– Это характер скорее сложный, чем трудный. Но разобраться в нем я, к стыду своему, может быть, не успела, а вернее, чтобы не оправдывать себя, не сумела. А разобраться нужно было, как нужно, на мой взгляд, сделать это и теперь.
   И все, что говорила она дальше, было скорее анализом, чем обвинением, скорее раздумьем, чем обидой.
   Нина Павловна боялась за бабушку, за то, что она может наговорить в своих показаниях, она даже вообще была против того, чтобы старушка шла в суд! Но бабушка не хотела и слышать никаких уговоров и пришла, и когда стала перед судейским столом, то прежде всего заплакала. Трясущимися руками она полезла в карман, потом в рукав, в старую клеенчатую сумочку и никак не могла найти затерявшийся где-то платочек и не могла остановить непослушных слез.
   – Вы что же, свидетельница, плакать сюда пришли, – строговатым тоном попыталась остановить ее председательствующая, по, по всему видно, для порядка.
   – Ведь я ему бабушка, товарищ судья! – ответила старушка. – Ведь я его вот каким помню! – Она нагнулась, показывая рукой, каким маленьким помнит она Антона, – Ведь он такой красивый мальчик был, курчавый, а теперь… – Она посмотрела на стриженую голову Антона и заплакала еще больше.
   Судья нетерпеливо повернулась в своем кресле с высокой, увенчанной государственным гербом спинкой, но остановить еще раз старуху не решилась. А бабушка глотала слезы и непослушными, дрожащими губами добавила:
   – И нежный он был, как колокольчик.
   – Хорош колокольчик! На большую дорогу вышел! – уже совсем строго перебила ее председательствующая.
   Это замечание сразу отрезвило старушку, слезы ее неожиданно высохли, а в голосе появилась твердость:
   – Нет, граждане судьи! Это уж вы поверьте мне, как бабушке. Ведь всех больных кошек с улицы он, бывало, в дом перетаскает. Уж я его ругала, ругала… И рисовал он, бывало, все зайцев. Зайцы – солдаты, зайцы – офицеры. Машину рисует – на нее тоже зайцев сажает. А что деньги… Ну, никогда-то он не гнался за ними. Собирал он марки. А потом бросил. Непостоянный он был, чего греха таить, то за одно возьмется, то за другое. Но вот охладел он к маркам, мог бы продать, а он так просто, за здорово живешь, вот этому самому с вертучими глазами отдал, подарил, а тот продал по пять рублей за штуку, – бабушка указала на Вадика. – Опять я Антошку за это поругала, а он – в слезы. Нервный он был, самолюбивый и непоседа – страсть! Бывало, слушает сказку, пусть самую интересную-разынтересную, а все равно и руками и ногами дрыгает. Я ему, грешная, иной раз, бывало, руки свяжу – ну, посиди ты хоть минутку-то спокойно!
   В напряженную тишину зала неожиданно врывается смех – улыбаются заседатели, адвокаты и сидящий среди них писатель Шанский, смеются в публике, смеются подсудимые и смотрят на спрятавшегося за барьер Антона. Только судья сохраняет на лице спокойствие и стучит карандашом по графину с водой. А бабушка, остановив поток своих воспоминаний, горестно вздохнула:
   – И что с ним случилось – никак я ничего не пойму!
   Но что значит бабушка со всеми ее слезами и наивностями, что значат все страхи и волнения самой Нины Павловны по сравнению с тем, что выпало на долю пострадавшей? Она вошла в зал, стараясь держаться прямо и гордо, хотя следы пережитого лежали совершенно явственно на ее измученном лице, с больным, горячечным блеском в глазах, и глухой кашель, то и дело прорывавшийся из ее груди, говорил о том же самом. Особенно он стал душить ее, когда она, ответив на все необходимые вопросы, стала рассказывать о том, что случилось с ней в Абрамцеве.
   – Я всегда была трусихой, но здесь… Здесь я стала обороняться. Когда раздался треск сучьев под их ногами, когда блеснул нож и мне тихим, подлым голосом было сказано: «Молчать!» – я не захотела молчать. Я стала сопротивляться. Меня потом называли неразумной: из-за чемодана рисковать жизнью…
   Глубокий кашель прервал опять ее речь, но женщина подавила его явным усилием воли.
