Раздобрев друг к другу, чуть не обнявшись, мы с Толей вышли из пивной и
пошли туда... к жене. Ира встретила нас в халате, с папироской в зубах, от
нее слегка пахло вином. Комната была одна, метров шестнадцать, поэтому Толя
сразу увел жену в клозет на переговоры.
Через полчаса они вышли оттуда, и Ирина, пожав мне руку, крепко
поцеловала меня в зубы.
И началась наша новая семейная жизнь.
Я на первое время очень стеснялся. Да и неудивительно: комнатушка
маленькая, никуда не денешься. Но Толя оказался на редкость добродушный
малый.
Кроме того, он наряду со всем хотел обратить Ирину в какую-нибудь
нормальную религию и приучить молиться; и Ирэн действительно иногда, чуть
подвывая, молилась; но Толя уверял, что она делает это для вида, а на самом
деле исповедует что-то свое, невероятное...
Потом, когда мы сжились, Ирина логически объясняла мне, что верит не в
Господа, а в Абсолютно Постороннее; и это Постороннее она ощущает даже в
природе; ей достаточно увидеть, например, лес, поле, реки, и она чувствует
это Постороннее, которое - по ее словам - присутствует во всем и везде. Но
люди, однако, не могут его замечать...
Этот культ Постороннего всему Бытию (и даже Небытию) таил в себе что-то
немыслимое, тайное, нечеловечески страшное. Это было Постороннее и Добру и
Злу, всем видам Бытия, и я думаю, что и Сатана и Светлый Ангел содрогнулись
бы, приближаясь к этой двери. Да и сам Абсолют, по-моему, по-абсурдному,
такое не вмещал...
Впрочем, вероятно, только в том диком положении, в каком очутилась
лиса-Ирэн, мог бы открыться Глаз на присутствие чего-то извечно постороннего
всему существующему...
Да, да, Ирэн была очень странна... Но кто знал, чем все это кончится...
Я любил с ней прогуливаться в парках, на улице Горького; ходили в кино; на
людях она редко лаяла, часто уходила в себя, бедняжка; признаюсь, ей было
трудно выносить тяжесть человеческого сознания; нам, существам к этому делу
привычным, и то иной раз дурно делается; а каково-то было ей, непривычной...
Да она малейших пустяков вроде спонтанных мыслей о самоубийстве и тех
боялась; я знал - тогда она лаять начинала... В темноте... Хрипло,
наполовину по-лисьи, наполовину по-человечески.
И глазенки, бывало, зальются такой беспредельной тоской, словно
выброшена она на остров - остров страшный, духовный, навсегда замкнутый...
Однако, возможно, я ошибаюсь. Может быть, причина. ее тоски была в
чем-то другом... Не этого я в ней боялся. Трусил я перед ней обычно, когда
чувствовал, что она Ему, Постороннему, Отцу своему, молилась. И вся такая
загадочная становилась, зубки Дрожат, глаза как во сне смотрят и далекие,
далекие. Мне тогда казалось, что передо мной находится что-то абсолютно
невозможное, что не может существовать, а существует.
Однажды мы с Толей, прикорнув, грустные, сидели в креслах. Пили чай,
телевизор смотрели. Толя по добродушию иногда в Божественную Комедию глядел.
В общем, время коротали. Ирэн же, напротив, была нервна и издерганна: то
вдруг в печаль бесконечную впадет, то залает.
Перед зеркалом немного помодничала; потом рассердилась и книжку стала
читать. Но вообще была неадекватная; уж на что мы свыкшиеся, и то
удивлялись: почему Ирэн занялась читать учебник по сопромату; почему она
вдруг прыгать стала.
Я даже чувствовал, что мой добряк Толя совсем раскис и не прочь
продолжать этот брак только со мной.
Откуда-то из своей сумки Ирина достала вина.
- Выпьем, мальчики, - сказала она.
Последнее время мы частенько с ней стали попивать. Выпили. В стену
почему-то стучал старый сосед-врач, считавший, что Ирэн - психопатка. Но на
этот раз мы быстро опьянели и уснули тяжелым, беспробудным сном.
И тут-то начинается самое неприятное, почти слабоумное. Проснулись мы
одни-одинешеньки. И, короче говоря, без яичек. Кастрированные, но только не
по-медицински. На наших мошонках были следы вострых лисьих зубов. А Ирэн
нигде не было. Мы туда, мы сюда. Расплакались. Спрашивали соседей, где
Ирина. Они говорят, что рано утром ушла. Звонили, бегали, кричали - ничего
не помогло. Исчез, исчез наш Учитель - раз и навсегда. И я тогда понял -
недаром Ирочка молилась последнее время так долго, неистово Ему,
Постороннему. Ушла, ушла она к Отцу своему, вознеслась. И род человеческий
оставила. И нас оставила. Но почему, почему она откусила нам яички?!
