прогресс, искусство, субъективная жизнь... Простая, неадекватная,
истерическая рея человека на невыносимые, навсегда непонятные для него
страдания - вот что такое жизнь духа. Жалкая, обреченная слезинка на глазах
раздавленной собаки - вот что это такое. Заметьте, как символически сплелись
в один клубок между собой... великие духовные откровения и самое мелкое,
пакостное страданьице. А вне страданий нет и так называемой духовной жизни -
одна животность и одичание...
- А наслаждения? - вдруг тупо спросил я и от конфуза даже покраснел.
Он пропустил мою шутку мимо ушей и встал.
- Эй, вы, верующие, - тьфу! - И он плюнул в мой стакан с водкой.
Я тоже вскочил. Но мне вдруг захотелось подать ему пальто.
- Могу надеть на вас галоши, - нелепо произнес я.
Он горделиво посмотрел на меня и пошел к выходу. Я семенил за ним.
- А все-таки чему вы так радуетесь? - сумасшедше-отсутствующим голосом
проговорил я. - Ведь и вас это касается.
- Знаю, знаю, - высокомерно провизжал он. - Но зато я первый все это
открыл. Мне еще люди памятник поставят. Хоть и Крыса, а все-таки божество.
А ночью, очутившись в каком-то не то потустороннем, не то шизофренном
состоянии, попал я в будущее. Лет на двести вперед, в самую столицу всего
человечества.
Над всем городом на распростертой площади возвышался гигантский
уходящий в облака обелиск. Людей почти не было.
Обелиск сочетался с каменной фигурой человека. Я сразу же узнал его.
Золотая надпись на памятнике гласила: "Он открыл Крысу. Прозревшее и
благодарное человечество не забудет его".





    Куриная трагедия



Курица была беленькая, слегка жирнеиькая и жила у самого синего моря.
Клю-клю-клю - этим звуком было наполнено все ее существование. Но каждое
утро, проснувшись, она любила, спрятав голову на груди, прислушиваться к
стуку своего сердца. Этот звук казался ей таким жутким и родным, исходящим
из самой себя, что она часто, наслушавшись его, убегала во тьму. В этом
отношении это была странная, непохожая на других курица. В остальном она не
отличалась от самых обыкновенных кур.
Ей часто было легко и просторно, когда она катилась по очень нежному и
обволакивающему, что люди называют воздухом. И на твердом она чувствовала
себя покойно, только давило в ногах.
Весь мир казался ей резкой, крикливой картинкой, в которой что-то
исчезало и что-то появлялось. Она различала большое и маленькое, быстрое и
неподвижное, шумное и тихое. Боялась она большого и скорого, особенно
скачущего на нее. И утречком, выйдя на свет, среди всего этого хаоса звуков
и метаний всем куриным нутром своим она чувствовала нападение и бросалась в
сторону. И все нежное мясо ее, даже в самых глубинах, между косточек,
превращалось в один плотный, беспрерывный, бьющийся крик.
Это было до безумия страшно и в то же время приятно, особенно когда
опасность миновала. Поэтому, чтобы почувствовать приятное, она истерически
кудахтала и, оберегая себя, шарахалась в сторону даже от падающего листа.
Случались, впрочем, дни, когда все проходило без ужасов или налетов и
мир становился тихим, понятным, как писк послушного цыпленка. Откуда-то
залетали ей в рот мухи, или прямо из Неизвестного сыпалось перед ее глазами
нечто маленькое, к чему тянешься и отчего теплеешь. И она надолго
погружалась в родное "клю-клю". Только иногда блеснет, бывало, что-нибудь
чуждое из серии "ах", и ее куриное нутро ответит одиноким извивом страха.
Иногда ее бросало куда-то далеко-далеко, в глубину хаоса, кручений и
звуков; ее ослепляло синее, летящее, шумное; а люди плескались в нем,
довольные, - это было очень много всего, и она нервно отскакивала в сторону:
издалека "оно" выглядело спокойнее.