   – А я не чемодан защищала, к которому они тянули свои руки. Я…
   До сих пор женщина говорила тихо, медленно, и вся ее невысокая фигура выражала удрученность и внутреннюю боль. Но тут она выпрямилась, стала больше, и голос ее приобрел неожиданную силу:
   – Я сына своего отдала на защиту своей земли. Почему же я не могу свободно ходить по ней? Почему я должна прятаться, молчать и отступать перед злой силой, которая топчет эту землю? Я плакала о сыне, я считала себя несчастнейшей матерью из всех матерей, я завидовала тем, кто встречал после войны своих близких живыми и здоровыми. А теперь я горжусь! Лучше потерять сына, чем вырастить его таким – вором, насильником и врагом людей. Достойнее!
   Зал замер, безмолвно слушая то, что говорила эта выросшая у всех в глазах женщина.

35

   Какая это изнурительная гимнастика чувств: надежда сменялась отчаянием, стыд – возмущенном, горе – неизвестно откуда возникающим тупым безразличием. И Антон был так близко – несколько шагов – и в то же время бесконечно далеко: нельзя перекинуться ни словом, ни полсловом. Один за другим выходят родители, свидетели, потерпевшие и рассказывают, что и как было. И Нине Павловне, когда пришел черед, тоже пришлось отчитаться во всем и покаяться. И все постепенно выясняется – возникает достоверная картина. Теперь – слово за прокурором.
   На всем протяжении процесса Нина Павловна смотрела на него со смешанным чувством симпатии и недоумения. Обвинять!.. Какая ужасная профессия! И как может это делать такой добрый на вид человек с детскими, наивными глазами, так мило разговаривающий в перерывах с писателем Шанским?
   И, словно отвечая на эти недоумения, прокурор начал свою речь негромким, мягким голосом, в котором лишь постепенно стали проявляться и крепнуть твердые и жесткие ноты. Он говорил об общественном значении этого процесса, далеко выходящем за пределы зала суда. Он говорил о родителях, которые, оберегая детей от насморка, не уберегли их от преступления. Он говорил о школе, где пятерка и погоня за процентом часто заслоняют то, что происходит в душах детей. Он говорил о комсомоле и о тех случаях, когда живое общественное дело может превращаться в форму, в план мероприятий и, еще хуже, в равнодушие к человеку. «Мы тебя не примем, потому что у тебя тройка по физике». – «Ну и пожалуйста! Я и без вас обойдусь!» И парень обходится и идет на улицу, где его ждут «ловцы человеческих душ». Он говорил о важности системы взаимосвязи, контактов и о том, как при отсутствии этих контактов в образовавшуюся щель прорывается враг.
   – Таковы основные причины того, чем мы здесь занимаемся, – подвел итоги своему исследованию прокурор. – Но причины – не оправдание. Иначе получится, что виноватых нет. Причины объясняют, но объяснение не снимает ответственности. Лишь в малом возрасте оно может считаться оправданием, и то – в какой-то степени! Но наступает момент, когда человек должен перешагнуть через все причины, преодолеть их, когда человек должен быть нравственным вопреки всем причинам, условиям и влияниям. На то он человек! И тогда он в полной мере отвечает за все, что свершил: за отсутствие сдерживающего начала, за распущенность чувств и мыслей, за пренебрежение к общественным законам и нормам морали, за доморощенный нигилизм, за циничное равнодушие к жизни, за циничный интерес к преступлению, за лжеромантику и лжедружбу, за стремление веселее пожить, погулять за счет тех, кто трудится. Не будем за причинами забывать о последствиях, Слишком много зла приносят люди, подобные тем, которые смирно сидят сейчас на скамье подсудимых. Слишком велик гнев народный против них!