А с нами потом совсем необыкновенные вещи стали происходить.
Лишившись яичек, мы вдруг как-то разом поумнели. Но только в самом
гнусном, карьеристском, направлении.
Мы сейчас с Толей - научные работники. Квартиру нам дали на двоих. Он
исследует одно взрывчатое вещество, а я - другое. Так что в один прекрасный
день мы всю эту вашу канитель можем взорвать. И Москву, и Киев, и Париж, и
Нью-Йорк - все!
А пока мы на квартире чаи гоняем. Сидим на кровати голые, без яичек и
хохочем... И хохочем... академики... Только где ты, где ты, Учитель наш, сам
себя спасший?

















    Хозяин своего горла



Этот человек жил в затемненной, сумасшедшей комнатушке, разделенной
висячими, полурваными одеялами на четыре равные части.
В каждой части жила своя отъевшаяся салом и заглядывающая в пустоту
семья. Только в одной, задней части, куда солнце проглядывало только через
рваное одеяло, - жил он, Комаров Петр Семенович, хозяин своего горла.
Формально это место называлось общежитием, а на самом деле было скоплением
мертвых, без всякого потустороннего выхода, точно застывших душ. Но Комаров
не входил в их число. Раньше он любил на гитаре играть, малых деток ведром с
помоями пугать. Но сейчас - все это позади. Свое новое, импульсивное
существование Комаров начал с того, что неожиданно, столбом, упал на колени
и так долго-долго простоял в своей конуре за колыхающимся одеялом.
Уже тогда эти тени мелькали у него на стене. Но сумеречно, вернее, это
были тени теней. Главное - находилось в нутре.
С этого момента Петр Семенович почувствовал, что он становится хозяином
своего горла. Точнее, он теперь понял, что его сознание предназначено и
появилось на свет для того - и только для того - чтобы ощущать это горло и
жить его внутренней, в некотором смысле необозримой жизнью.
Поднявшись наконец, Петр Семенович засуетился и, подхватив сумку,
поскакал на работу, в учреждение, где учитывались свиньи и прочий скот.
И сразу же он почувствовал неудовольствие, чего раньше с ним никогда не
случалось. Именно: ему стало неприятно, что он настраивает свой интеллект на
все эти учеты и прочие размышления, в то время как он - интеллект - теперь
должен быть предназначен только для горла.
Просидев часика два, Комаров не выдержал и, схватив со стола часы,
убежал.
Пришел домой в несколько взбудораженном состоянии. За одеялом
раздавался угрюмый вой; кто-то большой и голый ползал по полу, заглядывая в
соседние, отделенные одеялом "комнаты".
Закутавшись в другое, спальное одеяло, Комаров лег под кровать, что он
делал всегда, когда хотел создать видимость своего отсутствия. Конечно, не
только для людей.
Взял в руки Библию и стал читать. Но опять поймал себя на огромном,
неизвестно откуда взявшемся сопротивлении. Его вдруг снова стало раздражать,
что приходится использовать сознание для ненужного, несвойственного ему
дела. Точно он испытывает свой дух не по назначению.
В конце концов Комаров скрутился калачиком и задремал, погрузив свое
"я" в горло. Чудесные картины открывались ему! Порой ему казалось, что его
горло распухает, приобретая дикие размеры, уходящие в загробные миры. И он
сквозь красные прожилки своей гортани видел немыслимые, беспорядочные
реалии: Божество, бегущее с ведром за курицей, некие линии, и мышонка,
запутавшегося в сплетениях Гегелевского духа.
Но внешнее мало интересовало его: иногда этот, виденный им, загробный
мир казался ему просто загробным сном, более соответствующим, правда, своей
действительности, чем обычно земной сон - своей.
В целом он весь жил этим горлом. Нырял своим "я" в его кровь, и его
сознание как бы плыло по крови, как человек в лодке по реке. Шептался с
шевелениями своих жилок; заглядывался на их бесконечную красоту.
- Что, кашлять изволите, Петр Семенович, - вернул его к так называемой
реальности человеческий голос.
Толстый голый мужчина в тапочках - сосед - сидел у него на кровати и
играл сам с собой в карты.