Вообще, когда не случалось "нападающего на нее", мир поражал ее своей
простотой и ясностью. И только по утрам, после сна, когда она прятала голову
на грудь, ей становилось жутко от стука собственного сердца.
...Однажды, в один пронизывающий день, все было тихо и обычно. И вдруг
она почувствовала, как на нее надвигается, и хочет схватить ее нечто
абсолютно страшное, раньше никогда не бывавшее, окончательное и
вечно-нелепое.
Она хотела метнуться, но всего лишь перекувырнулась: тело плохо
слушалось ее. И "это" полностью овладело ей: она ощутила, что ей некуда
двинуться, некуда шелохнуться. Что-то подняло ее вверх и понесло. Это был
железный, сжимающий полет. Вся переполненная безграничным ужасом, она вылила
его в дикий, так что поднял уши далекий пес, крик. Ужас шевелил ее сжатое
горло и, наверное, мог выдавить изнутри глаза. И теперь мир казался ей
непонятным, стремительным и неизвестно откуда появившимся. Вдруг полет
прекратился, и она очутилась на твердом. Но теперь она еще сильней
чувствовала, как бешено надвигается на нее какой-то жуткий разрыв, вечная
тень и конец всему тому, кем она была внутри себя. Она ощущала этот
надвигающийся разрыв каждой своей клеточкой, которая вопила, взывая к самой
себе, и сама курица билась с таким внутренним отчаянием, что из дыр ее
выбрасывалась кровь и слизь... Где-то совсем рядом, за стеной, раздавались
точно такие же, исполненные ответного страха, но вместе с тем благополучные
звуки. То были остающиеся жить куры. И их безумное и живое кудахтанье стало
единственным, что слышала курица, потому что остальной мир был по-прежнему
потаен и равнодушен... Внезапно она перестала видеть и слышать, но долго еще
с тем же незатухающим ужасом бессмысленно барахталась в чем-то темном,
упругом. Скоро исчезло и оно...
Супруги Ивкины зарезали в этот день на обед курицу. Мир был для них
понятен, только когда они ели, мылись или достраивали свой дом.
Для самого Ивкина мир становился особенно темен во время голода,
повальных бедствий и по ночам, когда у него случалось недержание мочи. В эти
периоды он обычно долго и исступленно молился или решал геометрические
задачки. Как раз в тот день, когда зарезали курицу, у Ивкина, под самое
утро, "пошла моча". А под вечер он ел нежную, белую куриную плоть. И вскоре
у него прошло недержание.





    Кэрол



Он жил в дыре. И звали его женским именем - Кэрол.
Кэрол не понимал, кто он такой и что сейчас на самом деле: двадцатый
век или двадцать третий.
И это было не потому, что он жил в дыре. Кэрол вылезал иногда наружу из
этой дыры. Но то, что видел, душило его. Темная, страшная нью-йоркская ночь.
Когда он выходил наружу, то понимал, что погиб навек, проклят, погружен
в геенну огненную, как и этот всежуткий Город Мечты. Хотя Кэрол и сам в
некотором роде мечтатель.
Иногда он чувствовал, например, что на его голове вместо двух ушей
вырастает два члена, огромных, длинных и всеобъемлющих. По особо уловимым
движениям этих членов можно было предсказывать, как говорят, будущее. Но
будущего не было. Черная ночь с руками длинными, как у спрута, душила его,
лишь только он выползал из своей норы.
Он пытался петь популярные песни, но ничего не помогало.
Несколько раз, выходя из конуры, он познавал и радость.
Один раз, когда увидел человека, лежащего в луже кровавой мочи, и моча
внутренне сияла над его головой. Кэрол и сам понимал, почему это ему так
радостно.
Второй раз он познал радость, когда поцеловал кошку.