   Прокурор переступил с одной ноги на другую, опершись на палочку, продолжал:
   – Кого из нас не потряс вид потерпевшей и кого не тронули ее слова: «Я отдала сына на защиту родины, почему же я не могу свободно ходить по ней?» И вот на нее, мать погибшего солдата, нападают насильники, позорящие ту землю, ради которой пролита солдатская кровь. Там полчища, изгнанные нашим народом, здесь – жалкие одиночки, таящиеся в народе. И я недаром ставлю ах рядом, потому что богатые и жулики – это две главные разновидности паразитов, как сказал Ленин, потому что те, кто сидит перед нами на скамье подсудимых, это последние представители, последние носители той идеи насилия и паразитизма, на которой до нас зиждился весь мир. Ленин предупреждал нас, что капитализм умер, по труп его будет смердеть. И он смердит и смрадом своим отравляет наш воздух. Вот почему не должно быть пощады тем, кто смердит.
   И дальше, разобрав шаг за шагом все обстоятельства дела, «фактическую сторону» и «доказательную сторону», роль каждого из обвиняемых, прокурор сформулировал свои требования. Нина Павловна перепутала все, что он говорил об остальных. Она запомнила только Сеню Смирнова, которому прокурор предлагал вынести условное осуждение. Но ее поразил срок, который он требовал для Антона: пять лет заключения.
   – Вот вам и наивные глаза! – растерянно сказала Нина Павловна, когда в перерыве встретила адвоката, защищавшего Антона.
   – А как же? Прокурор! – спокойно сказал тот. – Ну, ничего! Мы его за этот прокурорский тон и зацепим. Проникновенности мало!
   И зацепил.
   – Я с большим удовольствием, можно сказать, с наслаждением выслушал проникнутую высоким гражданским пафосом речь представителя государственного обвинения. – Адвокат слегка поклонился в сторону прокурора, – Но я позволю себе подойти к делу с другой стороны, в той мере, в какой это касается моего подзащитного. Мы имеем дело не с голым фактом и не с абстрактной категорией преступления, – перед нами живой человек, молодой человек, и для нас далеко не безразлично, что он собой представляет и, следовательно, каковы перспективы его дальнейшего развития и его судьбы.
   Адвокат, полный, грузный, с усталым лицом и небольшой бородкой клинышком, перевел затрудненное от возраста дыхание, как бы готовясь к большому и серьезному сражению.
   – Я позволю себе поставить вопрос о личности человека, – продолжал он, – и ее основе и, так сказать, внешнем, поверхностном выражении. Вот мы выслушали здесь такие душевные показания бабушки моего подзащитного. «Нежный, как колокольчик!» И я ей верю! И мне больно, что этот нежный когда-то, мягкой души мальчик, со всеми его кошками, марками, зайцами, мог так огрубеть, чтобы дойти до преступления. Но огрубел ли он? Чтобы разобраться в этом, нужны тонкость и проникновение, чего товарищ прокурор, при всем моем уважении к нему, надо, сказать, не обнаружил.
   Адвокат сдержанно улыбнулся и опять слегка поклонился в сторону прокурора.
   – Не обнаружила этого, к сожалению, директор школы. И мне кажется, что более права классная руководительница, когда говорит, что это характер скорее сложный, чем трудный. Я бы добавил еще: путаный, а может быть, еще больше: изломанный. Вдумаемся сначала в диалектику чувств. Оскорбленная нежность может превратиться в обиду, неосуществленная мечта о хорошем – в неверие в это хорошее, а поиски необычного могут привести к вывиху и извращению. И всмотримся теперь в жизнь моего подзащитного.
   Это было жестоко, со стороны адвоката это было очень жестоко: все, за что терзала теперь себя Нина Павловна, о чем думала в долгие бессонные ночи, все это сказано вслух, при всех. Инстинктивно она закрыла лицо руками, но тут же отняла их, готовая принять все, что будет сказано.
   – Семья. Мать и отец, папа и мама – это первые два авторитета, на которых для ребенка зиждется мир, зиждется вера в жизнь, в человека, во все честное, доброе и святое. И вот все рушится! Мальчик тоскует об отце, но обманывается в этой мечте так же, как в мечте о матери. Тот, кто приходит на смену отцу, не ослабляет, а усиливает душевный разлад, олицетворяя фальшь, таящуюся в жизни. Все идет враскос – самые основы, опоры, на которых держится нравственный мир формирующегося человека.
