Но пора уже мне было с Ангелом прощаться: хватит, наговорились. Да и
тьма сгущалась, а я по убожеству моему еще с детства во тьме любил один
быть. "Пора, пора окунуться", - думал я, как бы завертываясь в темноту.
Ангелок между тем на ушко мне тайны деградации стал шептать; слушал я
его недвижно, почти на одной ноге, смысл их во свою тьму впитывая. И
удивительный нонсенс: все понимал, как будто уже давно чьей-то рожей ко
всему этому был предназначен.
Ангел кончил рвано, внезапно и вдруг... полетел... Но самое неуютное,
что не из окна, а в дверь; дверь очень неприятно, сама собой, отворилась, и
он, чуть приподняв ручки, полетел по лестнице вниз... Весь видимый мир
приобрел какой-то сдвинутый и неожиданный смысл, когда я увидел этого
толстого, потрепанного человека, чуть приподнятого над лесенкой и летящего
вниз... Да и сам-то я был хорош. Даже губки мои дрожали от тайн. И стали уже
это не губки, а комок исчезающей нежности. Я ими сам в себя всасывался...
Вскоре очутился я один на один с собой, в одиночестве... В сладеньком
комочке из пространства и так называемых предметов. И я сразу понял,
запершись на два ключа, что этот комок - мой и я в нем могу такие кренделя
выкидывать, что и черту в его вселенной под стать.
Тайное обратить в реальность я захотел сразу, бесповоротно. В эту же
ночь. Разделся. Поглядел на тельце свое в свете сознания, заплакал,
посмотрел в окно и содрогнулся мягкостью оттого, что почувствовал, что
сейчас все рухнет. Скорей бы, скорей. Я знал, что вверх нельзя, нет
утоления, и я замер, ожидая, как Господа, падения мира сего.
...Тсс... Тсс... Вот оно... Тсс... Тсс... Сколько прошло миллионов лет?
Или три секунды?.. Вот оно... И я шипел всему миру, шипел... Оттого, что
ничего не было, кроме разрушения, о котором можно было только шипеть,
шипеть, а не кричать и плакать... Но это пронеслось так мощно, хотя и
невидимо...
Без боли ломались кости, с воем распадалась душа... Рушился мир, вместо
которого горели огненные думающие точки... Везде... Везде... В самом распаде
звучала музыка, музыка ломающейся вселенной, выталкивающих мыслей, музыка
краха.
Я уже не знал, кто я и где я. Да и видимость была невидимая. Даже рыл,
рыл не было!.. Но вдруг очнулся я в странной комнате, немного напоминающей
виденный мной когда-то музей, - ив ней, в кресле, сидела моя старая подруга,
немного располневшая.
Себя я не видел, но чувствовал, что существую. Она же меня узнала и не
скрывала своего предубеждения. "Теперь я тебя скушаю", - сказал я,
приблизившись к ней. Она плюнула мне в лицо и стала раздеваться. Тело у нее
было сочно-белое. Скинув тряпки, она растянулась, дрожа ляжками, на огромном
блюде, лицом вниз... Рядом на столе лежали розовые, как живые поросята,
ножи. 'Подошедши, стоя я стал кушать, отрезывая от ее боков ломтики свежего,
точно замороженного мяса. Увлекшись, я не заметил, что около меня стоит ее
дух и он как-то странно на меня смотрит. Мне даже показалось, что он
завидует и не прочь сам полакомиться. Потом, когда я проглотил по кускам ее
голову, мы стали с ним препираться, и он утверждал, что этим нельзя
насытиться. Мы сели за стол и стали играть в карты.
- Хорошо ли тебе теперь, моя любовь? - ежеминутно спрашивал я у духа.
Тот не отвечал, совсем ушедши в карточную игру. Но я уже чувствовал
себя не на своем, месте и все время елозил.
И вдруг стены дома разом рухнули, но совсем беззвучно, и показалось
странное, искаженное полупространство.
