?!
Все повернули головы к Самойлову, виднеющемуся на горизонте, как скала.
Почему еще не проходили мимо него тучи? Но городские любили лазить по
Самойлову, считая его самой высокой горой. И вывешивали на его вершине флаг.
На самом деле Самойлов так очерствел, потому что весь был покрыт гробами.
Говорили, что в этих гробах хоронились его прошлые жизни.
- К Самойлову, к Самойлову! - завизжала Арина Варваровна так, что у нее
чуть не отвалилась змеевидная голова. - К Самойлову!
Ее не смущал даже пар, исходящий из гробов...
Самойлов сузил свои закрытые глазки. Началось пиршество. А как тосковал
Василий, слушая тиканье часов! О, если бы они были боги!!. Почему так
странно отражается в небе лик Арины Варваровны, ушедший в другой мир?!.
Звезды улетают прочь от этого видения. А вот и приполз Загоскин. Арина
Варваровна обычно щекотала тогда свое брюхо хвостом, вырастающим из земли...
Загоскин не любил эти картины. Он так искал странные лики Арины Варваровны,
точно хотел стать полотенцем, стирающим с них грязь. Волосы вставали дыбом
от такого удовольствия.
Самойлов любил их всех принимать. Он суживал свои глазки, так что они
выкатывались внутрь, в свое пространство, чтоб не видеть гостей. Как смеялся
тогда Самойлов, любуясь их тенями! Это было его тихое развлечение, почти
отдых, потому что, хотя жизнь его была скована гробами, в ней был непомерный
свет, отрицающий все живое. И Самойлов всегда улыбался этому свету в себе
такой улыбкой, что многое зачеркивалось в мире. Он никогда не искал лики
Арины Варваровны, считая, что это не для него.
Он думал, правда, о высшем, верхнем лике, но его не было. А когда его
не было, тиканье часов в ушах Василия превращалось в звон. Этот звон не
напоминал о душах умерших.
"Сорвать, сорвать гробы, - думал Валерий, отлетая то в сторону, то к
югу. - Тьфу, тьфу, чтоб не сглазить!"
И от его плевков смывались города.
Он любил превращать проклятие в акт благодати.
Но из гробов никто не выходил. Только черно-красные тени порой, как
проекции демонов, восходили от гробов к звездам, как будто вокруг курили и
жгли костры, заклиная... Но уже давным-давно не было магов. Да и зачем они
были бы здесь нужны?! Все и так прекрасно виднелось...
А Самойлов ничем не отвечал на призывы Валерия. Он смотрел в свой свет,
который не умирал, обнимаясь с тенями.
И вдруг завыла Арина Варваровна. Это прорезывался новый лик на ее
животе! Тот, что должен быть ей близок. Своим отчужденным змеевидным ликом
она смотрела в свое дитя-личико. И ей виделись там виселицы и звезды.
- Хо-хо-хо! - заливалась Арина Варваровна.
Но вдруг дух ее помутнел.
"Есть ли там, за виселицами и звездами, родное, мое родное?!! Или
ничего нет и все мне кажется - и виселицы, и звезды, а есть только отражение
моего змеиного, отчужденного лица в моих новых глазах?! - думала она. - Но
почему же так сладко на сердце?! Может, наоборот, в моем отчужденном лике
уже отражен новый лик?!"
И все заходили, заплясали вокруг ее живота. Валерий, уменьшившись до
полена, впрыгнул в яму на теле Николая Семеновича, где раньше была задница.
И Николай Семенович заскакал, как кенгуру. Только кто был самкой, кто
детенышем?
А далеко на горизонте, у полыхающего огня, куда опускалось черное
солнце, провиделась фигура Василия. Он одиноко брел, разговаривая с
воплотившимися часами.
Однако Загоскин бешено искал лики Арины Варваровны. Запутавшись в тенях
других миров и в несуществующем, он то хохотал, изменяясь ликом, то рыдал,
отчего у него светлели волосы.
- Господи, Господи! - бормотал он.
Ночь все чернела, и все больше виделось.
Наконец, бросив все, скрючившись, как лягушка, он - на четвереньках -
присел около Арины Варваровны, пристально всматриваясь в ее новый,
появляющийся лик. И Арина Варваровна тоже пристально вглядывалась в этот
лик, застыв непонятной головой. Так оцепенели они на несколько мгновений.
Тень другого лица, ушедшего в иной мир, с неба приблизилась к ним, повиснув
близко, как крылья птицы. Кругом из стороны в сторону скакал Николай
Семенович - Валерий. Угрюмо молчал Самойлов.
И тут Загоскин, опередив змеевидный лик Арины, который мог бы уже
оторваться от нее, яростно исчез... Но сама Арина ничего не заметила.
Загоскин пропал, словно утонув в новом лике.
- Где родное, родное?!! - выла Арина Варваровна, всматриваясь в себя,
как вампир.
И вдруг вскрикнула:
- А... А!! - точно что-то увидела, и разгадка мелькнула на ее
несуществующем лице. И наверное, это видение было решающим, возможно,
утвердительным ответом, потому что она тут же забыла его не то от ужаса, не
то от бездны.
- Нет, нет родного!! - закричала она потом, точно очнувшись.
По существу, его и действительно не было.
И тогда все закричали, завыли и полетели. Одного Самойлова не было.
Первая полетела Арина Варваровна. Точно ее лики смешались друг с другом и
она смотрела на Землю уже одним глазом, упоенным и настойчивым.