Петр Семенович показал с пола свое бледное, изможденное течениями лицо.
- Тсс! Никому не говорите, что я у вас, - приложив лапу к губам,
проговорил сосед. - Меня ищут. Но ребенок запутался в одеялах.
Комаров смрадно выругался, чего раньше с ним никогда не бывало, и
неожиданно ущипнул толстяка в задницу. Тот, перепуганный, что-то прошипел и
на четвереньках пополз в соседне-одеяльную комнату.
Вообще, действительность рушилась.
Комаров теперь ясно видел, что мир не имеет никакого отношения к его
сознанию, особенно как некая цель. Цель состояла в горле.
Идя по этому пути, Комаров бросил свою карьеру в учреждении по учету
свиней. Он вообще перестал работать. Неизбежную же пищу он добывал на
огромных, величиной, наверное, с Германию, помойках, раскинувшихся за чертой
города.
Существовать так не представляло труда, но Петра Семеновича все время
смущала малейшая направленность его сознания на "пустяки" или
"бесполезность", то есть, иными словами, на мир.
Рано утречком - еще соседи колыхали своим храпом одеяла - Комаров
бодренько, обглодав косточку, выскакивал на улицу и замирал в изумлении.
Божие солнышко, травка, небо - казались ему противоестественными и
ненужными.
"Надо жить только в горле", - думал Комаров.
Даже от его былого увлечения молоденькими женщинами не осталось и
следа.
Он пытался также сократить прогулки до помоек, набирая свою
относительную пищу на целые дни. Впрочем, и во время этих встреч с
творением, он наловчился так погружать свое "я" в горло, что фактически
вместо мира ощущал темное пятно. Он брел как слепой.
И все-таки все реже и реже он выходил на улицу.
Только высокие, пестрые, уходящие в потолок одеяла окружали его. Иногда
он видел на них смещения цвета.
Рев, доносившийся из соседних "комнат", уже не донимал его. А голый
мужчина больше никогда не заглядывал к нему.
Скрючившись, Комаров жил в горле.
Он уже явственно ощущал в своей глотке пустоту, потому что его сознание
ушло в сторону. Иногда, закрывши глазки, он издавал какие-то беспрерывные
урчания, звуковые липучки, просто нездешние звуки.
Но, в основном, была тишина.
Комаров видел перед собой внутреннее существование своего горла, - эту
радостную непрерывную настойчивость! Его "я" барахталось в горле и было как
бы смрадным осознанием каждого его движения, глотка. Внутренними очами он
видел весь безбрежный океан этих точек, кровеносных сосудов, мигающих
неподвижностей. Плавал по их длинному, уходящему ввысь бытию. И его
потрясало это настойчивое, уничтожившее весь мир существование.
Редко, протянув руку за кружкой, он отпивал глоток холодной воды, чтобы
смешать ее с этим новым откровением. Тени теней на стене становились все
более грязными и видимыми. Они сплетались, расходились и уходили в другой
мир.
Иногда нависали над комнатой.
Его больше всего удивляло, что же сделалось с сознанием?
Оно превратилось в узкую точку, больную своим непосредственным великим
существованием. Это противоречие смешило и раздражало его.
Но наконец он смирился с ним.
Он видел даже цвет своего сознания, погруженного в горло... Оторванное
от своего прежнего существования, оно жило новым миром.
И вдруг - все это неожиданно разрешилось. (За его комнатой, кажется,
колыхались ватные одеяла). Сначала он умер. А потом, а потом - вот он был
выход, который он так ждал, который он так предчувствовал!
Его душа, оторвавшись от жалкой, земной оболочки, ушла. Но так, что
обрела невиданную, страшную устойчивость, почти бессмертие - потому что в
ней, в душе, не было ничего, кроме отражений жизни Комарова в горле.
А тело Комарова выбросили на помойку; кто-то заглянул ему в рот и
увидел там, в глубине, изъеденные, черные впадины.

















    Чарли



Было лето. Солнце на пустом небе светило, как раскаленная печка в аду.
Нью-Йорк - низкий, приземистый, особенно по сравнению с бесконечным небом
над ним, - задыхался, но каменные громады - непомерно большие, если смотреть
на них вблизи, - были ко всему безразличны. Они застыли на жаре, как
истуканы, лишенные тайного смысла.
Огромное каменное кладбище загромоздило пространство на берегу пролива
Гудзона против небоскребов Манхэттена, надгробия походили на маленькие
небоскребы; такие же монотонно тупые, с улочками между ними,
непробиваемые... они теснили друг друга, словно им не было места.