И в нем сидел Мессия в виде жабы. Он все время мыслил что-то
невероятное, сознавал, но это сознание тут же от него отлетало; потом
появлялось новое, другое, но и оно вскоре исчезало; и так беспрестанно.
Остановиться Он уже не мог, но какая-то часть его души неистово
возмущалась всем этим.
Что-либо связное он уже не воплощал, но вдруг выкрикнул мне, как глыба,
в холодеющий затылок, получеловечьи-полукаменно: "Хватит отдыхать! Исчезай!"
И обволокло меня дрожью, липкой и радостной.
И понеслось, понеслось. Как будто завертелась во мне какая-то бешеная,
визгливая и запотусторонняя сила!
Видел я пространства изломанные, неземные. Видел тварей разных,
шипящих, недоумевающих; видел демонов исчезновения, рождающихся из ничего и
мгновенно в ничто превращающихся; их трепет и лет; видел лик их мгновенный в
злобе и ненависти, и, не находя исхода всей злобы своей, с вихрем
проносились они, обращаясь в ничто.
Видел я призраков, ныряющих в пустоту, ищущих то, чего не существует.
Целую вечность ныряют они и ныряют в пустоту, бессильные охватить
несуществующее.
Видел младенцев, лающих на свое отражение.
И вдруг словно все остановилось в моем сознании. Закричал я и стал
опускаться куда-то вниз, в бездну... и воплотился снова на земле, но в виде
собаки, ненасытной и огромной. И все вокруг сумасшедшего дома бегал.
Цель бытия моего была: подвывать голосам безумных и находить в этом
тишину и успокоение.
Тогда и человеческое сознание вспыхивало: тихо так, умиротворенно и
отсутствующе. Потом уж понял я, что если и возникает во мне, прожорливой
собаке, человеческое сознание, то только бредовое, немыслимое.
Так и бродил я, выл и кусался, полоумных детишек в реке топил,
полусобака-полушизофреник.
А лес-то кругом стоял, лей! Наш, расейский, незабвенный в краске и
чарах своих диких вознесся над сумасшедшим домом!..
Потом опять меня понесло - туда, туда, в неземное, деградировать.
Видел я Трех Гусей в ореоле мрака.
Из глаз их смрад коричнево-черный шел; а на дне глаз - танцы черного
небытия сгущались в одну неподвижность. И возопили Гуси туда, где я ничего и
не видел: "Дай нам! Дай... Не потом, а сию же минуту... Дай... сию же
минуту!" И от свиста голоса их "сию же минуту" стали оборачиваться они в
кору, в кору дерева, крепкого, корявистого... И крики их, исходящие изнутри,
не слышны были, а лишь бились ветвями деревьев в небеса.
Видел я одиноких паразитов, ползущих по солнечным мыслям Отцов Наших и
впивающих сок их в задумчивости и смрадно-бессмысленном обособлении.
Так и застывают они на ветвях мирового сознания, все зная и ничего не
зная. Но довольные, как сопли мира сего.
Второй раз я был на земле птицей придурковатой: часть мозга во мне
вообще отсутствовала. Но летать - высоко летал. Над лугами, над горами с
церквами Божьими и, может быть, над Самим Господом. Но так, в
практическом-то смысле, ничего не видал: зерна еле клевал, засыпал там, где
птицы не спят, на ногах держаться не мог по глупости.
А околел мигом, возлетев над миром Божьим; камнем покатился вниз, к
земле-матушке, только сознание человеческое на миг вспыхнуло, да и то
сознание, когда я дитем был, почти младенческое; вскрикнул я так, падая, и
подумал, ясный весь: "И велик же Господь простор для младенцев создал";
и-их! полетел на мертвые камни!
В неземном же, после второго пришествия моего на землю в виде
придурковатой птицы, был мрак и знамение.
Я еще ликовал, но все больше мертвел, а приглушенное,
бесчувственно-мертвое ликование еще больше меня сжирало.
Я уже был на том свете только мертвый комочек самопожирающего
ликования.