На самом деле это вовсе была не кошка. На него смотрели два странных
глаза, словно вознесенные в музыку сфер глаза селедки. И он поцеловал эти
глаза. И не почувствовал даже, что стоит на коленях и кто-то огромный и
темный целует его сзади, погрузив в бред.
Всего два случая, когда он был объят радостью или просто смешлив...
Но черный стальной круг заковывал его в себя.
Он любил прятаться от него в своей норе. Там он находил вонь, крыс,
тараканов и иное бытие.
Свернувшись калачиком, он засыпал в этой дыре, и лицо его касалось ног.
Так было спокойней. Вокруг мелькали всякие смердуны, но это ничего не
меняло.
Кэрол иногда плакал. Но он плакал, не зная, что плачет. Слезы текли
внутрь, а если текли вовне, то он принимал их за сопли. Простуда бывает
везде.
Настоящий конец наступил, когда он вышел из дыры (вышел окончательно).
В дыре смрад от выделений, тараканов и крыс стал настолько невыносим, что
"оно" (Кэрол никогда не считал себя женщиной, потому думал о себе в среднем
роде) сказало:
"Хватит, больше не могу..."
И это "хватит, больше не могу" вывело его на улицу, на свободу. Но
тогда черная нью-йоркская ночь стала душить его.
И нежно-воздушный Кэрол стал погибать. Сначала погибла память: Кэрол
вдруг осознал, что он не знает, кто он такой. Родился ли он когда-нибудь или
уже умер? Были ли у него отец с матерью, а если были, то кто они? Он ничего
не знал, как будто существовал только сию минуту, а прошлого никогда не
было. Помнил только свое имя: Кэрол. Желание памяти, правда, иногда
вспыхивало. Он подошел к собаке (к людям боялся подходить, считая их
демонами) и спросил у нее, кто были его - Кэрола - отец и мать. Собачка
зарычала, не соглашаясь ни с чем.
Вскоре Кэрол потерял представление о месте - где он находится. Огромный
город показался ему черным лесом, оборотной стороной земли, а подземное
метро - его обитателями.
"Как же я так подзалетел?" - подумал Кэрол.
На углу у храма и банка стало гибнуть его тело. Его крушение Кэрол
осознал с нездешней такой, нечеловеческой тоской. Стали неметь ноги, потом
немота поднималась все выше и выше...
Он упал, а через него перешагивали демоны. Немота парализовала тело,
словно оно превратилось в комок небытия.
А затем начало исчезать и сознание. Выплыло из ума имя, и Кэрол забыл,
как его звать. Уходило ощущение и невиданного, высокого, устремленного вверх
к патологическим звездам, темного леса, находящегося на оборотной стороне
земли.
В последний момент Кэролу захотелось шепнуть что-то ласковое автобусу -
обитателю этого леса, и сознание покинуло его.
Похоронили его Бог знает где. Но в могиле к Кэролу вдруг вернулась
память, потом вернулось сознание (одно тело, увы, не вернулось: оно быстро
гнило от присутствия других трупов в этой братской могиле для бедных).
И Кэрол, лежа в могиле, мысленно и пышно хохотал. Он вспомнил имя, свою
мать и отца, он знал теперь, где он находится (а именно в могиле) и что над
ним раскинулся великий город.
Но Кэрол хохотал и оттого, что понял: он погиб навсегда и скоро его
сознание трансформируется, так же как трансформировалось его тело.






    Лицо



П. жил в маленькой засаленной комнатушке где-то в углу Нью-Йорка. Рядом
был выход в метро. Из метрополитена всегда пахло мочой - полузвериной и на
вид странно-грязной. Хотя мочились, падая внутрь, обыкновенные люди.
П. никогда не входил внутрь метро: боялся - убьют. Он слышал от
эмигрантов - может быть, от эмигрантов с луны, - как обстреливают в метро. И
он боялся.
А чего, собственно, ему было бояться? После того как он пересек
заветную черту, себя он уже не помнил.