Место действительно стоило очень дорого.
Рядом прорезалось шоссе, громыхали машины, но ни живые люди, ни мертвые
почти не слышали этот грохот, оглушенные своей жизнью и небытием... По ту
сторону шоссе и города мертвых громоздился город живых, уже не Манхэттен - а
другой: скопище кирпичных двух-трехэтажных безобразных домиков, напоминающих
в целом прочный муравейник.
...Почти над всеми каменными надгробиями возвышались такие же тяжелые
кресты, похожие почему-то на молотки. Редкие изваяния ангелов у могил были
на редкость стандартны и безличны.
Крэк вылез из ямы около одной такой могилы. Нет, он был живой и не
похоронен еще. Просто Крэк, ничего не понимая, любил жить около камней.
Кладбище напоминало ему Манхэттен, но в Манхэттене могли убить, а на
кладбище - реже. Поэтому Крэк очень любил его.
Был он толстоватый мужчина средних лет, в потертом грязном черном
костюме и с редкими волосами на голове. Юрковато оглянувшись, он направил
свой путь туда - в бездну домишек за кладбищем. Скоро он очутился на
улице...
Озираясь на подозрительных людей, он пошел в местный бар, неотличимый
от домов-коробочек на улице.
- How are you? - спросил он.
- How are you? - ответили ему.
Потом он просидел молча полтора часа за двумя стаканами пива. Молчали и
все остальные, рассевшиеся на длинных стульях вокруг стойки бармена. Только
орал телевизор в углу: кого-то резали.
Через полтора часа первая более или менее спокойная мысль вошла в
голову Крэка: "А ведь скоро я буду хохотать".
С хохотом у Крэка было связано самопознание.
Он знал, что все у него началось с хохота и без хохота он бы вообще
ничего не значил.
Что бы он делал после своего краха и безработицы, а потом больницы,
если бы не мог хохотать? Хохот пришел как избавление во тьме, но главное
было то, что, хохоча, он провидел то, что недоступно ординарному уму (в этом
был весь секрет и весь плюс). Лучше же всего он провидел собственную смерть.
Когда приступ хохота только начинался, он обычно сразу видел собственные
похороны, со всеми деталями, отмечая фирму, которая его хоронила, и сколько
собак шло за гробом. Тогда он начинал еще сильнее хохотать, как будто в
хохоте было освобождение.
- Что ты хохочешь, дерьмо? - спрашивали его порой окружающие.
И он частенько отвечал:
- Я хохочу, потому что я - не дерьмо, а труп. Вот почему я хохочу.
И инфантильные любопытные разбегались от него.
Но он останавливал некоторых из них, рассказывая о своем пророчестве и
о пышном гробе, в котором его похоронят. Он хотел возбудить у людей зависть.
Однажды Крэк, хохоча целый день, носился, как будто он был странным, но
деловым человеком, по Манхэттену, плюясь и стараясь найти того, кто бы
выслушал его. Дважды на него наставляли нож, но потом отпускали - не потому,
что с него нечего было взять (взять было, конечно, нечего), а потому, что он
хохотал.
Что же, в конце концов, видел Крэк во время хохота? Нередко в первой
половине приступа точно сияние образовывалось в его мозгу, и тогда он
начинал бормотать сквозь хохот, издавая бессмысленные звуки (он давно
подозревал, что владеет ангельским языком, - заметим, что Крэк отнюдь не был
чужд теологии). Потом в этом сиянии он прозревал собственные похороны. И
картина была всегда одна и та же, правда не совсем ординарная.
...Крэк, призадумавшись в этом вонючем баре около кладбища, еще раз
вспомнил, заглянув в телевизор, обстоятельства своих будущих похорон. Он,
как и все его современники, обожал статистику. Факты, факты прежде всего!
Сначала факты! Вернее, сначала деньги, потом факты, а затем уж Бог. Вот и
вся великая триада.
Но и в этом случае, как всегда, самая главная сложность, и это мучило
его, заключалась в деньгах. На какие деньги он будет так помпезно похоронен?
В видении на это не было и намека. Напрасно он потом перечитывал Библию,
копаясь в ее деталях, чтоб разрешить мучивший его вопрос. Никакие
интерпретации, включая фундаменталистские, ему не помогли. Деньги были
непроницаемы, недоступны даже путем таких толкований. Главная тайна его
похорон и, следовательно, тайна смерти оставалась неразгаданной: на какие
средства его похоронят?