Видел я скота в темном плаще; он шел по сжимающейся вселенной, а внутри
него рыдал ангел, которого он не замечал и никогда не чувствовал.
Видел я также странную призрачную фигуру, от которой вся Вселенная
погружалась в ясный, но какой-то не касающийся ее сущности свет; даже твари
- те твари - пожирали друг друга в нежных женственных лучах. Эта фигура
плакала и хоронила; но кого? все гробы были пустые.
Видел я облик и невыносимую реальность существ, которых нет, не было и
никогда не будет; они только могли бы быть, если б абсолютно все было
по-другому и сам Бог не походил бы на Себя.
Они выли в несуществующее, и их такой же несуществующий вой гулко
разносился в каждые уголки Вселенной. И они трясли своим особым,
непредставимым бытием; как птицы у окна, бились о стены существующего. Я
целовал и впитывал в себя их вопль, в котором чудились мне оттенки страшного
хода событий, который не произошел и почти не мог произойти.
Потом около моего мокрого комка субъективности проносились похожие на
лопоухих черные насупленные твари.
Они питались своими самовыделяющимися мыслями и ничего не могли
сознавать и видеть вокруг; и эти мысли были для них - весь мир.
Эти твари представляли из себя какую-то абсолютную клетку, включающую в
себя абсолют.
Меня облепляли также своим сознанием и тленом другие, юркие, змеиные
твари, существующие в мире, достигнувшем предела; они терзали меня своими
бессмысленными вопросами; помню, что какое-то огромное ползущее видение,
тень от которого текла от одной звезды к другой, совсем придушила меня своей
Единой, Вечной, никогда не скончаемой мыслью. Были существа просто без
всякого сознания, но странно раздражающие и мучающие своим существованием.
Вдруг я почувствовал, что весь мир, все тварное и все абсолютное,
обратили на меня свое мутное, прямое внимание; в эту минуту мне показалось,
что вся Вселенная остановилась и смотрит на меня, гогоча своей сущностью;
вдруг появился Кто-то родной, наверное, Творец, родной, меня создавший.
Точно Творец. воплотился в видимость. И тут - о, как это было ужасно,
склизко! - я вдруг увидел, что Он, Творец, Радетель, - в то же время чужой,
враждебный, дикий и холодный; как же так, родил, а чужой, создал, а
далекий?!
И так мне кроваво стало, нехорошо, точно нить какая-то, и логическая, и
жизненная, порвалась. Нить между мной и всем. А Он, родимо-чужой, выкрикнул
вдруг на меня, словно был маской: "Кончайся".
Потом все пропало, меня долгое время тоже не было; потом я стал
хохотать; мелко так, не по-человечески: какие уж здесь люди; и вдруг
воплотился. И началось мое третье пришествие на землю. На этот раз в виде
вши.
Ползал я, кажется, больше по трупам; эдакий был любитель мертвой крови.
И все меня хоронили. Точнее, хоронили людей, но я, вошь, во гробу
единственно живой был.
Громко хоронили, помпезно-надломно, с музыкой. И все плакали, плакали.
Особенно девушки, такие молодые, чистые, боговдохновенные... Иной раз в
мертвом носу я совсем живо чувствовал, что они не своих любимых хоронят, а
меня, меня, вошь; и по мне - вши - так плачут и тоскуют... О!.. Но сознание
редко, совсем редко вспыхивало; одна кругом темень была, мрак беспросветный.
Я уже тогда трепет вечного Нуля чувствовал. Меня быстро давили, схоронив в
могиле, но я возрождался - эдакое переселение душ - в виде другой вши и все
время упорно трупной. Много-много со мной похоронили, в цветах, в церквах
Божьих.
В форме последних вшей я уже совсем отходить стал; вялая такая я стала,
безжизненная вошь, холодная; и даже кровь трупная меня не согревала; музыку
вдалеке только слышал неземную.
Там, где все будет, появился я еще один, последний, раз, после вши, но
все было по-другому. Куда рыла-то подевались, не знаю. Видел я хаос и
многоликое плюральное движение. Быстрый мне здесь конец был.