Неужели стоило бояться смерти тому, кто и так уже не существовал?
Иногда он выл по ночам. Но выл не оттого, что стал злобен, а наоборот -
от пустоты. Правда, он пугался - сумасшедших, дыма из-под земли,
вооруженных, как во время атомной войны, полицейских, акулообразных лиц в
роскошных машинах, - но этот испуг скорее был от инерции, чем от его
существа. Ибо его существо пропало.
Или, может быть, этот испуг от какого-то неведомого полуостатка его
внутреннего существа.
Иногда он выходил в Нью-Йорк, присутствовал на некоторых вечерах - на
квартирах. "Полуостаток" шарахался от хаотичных огней Нью-Йорка, от лиц с
глазами как на долларовых бумажках. Возможно, эти люди были как-то
счастливы, но особым счастьем, от которого П. становилось дурно.
Ровнообразные, толстозадые пасторы читали проповеди в "церквах".
Проститутки и псевдовластители были идолами века.
Кроме того, пока полутайно цвела педофилия, но П. об этом не
подозревал, потому что его существо ушло от него. Он считал, что везде царит
пуританство, и даже "порнографию" он принимал за своеобразную форму
пуританизма.
На вечерах - где бывали и профессора - он внутренне тоже отсутствовал.
Толковать о религии, то есть о деньгах, считалось неприличным: нельзя
говорить о самом интимном.
П. ничего этого не понимал и только безразлично плакал внутри себя.
Он удивлялся профессорам: они говорили о погоде и о том, что многие из
них не читали Шекспира, считая это невыгодным. Интеллектуализм - обостренный
- вращался вокруг проблем отчуждения между гомосексуалистами. Но это
касалось только элиты.
П. не был в элите и к тому же ничего подобного не чувствовал, принимая
все за чистый пуританизм.
Он слышал только:
- How are you? [Как поживаете? (англ.)]
- How are you?
- How are you?
И не было кругом никакой порнографии. Раз только, между прочим, на
улице огромно-толстый человек отозвал его за угол и вдруг обнажил свой член,
закутанный в долларовую банкноту.
П. стащил доллар.
Больше таких историй не было.
- How are you?
- How are you?
- How are you?
- Is it nice weather? [Хорошая погода? (англ.)]
Возвращался П. с вечеров как бы вознесенный. Это было потому, что его
существо еще более уходило от него.
И от этого ему становилось легче.
Какой-то тип записал на магнитофоне разговоры на одном из вечеров и
советовал П. варьировать это на следующих вечерах - среди интеллектуалов. Но
оказывается, интеллектуалов нельзя было смешивать с профессорами: последние
походили скорее на бизнесменов. Интеллектуалы же походили на фрейдистов.
Ничего этого П. не понимал.
Возвращался он с вечеров (интеллектуалы принимали его за призрак,
сошедший с киноэкранов), полуобъятый нью-йоркским воздухом, чувствуя себя
богатым, хотя даже на еду не хватало денег... Он ничего себе не позволял.
Один только раз механически помочился на неуклюжего человека, который лежал
у метро, повернув свое брюхо к звездному небу. Человек чувствовал себя
свободным - разумеется, от жизни (и от этой, и от вечной). Помочился он на
него, не ощущая ничего. А потом поклонился небоскребам...
И наконец, спустя много дней после всех своих историй, он увидел Лицо.
Это случилось в день его рождения. Он включил TV. П. любил включать
телевизор, ибо это заменяло ему мудрость. Мелькали там педики, сенаторы,
знаменитости, проститутки, пасторы и наемные интеллектуалы. Но это не так
взволновало П. на сей раз.
Главное, что он увидел Лицо. Это был человек, то возникающий на экране,
то исчезающий в нем.
Одним словом, это была полузнаменитость.
Но дело не в этом. Дело заключалось в Лице.
В конце концов, такие лица он видел много раз на экранах, на рекламах,
на улицах...
