Теперь он уверял всех домочадцев, что всегда любил Левушку и тогда,
когда говорил о покойной Светланочке, на самом деле подразумевал в явлении
еще живого, но в его сознании уже мертвого Леву. Некоторая путаница не
мешала всем чувствовать таинственность всего происходящего. Виктор
Михайлович, правда в тиши, под одеялом, признавался самому себе, что уже не
различает, кто и когда у него умер. Федор, разумеется, считал, что он довел
Леву до бессознательного самоубийства, и жалел, что он не утонул вместе с
ним. Нагнетание чувствовалось во всем.
По ночам с Федором стали происходить странные истории. Надо сказать,
что он свою ненужность - сестру-идиотку - клал обычно к себе в постель,
чтобы именно ощутить присутствие ненужности, и никак не мог отделаться от
этой внешне нелепой привычки. Но несмотря на внереальное дыхание Наты около
Федорова лица, Лева как будто посещал Федора по ночам. Собственно говоря,
ничего Федор не видел, как форма Лева отсутствовал, но происходила какая-то
чистая его эманация, и Федор чувствовал в душе содрогание, весь мир пел
никем не сочиненные песни, и что-то существующее, которое раньше было Левой,
мучительно дразнило Федора и вызывало в нем ощущение танца. Он чувствовал и
сладость и боль одновременно и никак не мог выбраться из их
противоположности. И днем тоже носился со своим представлением о Леве как с
нездешней картиной, и в то же время оно казалось болезненно уходящим. И
везде были брызги небытия, смерти, смешанные с его воображением и чем-то
отделенным от него самого.
В конце концов Федя заметил, что стал совсем равнодушен к женщинам:
напротив, в обществе мужчин он иногда чувствовал нехорошее беспокойство.
А Виктор Михайлович после смерти детей начал вдруг веселеть и меньше
плакать. Только в его рациональности иногда появлялись пугающие провалы.
Так прошло некоторое время.
Федор по-прежнему хоть и остывающе, но оборачивал лицо свое в умершего
Леву. Правда, тоска его немного притупилась. Но внутренне он был готов к
очень многому.
А месяцев через девять после смерти Левы Зоя неожиданно для всех ее
знавших утонула. Только не в пруду, а в речке.
На похороны почему-то почти никто не пришел, как будто все знакомые
сконфузились. Можно сказать, что были только Виктор Михайлович, Федор и
Ната. Возвращались они в обнимку, чуть не лапая друг друга. Ната ничего не
понимала в происходящем; однако теперь она считала ненужной не только себя,
но и смерть Зои.
А Виктор Михайлович вдохновенно выдвигал планы, как ему построить для
себя - оставшегося в живых - дачку; правда, почему-то он хотел ее сделать со
стеклянной крышей или уж вообще без всяких крыш. Он весело размахивал руками
в небо.
Один Федор был по-настоящему угрюм. Он с ужасом чувствовал, что уже
забывает про Левушку, что все у него опять таинственным образом смещается и
та же любовная история повторяется по отношению к Зоечке. Что он любит ее
так же, как любил остальных ушедших. Но теперь уже страшная тоска охватила
его.
Листья кружились перед ним, не задевая лица. А он шел вперед, не
замечая, где он. И единственное, что в нем поднималось, - страстное,
неизлечимое желание повеситься и вопрос, разрешит ли это то, чем он стал
жить.





    Люди могил



Человечек я уже совершенно погибший, даже до исступления. Мира я не
понимаю, Бога тоже, так что же после всего этого остается на мою долю?
О, теперь я понимаю, что осталось на мою долю: одни могилы.
И я хорошо помню, с чего все началось. Собственно, началось именно с
моего рождения: ибо точно с этого момента я перестал понимать и мир, и Бога,
и это продолжается до сих пор.
Но начну все по порядку. Отца и мать своих я не помню. Я даже не
уверен, были они у меня или нет. Говорят ведь, что можно рождаться
по-всякому, еще Платон, грек такой, об этом писал.