Рев, рев прошел по Вселенной, Господом созданной. И увидел я искаженные
Лики Дублеров Бога Нашего, Единого, Самого Абсолюта. "Двойники, двойники
Бога", - подумал я, завизжав, когда они ринулись на меня.
Но это были скорее не двойники, а дублеры, дублеры Абсолюта: упыри
плюральности мира сего. Я видел множество качающихся, кружащихся миров,
точно таких же, как наш; и точно так же там был виден лик Божий; их было
много, много. Единых Богов, много таких же извивающихся Абсолютов.
Потом они стали воплощаться, воплощаться в дикие земные символы. Это
были одинаковые, но время от времени все до единого изменяющиеся
обозначения: то свиные хохочущие морды, жующие свое абсолютное знание; то
какая-то стая непрошеных благодетелей с визгом проносилась вокруг меня; то
открывались некие святые лики, параноидные в своей святости; то целая толпа
бесконечно всемогущих грозно окружала меня...
Я уже не видел различия между Абсолютом и его двойниками; потом все они
стали путаться между собой, точно стараясь проникнуть друг в друга: и в то
же время они не могли этого сделать - только дергались, замкнутые в себя...
Но при чем тут был я?!. Как все существующее было ужасно, но я ликовал.
Наконец-то, наконец-то. Как я этого ждал. Или еще что-то было, или его не
было?!. Только знаю: вдруг стон прошел по всей Вселенной... И я... я... вы
думаете, что наступил час моего четвертого, последнего, пришествия на
землю?.. О, совсем не так... Я был на земле... Но неземное и адекватное
слились для меня там в единое.
Я уже чувствовал холод Вечного Ничто; оно втягивало меня в себя; но мог
ли я его достигнуть?!
И последнее, что я могу передать: я был слоновьим калом; да-да,
слоновьим калом большого индийского слона, кланяющегося людям в светлом и
шумном цирке. Можно ли выразить эту степень существования?!
Но я еще хорошо запомнил улыбку Бога на себе...

















    Голубой



Деревня Большие Хари расположилась среди затаенного уюта приволжских
лесов. Напротив - через речонку - Малые Хари, чуть поменьше домами. Сюда-то
и направился отдохнуть (а скорее, поразмышлять) москвич Николай Рязанов - не
совсем обычный человек, совершенно стертого возраста. Возраста, по всей
видимости, вообще не было. Голова его была взъерошена, взгляд -
тревожно-бегающий, а на пиджаке - значок отличника учебы. Николай как-то
умудрялся сочетать тихую рациональную учебу XX века и службу при начальстве
с общим беспокойством в душе. Даже чай пил, посвистывая. А в кармане
засаленных брюк всегда носил большой, рваный от времени блокнот с надписью
"Основные тайны". Тень этих тайн и влекла его в эту деревушку Большие Хари -
что-то он прослышал о ней, содрогаясь по вечерам от стаканов московской
водки.э
Деревня встретила его смирно, но как-то полупомешанно. Впрочем, может
быть, ему так показалось. Дальняя родственница его Марья отвела ему комнатку
в уголке. И в первый же день Николай потерялся. Но не сказать, чтобы
насовсем. Вышел в лес за грибком и вдруг как-то бесповоротно, точно в
голубом болоте, заблудился. Как будто ничего в мире не осталось, кроме этого
бесконечно шелестящего леса. И песни в нем...
Марья пожаловалась на его отсутствие. Уже шел второй день. Пришлось
девкам собирать на чай дедушке лесовому. Нашли пень на перекрестке,
пошептали, покрошили. Песенку пропели, ласковую такую, просительную:
Батюшка лесовой,
Приведи его домой...
Поплутали немножечко, глянь: а Николай тут как тут, из-за березки
вышел. Свет не без добрых леших!