Ведь после потери работы он стал гол и одинок, существуя черт знает как
и на что, а тем не менее в пророчестве похоронили его довольно шикарно. В
общем, картина была такова. Он лежал аккуратный, где положено, готовый
исчезнуть под землей, а рядом стоял человек и три собаки. Потом подъехал
огромный бульдозер и тут же около гроба стал рыть яму. Вырыл ее молниеносно,
по-научному, и гроб моментально уложили в яму и закопали. Все это отняло
минут семь, не больше. А человека и собак потом как сдунуло.
Впрочем, это были нормальные похороны - он нередко видел полуподобное.
Правда, гробы провожали не собаки, а родственники, но они молниеносно тут же
исчезали - все были занятые, дорожили временем, а процедура почти полностью
автоматизирована. Зато гроб у него - в прозрении - оказался очень дорогим. В
таких богатых гробах могли хоронить только сильных мира сего. Не исключено,
что в нем налажен был кондиционированный воздух, - но ему, видимо, только
так казалось, и Крэк не считал это фактом.
При его теперешнем финансовом состоянии нечего было и думать о
кондиционере в гробу.
Тайна оставалась тайной, и Крэк обычно продолжал хохотать, даже после
полного исчезновения видения. Не раз его били за этот смех.
И вот теперь в этом баре он чувствовал, что скоро опять будет хохотать,
- а уж с видением или нет, заранее об этом ему не дано было знать.
"Самое главное на свете - это свобода", - подумал он.
Какой-то приличный человек подошел к нему.
- How are you? - сказал он.
- How are you? - ответил Крэк.
Человек отошел, а Крэк начал хохотать. Сначала он упал своим большим
лицом (с тыла голову уже покрывала седина) на мокрую стойку, разбив рюмку
водки ("За это придется заплатить", - сквозь бред мелькнуло в мозгу). А
потом из его большого красного рта (такого контрастного по сравнению с
невинно-бездонными голубыми глазами) полились звуки, называемые в
просторечии смехом. Но в баре все равно молчали и тянули виски. Крэк хохотал
уже почти полчаса, а в баре все молчали и молчали. Просто у людей не было
мыслей. Зато в телевизоре творилось Бог знает что: сначала появилось сухое,
как испеченное яблоко, морщинистое лицо какого-то проповедника,
предсказывающего победу добра над злом. Потом это сухонькое паралитическое
личико исчезло, и образовался человек, переменивший свой пол: с мужского на
женский. Он так орал (а потом впал в интеллектуализм), что комментатор
отказался от комментариев. Затем в телевизоре последовал взрыв...
Хуже всего - видение похорон не появилось. Крэка взяли за шиворот;
потом он почувствовал, как кто-то обшарил его карманы, толкнул, дал пинка -
и он оказался на улице в грязи. Освобождение не приходило. Крэк плакал,
потому что кончился хохот и хохот прошел без прозрений и даже не принес
чувства "света", как бывало почти всегда. И он уже не бормотал на
"ангельском" языке.
Нехотя он встал. Перед его взором была улица - все те же бесконечные
ряды уродливых кирпичных домов. Люди мелькали, как тени, спеша куда-то.
И тогда Крэк решил: если приступ смеха не принес ему желанного
облегчения, надо придумать что-нибудь еще. Где же его пророчество, почему
оно исчезло, почему он не видит свои собственные пышные и богатые похороны?
Видно, Бог оставил его.
К счастью, в баре вынули не все деньги: самая большая сумма пряталась
где-то в брюках, в укромном месте...
Но эти деньги еще надо было вынуть из тайника. А Крэка потянуло
напиться. Да, лучше не ходить в эти бары, где все молчат, лучше купить на
последние гроши дешевую бутылку вина и выпить где-нибудь у помойки, в
стороне...
Чтобы вынуть деньги, лучше всего зайти помочиться, но бесплатных
уборных не существует на земле, а в бар нельзя заглянуть просто так... Целый
час Крэк шатался по улицам без успеха: двери клозетов были закрыты для него.
Наконец он решил помочиться на улице и под этим предлогом вытащить
деньги. Крэк нашел где-то в стороне кирпичную стену, уперся в нее лбом,
помочился и не без труда вынул зелененькие. Потом стукнул два раза лбом по
кирпичной стене, чтобы подтвердить свое существование.
Более веселый, чем прежде, он пошел дальше в поисках дешевого вина.
Красный огонек и что-то гомосексуальное на витрине заманило его в маленький
винный магазинчик. Владелец, оловянно оглядев его, сказал:
- How are you?