Где я родился, я тоже не помню. И даже не хочу знать. От этих знаний
вся и беда. Но очнулся я, когда уже жил в одном из наших южных городов.
Половину своего детства я пребывал в сиротском доме, другую половину у
старушки, которая называла себя моей бабушкой (хотя я считал ее своей
прабабушкой). Она-то однажды ночью, распивая чай, сказала мне, что моя мать
похоронена недалеко, на невероятном по размеру кладбище, где нашли покой
все: и славяне, и местные восточные люди, и многие другие... Кладбище это
оказалось всего в получасе езды от нас на трамвае...
Я сначала ей не поверил (ведь мне было тогда всего одиннадцать лет,
несмышленышу), но, плюхнувшись лицом в комод, отыскала она мне засаленную
бумажку, где обозначалось имя, по ее словам, моей матери и картинка, как ее
найти, в смысле могилы. Я сунул бумажку в свои ободранные коротенькие
штанишки.
Бабушка, однако, сказала, что моя мама - это не ее дочь.
Я и не возражал: я ведь и сам не знал, чей я сын, чего ж мне было
судить о моей бабушке. Я, возможно, бы и забыл о могиле, если б мне не
подбили глаз. Били три здоровенные девочки лет по шестнадцати. Я тогда и
решил пожаловаться маме. Глаз распух. Кровь текла, сопли мешались с нею. Я
достал чертеж и поехал к маме. Копейки у меня нашлись.
Был уже вечер. Солнце, которое, как говорят, является виновником жизни,
уже заходило. Я пролез в дыру в заборе и порыскал часа два среди могил.
Солнце, однако же, еще светило, словно не хотело исчезать.
Я нашел мамулю. Могила была плохая: без креста, без мусульманских
знаков и вообще без ничего.
Я заплакал: что дальше?
Сижу, гляжу в могилу и думаю. И вдруг - хвать, какая-то холодная рука
(клещи скорее) схватила меня сзади за голую ногу.
Я замер и взглянул на солнце. Где оно? Солнца уже почти не было,
оставались только косые лучи на бездонном небе. Почему я не заорал сразу? Да
потому, что от ужаса голос ушел внутрь, в утробу. А взглянул я на солнце,
потому что хотел туда улететь. Но только голос стал восставать из утробы
ужаса, чую ногой: отпустило. Тогда глянул: Боже мой, Создатель мира сего, то
была жаба!
Огромная, склизкая, она облапила мою голую детскую ногу, взяла свое и
отпала. Я помню ее большие, нечеловеческие глаза - и разум мой охолодел от
ее величины. Никогда потом, прожив многолетнюю беспокойную жизнь, я не видел
таких жаб: и по величине, и по выражению. Словно она выскочила изо рта
бедных покойников.
Я не стал больше плакать над мамой и ушел. На следующую ночь мне
снились непомерные водянистые глаза этой жабы, но они были в слезах, почти
человечьих. Но, может быть, то была просто могильная вода?
Второй раз в своей причудливой жизни я был на этом кладбище с девочкой,
было мне уже лет четырнадцать и ей тоже, и это была первая, абсолютно
невинная любовь.
Я хотел быть с ней один на один. Потому и затащил ее в этот памятный
вечер на кладбище.
Мы шли и шли. Кругом мелькали имена, кресты, звезды, полумесяцы, как
будто эти люди находились уже не в земле, а на небе. Огромные кусты
заслоняли нас от их трупов. Над нашими детскими головами было бездонное
звездное небо, глубинное, как сам Бог.
Мы примостились между двумя могилами: одна мусульманская, другая
христианская, хотя вообще это кладбище было поделено на части как раз между
нами. То ли это была граница, то ли здесь все смешалось. Слава Богу, возле
нас не было могилы атеиста (но об этом я подумал уже потом, спустя десять
лет)...
Мы улеглись в траву на наши мягкие животики. Она положила головку на
свою ручку (тоненькую, но уже в жирке), а я стал просто ласкать светлые
волосы девчонки, думая о ее головке, в которой гнездились сны обо мне.