Справили возвращение. Ручьи самогона так и текли от каждой избы. Весна,
хлопотно, птички поют. На седьмой день опохмеления Николай уже знал почти
все про две деревушки. Знал про спелых старичков, выходивших перед войной из
оврагов, чтобы предупредить народ-дите о бедствии. Знал про колдуна из
местных, где-то под Тулою заговорившего немецкую артиллерию, чтоб не
палила... Но главное, что заворожило Николая, было не прошлое, а настоящее:
две ведьмы-старушки, жившие одна в Больших Харях, другая - в Малых. Та,
которая в Малых, была подобрее и обычно охотнее расколдовывала то, что
напускала первая. Впрочем, это могло быть от соревнования... Забавы со
скотом, "навешивание кисты" (т. е. волшебное возникновение опухоли) были
самым обычным делом, и бабоньки, кряхтя, бегали из одной деревни в другую,
чтобы просить одну "развязать" то, что "завязала" противоположная.
Но в жизни старушек старались избегать: больно уж нечеловечьи были
глазки, глядевшие как из кустов. "Мы одному миру принадлежим, они - уже
другому, - вздыхая, говорили пугливые деревенские старички. - Что они знают,
от того у людей ум расколется".
Опасаясь такого раскола, люди осторожно обходили не только дома ведьм,
но и шарахались от их животных: петуха, козла и кошки, которая, в сущности,
и не была никакой кошкой. Понимали, что главное происходило за стенами их
крепких домов. Только иногда зимой, при свете золотой луны и метущейся
зеркальной снежной равнины, видели, как из трубы на помеле, нагло и ни с чем
не считаясь, вылетали Бог весть куда некрасивые ведьмы.
Сам Николай, хоть и мучился со своими "основными тайнами", не мог
подластиться к старушкам, чтобы разузнать про это. Не подпускали они его и
близко. Даже кисту не навешивали. Наверное, просто не интересен он им был.
Вместо этого сдружился он с колхозным бригадиром Пантелеем, увесистым
мужиком, который был знаменит тем, что его однажды обернули свиньей.
Рассказывал об этом Пантелей неохотно, с подозрением, но от факта никогда не
отказывался. Да и так все видели, как закрутился вихрь, как на улице вместо
Пантелея оказалась дикая черная свинья, которая с утробным воем (выделяя,
однако, далеко в стороны жуткий самогонный перегар, что явно говорило о ее
человечьем происхождении) понеслась вперед. Как попалась чертова жертва под
руки ребятам, которые отдубасили ее так, что потом, когда Пантелей опомнился
в яме и волею ведьмы пришел в себя, то долго отлеживался, весь в крови!
"Надо быть учителем, чтобы такому не верить", - хохотали в деревне.
Но Николая интересовало больше внутреннее, природа самосознания влекла
его к себе.
- Что ты чувствовал, что думал, что с душою было?! - тревожил он
Пантелея.
- Отлазь, не мучь, клоп, - сердился порой Пантелей - Заслужи сам, чтобы
тебя обернули. Это тебе не "отличник учебы" напялить!
Но Николай словно совсем обезумел, духовно действительно превратившись
в эдакого метафизического клопа. "Основные тайны" совсем истерзали его. Уже
шли последние дни его долгого, заслуженного отпуска, а он совсем похудел,
глаза ввалились, и Николай уже начал, как в сумасшедшем доме, носиться по
лесу, громко призывая "батюшку лешего".
- Ни один леший к такому, как ты, никогда не придет, - разубеждали его
в деревне - Что ты такой беспокойный? Не можешь принять правду, какой она
есть. Вот ведьма, смерть, лесовой. А дальше нечего нос сувать.
Однако Николай не унимался. Тишина уже пела в его душе. Забылось все.
Стал даже надевать на голову венок из березовых листьев. И пил воду только
из родника. Ничего бы из этого, конечно, не вышло, но вдруг во сне ночью он
попал (вероятно, случайно) в некое потустороннее поле. Как мышь в мышеловку.