   Кстати, о возрасте. В развитии человека есть несколько переломных моментов, в трудно сказать, который из них самый важный. Но переход от детства к юношеству – это, пожалуй, самая шаткая, потому и самая трудная ступень: познание себя и мира, становление характера, выработка мировоззрения, воли, постановка целей и идеалов, нравственная оценка жизни, людей, себя и определение своего отношения ко всему окружающему. Подросток мужает, становится взрослым. Становится, но еще не стал. Все на переломе, все на распутье. Жизнь сложна, запутанна, противоречива, в ней нужно разобраться, но так еще мал жизненный опыт, так слаба еще критическая оценка и самого себя, своих возможностей, своих прав и обязанностей. Юность самонадеянна. Она так жаждет больших дел и свершений, героизма и романтики, она так безгранично верит в свои силы. Я все хочу и все могу! И потому все, что мешает и сдерживает, – долой! Все, что помогает и потворствует, – да здравствует! Главное – самостоятельность! Главное – независимость! Главное – утверждение личности, пусть на неправильной, пусть на ложной основе, но утверждение!
   И вот здесь-то ее и поджидают опасности. Можно пойти туда, а можно свернуть совсем и совсем не туда. Так свернул и мой подзащитный. Это факт, это установлено судебным следствием, признано им самим, и юридического спора здесь нет. Шелестов заслуживает наказания. Речь идет об отношении к личности: как далеко зашла гниль? Захватила ли она основы личности или коснулась только ее поверхности? Этот вопрос, к моему удивлению, и не был поставлен представителем государственного обвинения.
   Новый поклон в сторону прокурора, но уже без улыбки. И вообще усталость постепенно исчезала с лица адвоката, оно становилось сердитым, почти злым, и весь он как бы загорался скрытым боевым огнем.
   – Я утверждаю второе: душа его не подернулась пеплом. Шелестов – не примитив, ему не просто нужны выпивка и деньги, а я хочу верить, что они ему вообще не нужны и низменные побуждения ему чужды. Я хочу верить, что Шелестов – это хаос, из которого рождается человек! Процесс этого рождения осложнился, и искривился, и затянулся, а он и вообще не укладывается и метрические сроки и не завершается с получением паспорта. Паспорт в кармане, а в голове дурь! Все не устроено, все не улажено и зыбко. Куда идти? За чем идти? К чему стремиться? Да и нужно ли стремиться? Не у всех ведь сводятся счеты с жизнью, и не у всех она получается по таблице умножения. Так и Шелестов. Он искал себя и не нашел и запутался в этих поисках. Он искал друзей и не нашел, а кого нашел, в тех ошибся. И вот они сидят перед нами – поникшие, жалкие, потому что за ними нет правды, нет дружбы, за ними нет чести и высоты тех идеалов и целей, которыми одухотворено все наше советское общество. Каждый из них имеет свой характер и свою судьбу, и дело суда оценить каждого из них. Я же говорю о своем подзащитном – Антоне Шелестове, шестнадцати лет от роду. При ясности наших больших общих дорог он начал петлять по глухим, болотным тропам, которые и привели его в трясину. Он заблудился, но не испортился. Я верю в него и призываю к этому вас, граждане судьи. Осудить ведь легче всего, и куда труднее поверить в человека и в его будущее! А потому я выражаю свое несогласие с требованием прокурора и прошу применить к моему подзащитному условную форму наказания. Дадим ему надежду – и выход!
   Не успела Нина Павловна в следующем перерыве пожать руку защитнику за его речь, как уже слышится возмущенная реплика:
   – Адвокат-то распинается! Из бандита ангела пресветлого сделал, страстотерпца несчастного. Колокольчик нежный! Тьфу!
   – Тыщи! – коротко отвечает на это чей-то другой голос, пренебрежительный.
   Нина Павловна вспыхивает:
   – Какие тыщи?
   – Какие?.. Обыкновенные. Отвалила небось ему без счета, вот и старается.
   Хмурый человек холодными глазами смотрит на нее.