Мы жили внутри себя молчанием. И наконец ей стало так нежно, что она
заснула.
Тревожное и бессмысленное блаженство овладело мной.
"Лишь бы ее не убили", - подумал я.
И вдруг всей своей махонькой, детской спинкой я почувствовал взгляд. На
нас смотрели.
Повлажнел я, а сердце билось. Девочка спала. Я обернулся. Два глаза, с
могилу величиной (так мне показалось), глядели на меня из кустов, как шары
небытия.
Что-то ударило мне в ум, свет возник в нем, я схватил камень, сам не
зная почему... Два глаза метнулись в сторону (увидев не камень, а свет, я
понял это потом), и жуткая туша огромной кошки прыгнула на соседнюю могилу.
Обернулась, шары небытия стали зелеными, кошачьими... существо мяукнуло и
скрылось в тьме близлежащих могил...
Моя милая подруга (кстати, она давно уже погребена на этом кладбище)
ничего не слышала, она спала ангельским сном.
Я проводил ее, сбереженную, домой, а на следующее утро потянуло меня к
воротам этого парка мертвых. И тогда я увидел этого старика. Он сидел,
седой, тихо себе и таинственно на камушке. Вдали виднелась церковь у ворот в
христианскую часть. Я, как младенческий искатель, трижды обошел вокруг
старика, в которого сразу поверил. А потому присел на землю и спросил его:
- Я вчера ночью у могилы Хасана Сулейманова видел кошку с глазами как
шары.
Старичок вынул из своего нищенского мешка кусочек хлебушка и накормил
меня.
- Дурачок ты с ноготок, - сказал он и погладил меня по кудрявой
головке. (Я и вправду был мал.) - Оборотень то был, а не кот... Но не боись,
в твоих глазах свет, оттого он и не съел тебя. У их тоже свой предел есть. -
Старичок уважительно развел руками.
- А я еще некрещеный, дедушка, - я вдруг заплакал. - И сирота...
- Так ты крестишься, когда Бог даст. А свет в тебе все равно есть. Для
Бога-то преград нет...
- Я к маме хочу.
- Смирися, сынок, - лизнул мою голову дедушка. - Добро-то ведь на свете
еще осталось.
Я почему-то хихикнул в ответ. Подошла бабуся (не моя бабушка, а другая)
и тоже накормила меня черным хлебцем.
Верочке, моей любимой девочке, я ничего обо всем этом не рассказал.
Только потом, когда в этом добром мире прогремели гигантские войны, я пред
смертным одром Веры поведал ей о том случае.
- Ты и похорони меня на этом кладбище, Я уже ничего не боюсь, -
прошептала она.
Но самое поразительное - по крайней мере на этом кладбище - произошло
раньше, когда мне было двадцать лет.
Я тогда часто норовил петь, например, такую песню:
...Но я могилы не убоюся.
Кого люблю, и с тем помру.
Однажды осенним днем подходил я к кладбищу и пел свою песню, и тогда из
ворот кладбища вдруг вышли они. Старичок мой тоже был на месте, но в
стороне. Я как-то сразу почувствовал (замогильный холод прошел от спины
вниз), что они не со всем люди, было их несколько, как бы нищих, в основном
старых людей, но около одного из них шла девочка (может быть, лет
тринадцати). Но недетская это была девочка совсем. Меня поднесло к ней
поближе, и я заглянул в ее глаза: не буду имя Создателя употреблять, ибо
даже его именем нельзя выразить то, что я увидел...
Нищие обычно жмутся к церкви - кто ж еще может сейчас подать, кроме
Бога? Но эти церковь обходили стороной, как несуществующее. Но, однако, не
по-сатанински обходили, а совсем по-другому, без значения. Потом люди эти
встали ровной струйкой около ограды, точно просили милостыню. Так и
закаменели как будто. Я тоже, по существу, закаменел, глядя на них. Смотрю,
обычные люди обходят их стороной, но некоторые подают, но как-то
напряженно-осторожно, не касаясь их рук, как бы издалека.