Сам он почувствовал это только утром, когда встал, дальним острым краем
своего несознания. А в сознании был по-прежнему - "Николай". Одним словом,
повезло парню.
...На следующий день он бегал, как всегда, по лесу. Аукался. И вдруг
видит: на пеньке сидит старичок в белом и пальцем его к себе манит, как
дурачка. Николай, охолодев, подошел.
- Ну что ты прыгаешь, все про ведьм и леших гадаешь? - спокойно говорит
ему старик. - Эка невидаль! Да у нас еще при Екатерине Великой колдуны под
Москвой свадебные поезда в волчьи стаи оборачивали!.. Ты ведь серьезное
хочешь узнать?!
- Самое глубокое и тайное, - эхом ответил Николай.
- Ну так чего же такой мелочью интересуешься? Пойдем, я тебе дверку
покажу.
Покорно, как котенок, Николай поплелся за стариком. Шли лесом, который
стал все светлеть и светлеть. Точно солнце вставало изнутри земли. Сколько
они прошли - неизвестно, но вдруг Николай вздрогнул: совсем недалеко дверка,
то ли в землянке, то ли в избушке, то ли в небе. И ум его от этой двери
сразу мутиться стал, и подымать его стало, и холодно засветило внутри.
Старик остановил его:
- Слушай, парень. Стой. Потом сделай несколько шагов к двери. Иди
медленно. Если до двери дойдешь и заглянешь, тебя не будет. Нигде. Но не
думай, что это твой конец... Ты будешь там, где тебя не будет. Но можно не
заглядывать, на любом шаге от дверки можно свернуть, если будет знак... Иди!
И Николай пошел. И сразу черный ужас заморозил его. Вернее, он сам
превратился в один ужас. Только высунулся, как у собаки, красный язык. Но он
шел и шел, точно охваченный невидимым, не от мира сего, холодным и жестоким
течением. Если бы не это течение, ужас убил бы его тут же на месте или
отшвырнул бы в сторону, как тень, превратив в черную бессмысленную жужжащую
муху. Но он двигался к дверке, уже превращенный в нечеловека, тихо волоча
свои ноги, как латы.
И вдруг - по мере приближения - ужас стал превращаться в нечто другое,
но это было еще невыносимее любого ужаса, внушенного когда-либо людям,
чертям или духам на этой земле. "Этому" не было слов, и любое безумие было
только нежным шелестом утренних трав по сравнению с этим.
До двери оставалось всего десять - двенадцать шагов, а "это" длилось
уже несколько секунд. Николаю показалось, что он уже ощущает тень того, что
прячется за дверью, тень последней тайны. Она лишь слегка коснулась его
сознания; в котором смешались все пласты: потусторонний, подсознательный,
человеческий. И в этот момент кто-то легко и нежно (свет не без добрых
леших!) выбросил его из течения, выбросил с пути к дверце...
И затем нечто голубое, воздушное пленительной струeй вошло в его
сознание. "Это будет тебе подменой, - услышал он голос, - ибо с тем, что ты
ощущал, нельзя жить, хотя ты даже не дошел до двери".
Когда Николай очнулся, ни двери, ни старика не было. Но "голубое"
прочно вошло в его сознание. Ибо лишь оно не допускало в его душу память,
знание, крик о том, что с ним было. Теперь он ничего не помнил, не знал об
этом, его сознание опять стало привычным, человечным, обыденно-смешным... Но
в душе пел приобретенный подарок - голубая радостная струя, окрашивающая все
в счастливые, гармонически примиренные тона! Без знания почему был дан этот
ложный, но милосердный подарок.
Потихоньку Николай добрался до деревни. Уже спали петухи. Одинокими
голосами перекликались ведьмы. Все было до удивительности нормально и
спокойно. Где-то в саду тоненько пели о любви. В одном окошке горел свет:
видно, пили "за жизнь". По небу - почти невидимо - летал ведьмовский петух.
Дальнейшая жизнь Николая определилась голубой струeй его сознания.