В стороне от нее, как веера, разлетались жирные, в пиджаках, дядьки с
крылышками и мясистыми затылками. Сталкиваясь задами, они как бы
совокуплялись, отчего мелькали искры. Но сами они были еще неприятнее этих
искр, хотя в то же время устойчивы. Двигалась тьма, словно совсем живая.
Валерий вылетел из тела Николая Семеновича. А последний, оседлав камень, тот
камень, который представлял несуществующий лик Арины, летал на нем,
облюбовывая его и дивясь миром.
Так летали они долгие дни и ночи.

















    Только бы выжить



Домишко, о котором идет речь, расположен по Пищезадумчивому переулку,
во дворе. Его давно пора внести, ан нет - он держится. На второй этаж ведет
лестница с шизофреническими углами и провалами. В квартирке под седьмым
номером двадцатый год живут четыре семейства. У каждого из них свои
привычки, психопатии, выкрики; если бы описать все их многолетние отношения,
то получился бы длинный роман наподобие "Войны и мира", но с психоанализом,
чертовщиной, мордобитием и одиноким заглядыванием в самого себя. Но мы
опишем лишь один день.
Утро начинается здесь с того, что одинокая старушка - Пантелеевна
выходит умываться. Хотя в кухне никого нет, но она входит туда бочком,
предусмотрительно повернувшись задом к окружающему пустому пространству.
Когда же появляется народ, то она почти совсем встает на четвереньки, так
что квартирантам виден только ее огромный, в ворохе платьев, зад. Двадцать
лет назад она появилась таким образом на кухне.
- Не пужайте, мамаша, обернитесь, - сказал ей тогда громадный, лысый
инвалид-сосед.
Мамаша спокойно и плавно, как лебедь, обернулась и вымолвила:
- А вы, граждане и лиходеи, иное, чем мой зад, и не достойны зреть.
Личико мое вы никогда не увидите.
И опять спряталась.
С тех пор, на долгие годы, она замолкла перед соседями и во все
общественные места входила, пятясь задом к окружающему люду.
Теперь ей уже восемьдесят лет, она стала выгнутая, иссохшая, позабыла
все слова, кроме детских, но ритуал свой исполняет так же вдохновенно и
напористо. только кряхтя и опираясь на клюку. Все к этому привыкли, и один
раз был даже скандал, когда Пантелеевна по простуде позвоночника не
повернулась к соседям задницей...
Вслед за Пантелеевной в кухню выпрыгивает шестидесятилетняя пенсионерка
Сонечка. Завидев старухин зад, она фыркает: Сонечка - единственная из
обитателей, кто до сих пор не признает права Пантелеевны.
- Я Льва Толстого, елки-палки, каждую ночь читаю, - часто орет она
поутру, стуча кастрюлей по плитке. - Я вам не Наташа Ростова... Запахами тут
издеваться...
Огромный, лысый инвалид успокаивает ее, лапая своими чудовищными
руками. Вскоре вылезает и его молодая, увесистая жена. От томительных,
многолетних злоупотреблений половой жизнью у нее мертвая пустота под глазами
и голодный, опустошенный взгляд, как у облученной кошки. Оба они с мужем
Эротоманы. И врачи в один голос говорят, что это кончится только с их
смертью.
Последним на кухню втискивается Кузьма Ануфриевич Пугаев, солидный отец
семейства в составе равнодушной, хлопающей себя по лбу жены и жирной,
откормленной тринадцатилетней дочки. О его-то состоянии сегодня и пойдет
речь. Суть в том, что месяц назад в мозгу Кузьмы Ануфриевича засела стойкая,
богатая, с метастазами мысль: "только бы выжить". Это пришло ему в голову
после того, как он увидел на улице, что широкий, с окно, лист стекла,
упавший с пятого этажа, разрезал пополам дюжего дядю с орденами.
Пугаев тогда страшно затерялся, струсил и бегом, оглядываясь на
облачка, пустился к первому попавшемуся трамваю. С течением времени эта
идея: "только бы выжить" - разрослась у него и нашла применение ко всему
миру в целом, во всех его деталях и нюансах. Сначала он даже испугал евото
равнодушную, вечно хлопающую себя по лбу жену тем, что часто, ни к селу ни к
городу, стал повторять: "только бы выжить!" Пойдет в уборную, обернется и
скажет, трусливо так, переморщено: "только бы выжить!"
Все окружающее у него стало поводом к этой идее. Обволок он ею и свою
дочку. Насильно кормил ее мясом, салом и щупал, раздулся ли у нее живот.
- То-то, дочка,- приговаривал он, - самое главное, выжить... Бойся
мальчишек, двора и воздуха. Лучше всего бывает под одеялом.
Дочка надувается его мыслями, как молоком, и уже часто не ходит, а
пробегает мимо людей на улице. Но жена мало реагирует на его духовные
поиски. За это он иной раз бьет ее, но, от инертного умиления, оставшегося
от первых лет любви, считает все же, что она понимает его... Сегодня Пугаев
вышел на кухню голый, в одних трусиках. Это от озабоченности. Ведь дочка
уезжает в санаторий.
Сонечка вспыхивает и выкатывается к себе, запершись на ключ. Из-за
тонких стен доносится ее голос: "Хулиганье!.. Толстого надо читать.
Толстозадый!" Лысый инвалид удивляется про себя, почему живот у голого
мужчины бывает так похож на женский. "Пощупать бы его", - медленно думает
он, опустив чайник на пол.
Только Пантелеевна, кряхтя, пробирается мимо всех, задевая задницей
живот Пугаева...
Наконец Кузьма Ануфриевич, одетый, выводит дочку за руку во двор. Все