Через некоторое время я решил подойти к ним. Подошел и спросил девочку
(эту недетскую, черную такую, как черный огонь):
- Откуда ты родом?
Она молчит, словно и не слышит ничего.
- Хочешь, пойдем ко мне?
Нет ответа.
- Тогда, может быть, пойдем к тебе?
Опять одно молчание.
И вдруг словно осветило мой разум тогда: да ведь за все время, что я на
них смотрю, с того момента, как увидел их впервые, ни одного звука не было
ими произнесено. Ни одного звука. Лишь бесконечное молчание.
Как только я это понял, то сразу отошел от них. Взглянул опять: по
сравнению с ними даже совы разговорчивы. Мне захотелось закричать, громко
так, на весь мир! Чтобы не только Господь, но и мышка какая-нибудь поганая,
на Луне или там на Марсе или на другой планете живущая, и то услышала бы
меня! Но сразу познал: эти не услышат. А если услышат, то никогда ничего не
ответят. Никому.
Еще три-четыре минуты я, обалделый, пытался поймать взгляд девочки, но
не мог. Странно, люди эти совершенно не обращали внимания на мое вполне
нелепое поведение.
Тогда я закрылся душою. Повернулся и пошел к моему старику, который
почему-то скрылся за углом. Только клюка его виднелась со стороны.
Я приплелся за угол. Напротив - пивная, наша, расейская, родная и
безобразная.
- Дедусь, - говорю старику. Мы ведь с ним были уже знакомыми. - Кто
это?
Старик мой на этот раз смотрел на меня неласково, враждебно даже.
- Что ты все хочешь знать? - угрюмо спросил он, перекрестясь. - Жаб да
оборотней тебе мало. Иди-ка ты своей дорогой.
Я и ушел. Запил дня на три, на четыре. Все глаз этой девочки не мог
забыть. Жгли они меня даже во сне - и во сне особенно. Я собак, свирепых и
огромных, отродясь не любил, но теперь я, после тех глаз, даже таких собак
полюбил по-настоящему. Мол, все-таки твари; значит, Создатель к ним руку
приложил и прочее. А глаз девочки полюбить не мог - какая уж там любовь,
просто приковали они меня к себе своей черной пустотой. И никак я не мог
понять: эта девочка - дитя человеческое или потустороннее. Но по виду была
девочка как девочка.
Пил я в эти дни по-черному, стараясь заглушить взгляд из Тьмы. Две
бутылки за день были для меня ничто. О вечере я уже не говорю. Пил я с
бродячею собакою: она тоже пила. Лохматая такая дворняга. И выла потом.
Дня четыре я опохмелялся, отходил... Немецкие стихи для дурости читал.
Потом двинулся на кладбище. "Их" уже, конечно, не было. Даже намеков. Я
три дня хожу, четыре. Ничего. Но потом слышу среди верующих шепоток: "Ушли
они... исчезли... Но скоро опять придут. Без кладбища они не могут". Я сразу
понял, о ком речь. Другой раз слышу: "Живут они по тыщу лет... по тыщу
лет... но живут ли? Не по-нашему, наверное, живут".
Стал я вечерами по этому кладбищу шляться. Все-таки мать здесь
похоронена. И в сердце кольнуло: они ведь здесь бывают, и раз мать моя тут
лежит, то и я, наверное, тоже буду лежать здесь. Значит, надо про них все
узнать.
И вот - вечеров через семь - вижу я их цепь на могилах. То ли тени, то
ли живые идут - нет, нет, живые они, совсем живые, но не по-нашему. Видел я
их издалека и девочку мою видел (зрение у меня, правда, после этого немного
попортилось, умственно). Прошли они цепью и остановились возле одной
обширной могилы- Видно, целое семейство там похоронено, Я, крадучись,
скрываясь, подошел поближе, и словно стоны мне из могилы той почудились. А
люди те присели возле могилы, образовав круг.