Но в этом Лице все было более чудовищно выражено. П. поразился: оно
отражало то, что ниже Смерти. Это и ошеломило П. больше всего. Он всегда
думал, смерть и ад - самое худшее, что нам предстоит. Он увидел нечто столь
ординарное - в самой экстремальной степени, - что никакой распад, никакие
страдания, никакой ад не мог коснуться обладателя такого Лица. Это было ниже
ада, ниже дезинтеграции, ниже смерти!
И следовательно, хуже всего. П. раскрыл тогда рот - в тот момент, когда
обнаружил перед своим сознанием тайну выражения этого Лица.
Лицо между тем упивалось своей значительностью.
"Не умрет он теперь никогда, - подумал П. - Так и останется навечно на
экране счастливый, знаменитый и всемогущий".
П. любил этих "всемогущих", особенно их тень.
Лицо долго не давало ему покоя. Оно снилось ему по ночам - во всей
своей широте и многозначительности. Иногда подмигивало ему - мол, будь как
я.
И тогда П. сдался. Он стал как тот, который ниже Смерти. Проснувшись
однажды днем, глянул на себя в зеркало и увидел, что родное его, почти
детское где-то личико неотличимо по своей сущности и выражению от Того Лица.
Он сам стал этим Лицом, точнее, Анти-Лицом. И с этого момента начались
для него счастливые дни. Он вдруг получил работу (что совсем уже походило на
чудо). Более того, через семь лет оказался Наемной Знаменитостью. Получил
мировое признание, телевизоровался, поучал, разъезжал.
Но его Анти-Лицо поразило некоего П.П.
И этот П.П. перенял облик П. - во всей его невыразимой ординарности.
И через десять лет тоже вырос в Наемную Знаменитость, телевизоровался,
поучал, разъезжал...
П. уже давно пребывал в регионе, нижнем по отношению к аду, а П.П.
по-прежнему разъезжал, телевизоровался, объяснял, просвещал и учил.





    Любовная история



Федор жил в угрюмой, до странности идиотской дыре где-то в гуще Москвы.
Идиотизм главным образом выражался в окнах, которые смотрели на наблюдателя
как выбитые глаза деревянного существа. Содержали Федора и его еще более
непонятную сестру старики-родители, сбежавшие от них на другой конец города.
Федор никогда не бил сестру, наоборот, часто задумчиво вглядывался в нее.
Иногда молодые люди прогуливались по проспекту. Только был ли это проспект?
Ната - сестра - часто отходила в сторону и мочилась в глубокую канаву. Было
ли им грустно? Почти всегда.
Так прошло много времени. С волос Федора все время падала перхоть на
пиджак, и Ната любовно смотрела на его спину. Чай часто пили по ночам, но
почти ни о чем не разговаривали.
Ната, надувшись чаю, бродила из угла в угол и пела песню, одну и ту же,
надрывно-бессмысленную. Федор ложился спать, прикрывая голову томиком
Сведенборга. Он был развит и мог читать не только Сведенборга; но сестра,
напротив, была придурковата и читала только по складам, хотя и любила
слушать сказки. И еще она любила смотреть на закаты, только делала она это
не как все люди, а одновременно пережевывая какую-нибудь пищу.
Соседи считали их ангелами, потому боялись их и прятались по своим
щелям. Впрочем, один извращенный тип угодил в Натину голову камнем, хотя она
и так была дурна.
Но все проходило.
На Федора иногда нападали периоды дикого оживления: он метался из
стороны в сторону, худел и почему-то собирал по помойкам книжки. Но в то же
время нередко делал из книг древних философов бумажные кораблики, которые
пускал по воде. Редко он тогда Нату брал с собой и стремился вперед, к
Господу.