   – А как же тогда защищать можно? Родители в довольстве живут, с квартирами, с дачами, а сынок грабить идет. Сами от народа отшатнулись и своего сына паразитом сделали.
   Нина Павловна не то со смущением, не то с возмущением резко повернулась и пошла, но и спиною своею чувствовала холодные, как ледышки, глаза хмурого человека.
   А разговоры вспыхивают то здесь, то там, а когда суд удалился в совещательную комнату, они, в ожидании приговора, разгораются в целые дискуссии.
   – Ну что им нужно было? – слышится в углу беспокойный, взволнованный голос. – Ничего не понимаю!
   – А что тут непонятного? – отвечает с соседнего диванчика другой. – Сказано – пережитки капитализма.
   – «Пережитки, пережитки»! – еще больше волнуется первый. – Вот и будем твердить, потому что сказано! А почему живут эти пережитки? И сколько они будут жить? Почему носителями этих пережитков оказываются самые молодые, у которых и родители выросли в наше, советское время? Они учились в наших школах, читали нашу литературу, слушали радио, они были членами нашего общества, почему же все это прошло мимо них? 0б этом думать нужно!
   – Гуманности много! – ответил третий голос, на этот раз недовольный и злой.
   – Как это – гуманности много?
   – Очень просто. Ну вот посадят их, всю эту шушеру, что сейчас из-за загородки, как телята, выглядывают. А вы думаете, они долго отсидят? Там зачеты, перезачеты, амнистии-разамнистии. Раз-два – и готово, здрасте-пожалуйста, принимайте гостей – выпустили!
   – Ну, значит, так надо, если выпустила. Там на это начальство есть.
   – Вот они так и смотрят. Освобожусь! И наглеют от года в год, потому что видят сочувствие к себе. А какое может быть сочувствие к этой плесени нашей жизни? Это же трутни! И на кого они руку поднимают? Я, к примеру… Я свой путь проложил собственноручно, и жизнь моя, скажу вам, не легкая была – и сейчас у меня мозоли на руках. А они ко мне в карман норовят. Да если я поймаю в своем кармане чужую руку, я пальцы выломаю и глаза повыколю. Отвечать только за таких стервецов не хочется. И никакой к ним ни жалости, ни сочувствия не должно быть. Была бы моя власть – повесить бы одного, другого на виду у всех или отрубить по одной руке, как, говорят, в иных странах делали, так они вдругорядь не полезли бы!
   – Оттого-то, видать, тебе и власти не дают! – врезался в разговор женский голос, задиристый. – Рубака какой нашелся! А может, он ошибся, парнишка-то? Может, из него потом человек сделается, если его к народу повернуть?
   – Повернешь их. Жди!
   – А чего не повернешь? Медведей и тех учат. Мышка дрессированная по проволоке бегает. А человек чем хуже? Нет, милок! Грудных детей нужно держать в строгих руках, это верно, но с любовью, без зла, как хорошая мать,
   – Да с разной там моралью да уговорами! – не сдавался «рубака». – А с ними нужно: раз – и готово! Запичужить их куда-нибудь, куда ворон костей не заносил. В Сибирь! Богатств там – пруд пруди, только работай, помогай родине. Вот и пусть едут, осваивают!
   – А что? Это товарищ правильно говорит, – вмешался еще один голос. – Наш цвет, наши лучшие девчата и ребята хотя бы на целину едут? У меня, к примеру, дочка поехала. Почему они там живут в палатках и мирятся с разными невзгодами, а эта гниль прохлаждается тут в Москве, потому что хочет жить и веселиться? Я считаю неправильным это, и весь юридический кодекс нашего закона по-другому повернуть нужно.
   – О-ох, господи! – раздается не то старческий вздох, не то зевота. – И ничего-то мы не повернем, и ничего-то мы не сделаем. Говорим-говорим, а ни к чему наши разговоры не приведут: жизнь как она идет, так и идет.
   – Это почему же мы не повернем и не сделаем? – снова врезался в разговор тот голос – женский, задиристый. – Все мы можем повернуть и все сделать, если, конечно, не будем сложа руки сидеть и на разные там пережитки все сваливать. Нам не сваливать на них нужно, а приглядываться: чем они у нас держатся? В каких таких щелях хоронятся? И вытаскивать все на солнышко, как шубы весной, чтобы моль не ела. Да и к своим пожиткам присмотреться не мешало бы.