Я тогда закричал - но внутрь себя закричал, тихо так и потаенно. Потом
вскочил и, не оглядываясь, чувствуя на своей спине их слепые взгляды,
побежал...
На следующий день пришел к своему старикану. Взял буханку черного хлеба
и четвертинку.
- Дедуль, расскажи, видел я их.
Присели.
Старик посмотрел на меня ласково так, с сожалением:
- Ну чево ты свой нос не в свои дела суешь? Неужели ты не знаешь о
людях могил? Они живут группами-племенами на больших кладбищах - у нас, на
Юге, и на Востоке, в исламских странах, в Индии. Не человечество уже они. Мы
их стороной обходим. Прикасаться к ним нельзя. Как они живут - никто не
знает. Они то появляются, то исчезают, а куда - непонятно. И говорить они
уже давно перестали. А чего говорить-то? О чем? Что они знают - о том не
скажешь. Мир наш для них - смешон.
Я посмотрел на старикана, на окна, на дерево.
"Да, и взаправду смешон", - подумал я.
- А как они существуют? - вслух спросил.
- Иногда милостыню просят. Когда у нас, у живых, а когда и у мертвых.
Те ведь тоже подают, но свое. А иные еще говорят, что договор они заключили:
не то с мертвыми, не то еще с кем... Так и живут... Хе-хе.
Не посветлело у меня на душе от таких объяснений.
- А что тебе в них, парень? - глядя вдаль, спросил у этой дали старик.
Я помрачнел, ничего не ответил и скоро ушел к себе, в конуру.
Человечество это могильное я, может быть, и смог бы позабыть, но ту
девочку - никогда. Или нет - ни людей могил, ни девочку (законную, ихнюю) не
мог бы забыть. Всех вместе. Но девочку - особенно.
Через месяц совсем меня тоска взяла - и не наша, не расейская, а
другая, могильная. Звала она меня к себе, наверное. От этого мой ум даже
изменяться стал. Все меньше я мог думать, особенно о смерти, точно сам ум
мой становился смертью. Словно возник в нем черный луч, и я этим лучом
нащупывал невидимое, и вел он меня в какие-то немыслимые подвалы Вселенной,
где жила моя девочка. Хорошо жила, сама ни в каких Вселенных не участвуя.
Как будто жила без грез, и без жизни и смерти, и безо всего, что наполняет
душу. Ибо душа у нее уже была другая, если это была душа. Даже хохота у нее
не было.
И вот я ее встретил. У булочной, что около кладбища. Просила она молча,
глазами. Да как родилась она? - одно не пойму. Они ведь уже не как мы.
Может, она от мертвецов рождалась или из гробов? Подошел я к ней. И вдруг
заговорил! А на каком языке - не знаю! Не человечий это был язык и не
животных. Далекий такой, далекий, и звуков в нем почти не было. А о чем я
говорил - не мог познать, только луч во мне черный все расширялся и
расширялся, заполняя ставшее мертвым сознание.
А потом внезапно девочка посмотрела в мои глаза. Взгляд этот был
тяжелый, несоизмеримый бытию. И она коснулась меня рукой. Прожгло меня
черным светом изнутри, и, влекомый им, я пошел. Девочка за мной. Понял я -
ничего во мне не осталось, только где-то в глубине прежнее "Я" содрогалось,
а внутри - полоса иного мира постепенно возрастала. Больше я ничего не
помню, кроме того, что я шел, а девочка следом, упорно и не по-детски. Идем
и идем. И ни улыбки от нее, ни смеха, одно бесконечное молчание. Но верность
какая-то в ней появилась. Только верность не мне, а тому миру, который
поднимался со дна моей души.
Вышли на помойку. Вдруг вдали я увидел светящийся шар.
"Вот оно, "антиспасение"", - холодно подумало мое прежнее "Я", еще
остававшееся во мне. Что это был за шар? Проекция моей тайной внутренней
религии? Тень посланного ангела или монстра?