Никаких попыток проникнуть в "основные тайны" он больше не делал и блокнот
свой выбросил. Его обыденное состояние осталось прежним: учеба, работа,
дела, но второй план был уже не беспокойство, а голубой покой.
Он не знал, что этот смешной покой был лишь тенью, вернее, антитенью
того страшного, но высшего покоя, который он мог бы приобрести на одной из
ступенек к двери.
Между тем "жизнь" брала свое. Рязанов - в соответствии со своей
голубизной - тяготел теперь только к радужным метафизическим теориям и
настойчиво объяснял своим друзьям, что "в целом все хорошо" и "там" и
"здесь", но что особенно де "там", т. е. где-то после смерти, причем для
всех и во всяком случае "в конечном итоге". Стал очень аккуратен, доверчив и
к людям шел душа нараспашку, всем помогал, и потусторонний мир не
рассматривался им иначе, чем в самых демократических тонах.
На земле же стал как-то чересчур, до неприличия социален: копошился в
различных общественных организациях, хлопотал, выступал, ездил убирать
картошку, дня не мог провести без людей.
Умер он более чем странным образом. О смерти своей узнал (конечно, из
научных источников) недели за три-четыре, т. е. узнал бесповоротно. И
страшно заважничал. Никогда еще его не видели таким напыщенным и надутым.
Предстоящая смерть как бы подняла его в собственных глазах. Он даже купил
очки. Вообще, очень оживился, поучал...
И только в час смерти ему послышался дальний смешок и чей-то голос в
пустоте произнес: "Улизнул все-таки... щенок".

















    Голубой приход



Не было ни снов, ни кошмаров, исходящих из плоти, ни тупого ощущения
смерти, которой нет, ни страха, выворачивающего внутренности. Просто
Григорий знал: надвигается ужас. Якобы все оставалось дома на месте:
дома-коробки, равнодушные к своему существованию; солнце в пустом небе;
трамваи. Но в мире появилось нечто, имеющее отношение только к Григорию.
Поэтому остальные ничего не замечали. Оно было скрыто, но, казалось, все
вещи в миру, даже сам воздух, были лишь его оболочкой (или завесой?!). Да и
то, главное было не в этом. Главное стало в сжимающейся душе Григория... Но
почему она сжималась?! Может быть, что-нибудь неизвестное входило в нее, и
она опустошалась?! Но зато многое выражалось в его глазах. Они, сами по себе
маленькие, выкатывались, и на их поверхности соединялись такие слезы,
водяные тени и испуг, что и сумасшедшие могли бы сойти с ума еще раз. А как
подпрыгивал Григорий, ведомый своими глазками!! Ноги он расставлял в
стороны, широко, как лягушка; и затем прыгал вперед, в пространство.
Официанты одобрительно смеялись, глядя на эти сцены. Волосы у него при этом
поднимались вверх, как у Мефистофеля.
Но на самом деле эти прыжки вовсе не выражали ужаса Григория, напротив,
скорее это было его веселие, может быть, просто развлечение, в котором он
отдыхал. Сам ужас ни в чем не выражался. Точнее, пока еще в полной мере
ужаса не было, было только его приближение. Но и оно было невыразимо, так
что обычный ужас стал веселием по сравнению с этим. Григорий очень полюбил
обычный ужас с тех пор, как "оно" стало надвигаться. Как веселый поэт, он
несколько раз бегал из конца в конец по длинному мосту, поднятому высоко над
рекой, и все время заглядывал вниз, в бездну. Туда, как всегда, манило, и
все создавало комфорт для бессмертного прыжка вниз; и теплый летний ветерок,
и зелень лесов на берегу, и синее солнечное небо, и томная гладь реки. Но
Григорий, который раньше боялся смотреть вниз даже со второго этажа, теперь
хохотал, глядя в эту смерть на лету. Он скакал по краю моста, как
бессмысленная и радостная птичка. Только что не было крылышек. Дома сжег