Озираясь на самого себя, повстречал он раз довольно приличную
интеллигентную семью Озеровых. Глава семьи, вдовец, Виктор Михайлович,
правда, был совсем никудышный: плакал по ночам, платок клал на голову и
иногда уходил по рельсам железной дороги совсем Бог знает куда. Но в
остальном, кроме крайней, ни к селу ни к городу, плаксивости, был вполне
рационален. Детей своих он созывал к себе, как петух: "Ко... ко... ко..."
Федора привлекала, в основном, старшая дочка - Светлана. У него как раз
был период оживленности, и Федор катался со Светой на лодке, читал стихи,
думал о смерти. Но потом их роман стал хиреть: Федор даже часто бросал Свету
во время прогулок на улице; первое время он из стыдливости останавливал ее
где-нибудь на углу с тем, чтобы - по его словам - отойти и помочиться; но
вместо этого резво убегал от нее, А она так и оставалась долго ждать его за
углом. Потом он бросал ее просто так, прямо и неожиданно, где-нибудь в
троллейбусе. Светочку это возмущало, но не больше. Она вообще была
идеалистка и жила черт знает чем, принимая чайник за глаз Божий.
В конце концов Федя приспособился ходить к ней с сестрой; сестра как
тень сопровождала его даже на чердак.
Тяжелая тоска мучила Федора. А однажды Света умерла, более прямо:
утонула.
Федор пришел представиться по этому случаю родственникам в своем самом
лучшем костюме. Виктор Михайлович, который уже начал считать его идиотом и
не давал согласия на брак, был поражен дрожью сочувствия в голосе Федора. За
общей суматохой, вызванной известием о смерти, это не так бросилось в глаза,
но вскоре это целиком заняло умы Светланиных родственников. Федор не отходил
от них ни на шаг, как побитая собака; вникал во все хозяйство, связанное с
похоронами, и за столом, во время скорбных ужинов, сидел по правую руку от
отца Светы. Тут же маялись ее брат Лева и сестра Зоя. Тупые глаза Наты,
сидевшей в углу, следили за ними.
А Федор и впрямь полюбил Светлану после смерти; ее исчезновение стало
равно ее присутствию.
Он забросил всю жизнь и с воспаленными глазами рассказывал Озеровым о
якобы духовных безднах Светочки, нервничал и вспоминал, вспоминал ее
движения, улыбку уст, боль глаз, которые теперь приобрели неслыханное
значение. Виктор Михайлович совсем ошалел от него и предложил ему по
знакомству оформить брак с умершей дочерью.
Часто Федя говорил в забитые пухом уши своей сестры (она не любила
шумы, так как считала, что они от дьявола), что его высшая мечта обращена
назад и он хотел бы в прошлом умереть вместе со Светой.
Иногда бормотал самому себе, с видимым удовольствием, что это он -
вернее, его идеи - довели Светочку до самоубийства: поэтому он считал, что
Светлана не просто утонула, а утонула сознательно, как сдают экзамен.
Грустно ему было до невероятности.
"И когда это кончится", - думал отец Виктор Михайлович спустя три
месяца, когда Федор по-прежнему бередил раны родных своими заклинаниями
вроде того, что Светочка могла бы быть в будущем кем-нибудь вроде
Сведенборга или даже Аполлония Тианского и что во сне она иногда говорила
такое, что не смогли бы расшифровать самые тайные мистики, не говоря уже о
модных психиатрах.
Он вынудил родных раз в три дня справлять траурный семейный вечер в
честь Светочки и воинственно помахивал своим фиктивным, задним числом
полученным, свидетельством о браке. Он уверял Леву, который был наиболее
интеллигентен из оставшихся Озеровых, что Светочка хотя и говорила в своей
земной жизни одни на редкость глупые вещи, но на самом деле в них был
запрятан особый, эзотерический смысл, который недоступен даже Первосущему.
Озеровы от всех этих идей, правда, немного помешались. Лева долго истерично
спорил с Федором, возможно ли, чтобы в Первосущем не скрывалось то, что
обнаружилось в последующем, т. е. в Светочке.