Шар все возгорался и возгорался.
И я пошел туда - возможно, к своему будущему "Я", которое настанет
после многих и многих смертей. Я уже ничего не понимал. Смутно вспыхивало в
сознании, что я, кажется, катался по земле и хохотал, нечеловечески хохотал,
словно в меня вселились раздирающие меня в разные стороны силы. Маму видел
во сне, но почему-то в смешном виде.
Очнулся я у дерева на помойке - ни девочки, ни шара. Прошла, видимо,
ночь, и наступило раннее утро. Глупо лаяла собака. И еще более глупо
восходило солнце на горизонте.
Сознание и ум были при мне. Встал я помятый и, извиняясь перед собой,
словно с похмелья, пошел вперед. Дворничиха приняла меня за полупьяного и
пожалела. А я понял, что вернулся в прежнее, обычное состояние. Не съела та
девочка с тяжелым взглядом меня - а то бы и увела, далеко-далеко, куда и
мертвым нет пути. Но, видно, перебежал ей кто-то эту дорогу. И решилась,
таким образом, моя судьба без меня самого. Какие же мы после этого творцы?
Больше я уже эту девочку никогда не видел. И людей с могил тоже.
Институт окончил. Пить стал, есть, петь.
А через много-много лет, даже десятилетий, оказался я вдали от своей
Родины, от своей страны в большом городе на Западе, в шумном мире, среди
машин. Весь этот Запад я изъездил и познал его.
И вот однажды, бредя по широкому проспекту с рекламами, с огнями и с
бесконечным потоком людей, вспомнил я вдруг мое человечество могил, и мою
девочку, и мой ранний опыт. Вспомнил - и стал вглядываться в лица людей,
идущих мне навстречу. О, как хорошо я знал эти лица людей Запада, и что
поражало меня - это отсутствие света в этих глазах. Словно они стеклянные,
но с умом.
И вот, вспомнив о человечестве могил и взглянув на лица прохожих, вдруг
почувствовал: а ведь я среди трупов нахожусь, духовных трупов, и их
бесчисленное количество здесь, сотни миллионов, почти все.
Так чего же я боялся человечества могил? Вмиг понял я, что на самом
деле те, с могил, были живыми, пусть по-особому, а эти вот, которые
нескончаемым ужасающим потоком маскообразных лиц идут на меня, и есть
мертвые, по-настоящему, вечно мертвые. И не осознают сами, что перешли уже
навсегда ту грань, которая отделяет мир, предназначенный к жизни, и мир,
медленно и верно опускающийся на дно тьмы, где уже не будет никогда ничего и
откуда нет возврата.
И вся их автоматическая жадность, слабое мелькание похоти в глазах,
мрачное и рациональное слабоумие (как будто высшего ума уже не существовало)
- не что иное, как медленный поток смерти.
И не от человечества могил мне нужно бежать, а от этих - с их машинами,
роботами и румянцем на щеках.
А ведь дунут когда-нибудь на них или затопят - и мир станет совсем
другим. Пусть даже люди с могил останутся. Восток есть Восток, и он не скоро
перестанет быть Востоком. А вдруг перестанет? Ну что ж! Пора, пора... Тогда
уж закрывать надо будет - высшим-то - эту смешную планетку... Но нет, нет,
нет!
Потому что остается - Россия. И хотя я сам не знаю, где и когда я
родился, но Россия останется для меня тайной навсегда. Все ведь она
включает: и человечество, и Восток, и священные чары, и даже идиотизм
западный, и раздолье метафизическое, и монастыри, и трепет трав, и гнозис -
но самое высшее в ней ускользает от человечьего взгляда и от ума. Значит,
ведет это русское высшее в нечто такое...
В одном я уверен: пора нам с нашим человечеством, точнее, с современной
цивилизацией кончать. Ведь от нее одно только название осталось. А название
это - труп, огромный и жадный. Зачем же с таким названием дело иметь? Только
в преисподнюю и угодишь.