Крэк ничего не ответил: это была его высшая форма протеста. Ему
пришлось нагнуться и унизиться, чтобы достать в углу дешевую бутылку: он
даже чуть не обнюхал ее. Заплатив и обернув бутылку в носовой платок, Крэк
двинулся к пустырю. Там, на отшибе, вдали от больших машин с манекенными
людьми внутри, он расположился посвободней: расстегнул рубаху, отряхнулся. И
прильнул к горлышку.
Когда очнулся, рядом с ним, метрах в десяти, сидела на земле огромная
старуха, прислонившись к бетонной стене (за стеной было частное владение), и
мочилась под себя. Желтая, грязная моча необъятным потоком (точно мочилась
лошадь) текла мимо Крэка, не достигая его. Старуха ничего не пела. Напротив,
она тоже молчала.
И тогда Крэк закрыл глаза: эта старуха не пугала его. Хорошо, если
рядом с тобой есть хоть одно живое существо.
Он стал вспоминать свою жизнь. Время, когда он обладал богатством и
силой. Да, к слову сказать, Крэк в свое время считался преуспевающим
священником и имел широкую паству, и звали его тогда не Крэк, а Грегори
Дутт.
Это было не так уж давно, всего несколько лет назад. Но началась его
карьера, по существу, гораздо раньше, почти в детстве. Грегори с родителями
жил в маленьком, но довольно знаменитом провинциальном городке, известном
своим университетом. Мелкий бизнес тоже процветал в нем и, конечно,
американский футбол. Но молодой шестнадцатилетний Грегори избегал играть в
футбол - такова была его странность.
И вот тогда, узнав об этом, друг их семьи, худой длинный профессор
истории Дик Робертсон неожиданно захохотал - он, вообще говоря, редко
хохотал и почти не улыбался.
- Грегори, ты, наверное, имеешь склонность к спиритуальному, раз не
любишь футбол, - сказал он, смеясь.
Молодой Грегори почему-то хорошо запомнил его слова (правда, обидело
то, что Дик явно издевался над самой идеей "спиритуального"). Отец Грегори
хотел, чтобы сын пошел по бизнесу, но судьба распорядилась иначе. Грегори
встретил протестантского священника (после службы, за чаем, в приходской
церкви), которому очень понравился этот немного толстоватый добродушный
парень с голубыми глазами.
- Грегори, - сказал священник, - советую тебе пойти по моему пути. Кто
был наш Учитель? Прежде всего он был бизнесмен. Твой отец торгует
автомобильными шинами, а он торговал бессмертием. И скажу тебе, это была
самая успешная торговля за всю историю человечества. Твой отец, я знаю,
всегда молится Христу, чтоб успешней шло его дело и текли денежки. Так
поступает каждый истинный американец. И когда твой отец хорошо молится -
бизнес идет отлично, отец признавался мне в этом. Он торгует шинами, а ты
торгуй бессмертием. Это доходное и чистое дело. Тебя научат.
Грегори решил не откладывать бизнес в долгий ящик. Просматривая газеты,
он наткнулся на объявление:
"Становись священником. За небольшую плату ты сможешь заочно обучиться
у нас этому ремеслу. Выдаем диплом. Не теряйся. Пиши по адресу: ..."
Далее следовал адрес.
И Грегори написал. Так или иначе, окончив потом что-то "очное", он стал
священником. И начал быстро продвигаться. Он был, как все преуспевающие
священники, энергичный, бодрый, в меру начитанный и с необъятной белозубой
улыбкой на лице. Его смех был нормальным смехом американца из среднего
класса. Никакими озарениями этот смех не сопровождался, но, правда, был
чересчур монотонным, впрочем, как и у других. Но тогда Грегори не понимал
характер такого смеха.
Зато теперь, около этой обмочившейся бабы, Крэк с тревогой отметил
прошлую монотонность своего смеха. Он вспомнил, как он удивил им одного
иностранца, когда подарил ему брошюру с проповедями и засмеялся... Да-да,
тогда он смеялся, как все, и не было в этом смехе ничего.
Грегори быстро распознал некоторые секреты пасторской "спиритуальной"
кухни.
Довольно сложно, однако, было с психологией масс. Массы плохо верили,
все более заражаясь индифферентностью. В церковь ходили, как в клуб - попить
чай, кофе и поболтать. Приход у Грегори был в одном провинциальном городке,
недалеко от его родного К., - и тоже университетский, благополучный, для
среднего класса. Машины у "благополучных" были длинные и широкие, и после