Федор считал, что возможно, так как - по его мнению - в Светлане все
эти "странности" являлись проявлением силы, посторонней Творцу.
Лева смущался. А Зоя просто жалела, что Света умерла, вспомнила ее
слезы и добрые дела и робко надеялась, что Светлана теперь процветает на том
свете.
Федор же гнал самую мысль об антропоморфичности потустороннего и
считал, что Света ушла в Ничто или превратилась в "антисущество" настолько
уму непостижимое, что и намек на него не может быть выражен на человеческом
языке.
Но призрак исчезновения окутал весь их дом. Федор плюнул на все и на
радостях переехал вместе с Натой жить к Озеровым. Вскоре он настолько
разошелся, что прямо жил этими бесконечными идеями и разговорами и, ложась
спать, целовал Светланин портрет.
Так прошел год. Могила Светочки до того была заплевана от непрерывных
посещений, что Озеровых оштрафовали. Но Лева торжествующе говорил, что время
делает свое верное, кротовое дело и Федор понемногу забывает Светочку.
- Вот это вполне нормально, - говорил он.
И Федор действительно забывал: то ли у него уже оскудел запас слов и
понятий, то ли Света умерла второй раз... Теперь он иногда брал Нату по
грибы в лес. Но стал страшно злым и раздражительным оттого, наверное, что
прежнее необычное состояние уходило от него. Да и не понимал Федор, зачем он
Нату вечно берет с собой.
"Как можно так привязываться к совершенно ненужной вещи?" - возмущался
он перед собой.
И действительно, Ната была, абсолютно никому не нужна, особенно самой
себе. Раньше, в детстве, она еще задумывалась над своей ненужностью, а
теперь и это бросила.
- Забывает Федя Светочку, забывает! - громко и радостно, петухом,
кричал Виктор Михайлович.
В глубине своей странной, отзывчивой души он считал, что петухам
доступны человеческие понятия. - Забывает! - говорил он на ночь.
Неизвестно, чем бы кончилась эта история для Федора с уже
несуществующей Светочкой, как вдруг, ровно через год и четыре месяца после
ее смерти, в том же пруду утонул Лева - ее брат.
Дело оборачивалось совсем непривычным. Прикорнув, Виктор Михайлович
робко грустил у стола; Зоечка вообще не могла ни во что поверить. Федор
пропал дня на три. Наконец он пришел в дом подобранный, строгий, в крепко
стянутом, точно петля, галстуке; сначала говорил мало. Больше курил.
Задумывался.
- Люблю Леву, - произнес он прямо в глаза Виктору Михайловичу.
- То есть как любите?! - вздрогнув, ответил Виктор Михайлович. - Я его,
например, тоже люблю.
- Во-первых, вы любили, а я люблю. И во-вторых, люблю половым чувством,
- проговорил Федор, бросив ряд не то трусливых, не то жутких взглядов на
окружающих.
- То есть как половым чувством?! - подпрыгнул Виктор Михайлович. - Я
вас вышвырну, молодой человек Ведь Лева - мужчина.
- Вот, и самое странное именно то, что он - мужчина, а не то, что я
люблю мертвого... - начал Федор.
Но тут Зоечка перебила его... Взвизгнув, она ушла в другую комнату.
- Объясни, Федя, хоть мне как мужчина мужчине, что это значит, -
загрустил Виктор Михайлович.
И тут Федор понес. Чего тут только не было! И то, что в целом мире
только Лева понимал его; и апелляция к отцовским чувствам Виктора
Михайловича; и то, что брак с мертвой Светочкой был ошибкой ("Вы что,
развелись с моей умершей дочерью?!" - кричал Виктор Михайлович); и,
разумеется, тайна... А на самом деле Федор очень страдал. Он полюбил Левушку
и, существуя в себе, жил его тенью. "Все смешалось в доме" Озеровых, а
больше всего в уме Федора.