Может быть, было бы лучше - пусть и невозможно это пока - нам на свою
планету перейти, и назвать эту планету - Россия, и жить бы на ней одним, без
этого так называемого человечества. И сотворить окончательно наш мир,
собственный, непостижимый, дальний, захватывающий всю душу, чтоб песня
русская сверхглубинная, как музыка сфер, звучала... Вселенную расейскую
сотворить... И чтоб рядом со звездами одни тайные наши березки сияли... А то
ведь пропасть можно на этой теперешней планетке. Не годится она никуда.





    Макромир



Вася Жуткин - рабочий парень лет двадцати трех - был существо не то что
веселое, но веселье которого имело всегда мрачную целенаправленность. Он,
например, улыбался, когда шел к зубному врачу. Улыбался, когда у него
вычитали из зарплаты. Обычное же его состояние - было подавленное.
Когда он пробегал по улицам, все принимали его за среднего расторопного
человека. Между прочим, он почему-то не различал события своей внутренней
жизни от домов, то и дело попадающихся ему в городе. Правда, больше всего он
не любил огоньки, особенно ночные, дальние, тогда все сливалось для него в
один ряд, и он забывал, где он родился, кто он такой, и что с ним было.
Плясать же Вася Жуткин, напротив, любил. Плясал он на обыкновенном полу,
всегда один, только для видимости вознося руки в воздух. Прогуливался же
после пляски он, наоборот, парах и всегда молчком, тогда как в пляске любил
спеть.
Последние года три пальтецо он носил одно и то же,
грязненько-коричневое, но понравившееся ему из-за сходства с цветом его
волос.
Мать свою он забыл сразу, как только приехал в город на работы из
подмосковной деревни; помнил он только огромный, отяжелевший зад одной
старой коровы, который ему почему-то всегда хотелось подбросить. Вообще,
надо сказать, что все тяжелое, особенно живое, Вася Жуткин не терпел.
Поэтому больше всего на свете он боялся слонов. Один раз он даже сбежал из
зоопарка в пивную, чтобы забыться.
Жил он в рабочем общежитии, и все почему-то считали его необычайно
обычным человеком. Считалось, что он все время должен быть в пятнах.
Но действительность уже давно примелькалась ему. С ней, с
действительностью, у Васи были самые холодные и странно-суровые отношения.
Суровей даже, чем со своей любовницей, у которой он срезал на вечную память
волосы и клал их около себя под левый кулак, когда, оглядываясь, обедал в
шумной столовой.
К Богу у Васи было слегка шизофреническое отношение: не то чтобы он
считал, что Бога не существует, но ему почему-то всегда хотелось плакать,
когда он вспоминал о Боге.
Но как бы ни были банальны отношения Васи к отдельным элементам
действительности, в целом к ней он относился причудливо, а, главное, -
настороженно. Она казалась ему каким-то огромным блином, в котором стираются
все грани. Ничтожное нередко превосходило великое. От этого Вася часто
по-собачьи застывал, прислушиваясь в определенную сторону. Иногда ему
казалось, что сквозь все предметы можно идти, как сквозь густой воздух и,
таким образом, увязнуть в действительности, как в равномерном болоте.
Больше всего его смущало обилие людей. Они как бы вытягивали его из
самого себя. Поэтому Вася часто пел.
Последнее время он взял привычку петь бегом.
Часто, поздним вечером, возвращаясь из магазина с краюхой хлеба под
мышкой, он, одинокий, бежал по темным улицам, оглашая пространство зычным
пением.
Казалось, сама темнота шарахалась от него в сторону.
Приноровился также Вася Жуткий к математике. Оттого и поступил в
вечернюю школу, в седьмой класс.
Нравилась ему математика нелепостью внешнего вида своих формул.
"Ишь, закорючки какие, - думал Жуткин, - а зато, говорят, сила в них
живет немалая".
Очень часто сравнивал он эти символы с живым, например, с собственными
кишками.
Любовница от Васи под конец ушла. Остался только клок волос. Он