   Так тысячу проблем успели обсудить люди, пока в совещательной комнате решалась судьба подсудимых. Писатель Шанский переходит от одной группы людей к другой, прислушивается к разговорам, спорам, стараясь не вмешиваться в них, а схватывать их в естественном течении. Только изредка, когда разговор грозит иссякнуть, он подает какую-нибудь острую, иногда умышленно спорную реплику, на которую не может не ответить та или другая сторона. Эти разговоры для него тоже очень важны – они как-то и в чем-то, может быть, сумеют помочь в решении навалившихся на него вопросов. Кто из спорящих прав, кто – не прав, в этом нужно еще разобраться, но и то и другое одинаково интересно и важно, потому что это думы народа.
   Нина Павловна видит все это и слышит, но точно сквозь туман. Все помыслы ее устремлены туда, в совещательную комнату: там, может быть, тоже идут споры, потому что уж долго что-то перерыв затянулся и секретарь суда давно уже поглядывает на ведущую в эту комнату, никому сейчас не доступную дверь.
   Наконец: «Суд идет!»
   Все встали, и началось чтение приговора. С замиранием сердца слушала Нина Павловна громкий, четкий голос судьи, изложение сущности дела, всех доказательств и обоснований, что, казалось, и не нужно было читать, – все ясно, все доказано, и никаких больше надежд.
   – …Смирнова… освободить из-под стражи!..
   Ничего больше не запомнила Нива Павловна – кого на сколько осудили, не заметила она и одобрения, которым отозвался зал на приговор, – ждала она только одну-единственную фамилию и услышала: «Три года заключения в детской трудовой колонии».
   Все узлы, в которые все это время были связаны нервы Нины Павловны, вдруг лопнули, все завертелось, куда-то полетело, и Нина Павловна сама не почувствовала, как у нее вырвался крик, и сама не узнала своего голоса. Но по тому, как обернулись все к ней, она поняла, что это крикнула она. А главное – отчаянное лицо Антона, перекошенное в болезненной гримасе. Нина Павловна испугалась и крепко зажала рот обеими руками.
   И вот последний миг – опять коридор, опять конвоиры, и опять сквозь строй человеческих глаз проходят уже не подсудимые, а осужденные, опять по одному, с заложенными за спину руками.
   Нина Павловна заняла теперь место в самом первом ряду, у выходной двери. Она не могла себе простить своего крика, и перед нею неотступно стояло перекошенное лицо Антона. И теперь она собрала все силы и, когда Антон шел, улыбнулась ему и помахала рукой. Плохо, однако, удалась ей эта улыбка или Антон не поверил ей, но, проходя мимо нее, он крикнул:
   – Мама, не плачь!
   Дверь хлопнула, все кончено!
   Больше сдерживать себя было незачем.

Часть вторая

1

   Все кончено! Пока Антон был в милиции, в камере предварительного заключения, теплилась втайне какая-то надежда, самообман, порождаемый звучанием слова, – предварительное, значит, все-таки не совсем настоящее заключение, и, может быть, настоящего-то еще и не будет. По крайней мере, такая мысль мелькнула у него, когда он, стоя у окна камеры, заметил нацарапанную на подоконнике какую-то надпись. Надпись была затерта, но затерта небрежно, и Антон сумел разобрать: «Здесь сидел Юра Кравчук и ждал…» Дальше шло изображение тюремной решетки.
   Антону тоже захотелось оставить след о себе в этом грустном месте, и он по старой «вольной» привычке стая шарить по карманам. Но в карманах ничего не оказалось; ни карандаша, ни ножа, ни гвоздя, ничего, – все было изъято. Обозленный, он отломал крючок от ботинка и начал было царапать свою мемориальную надпись. Но тут-то снова пришла обманчивая мыслишка: а может быть, еще тюремной решетки и не будет! – слишком легко и мирно плавали в воздухе белые пушинки июньского тополевого семени.
   Но при первом же допросе, едва лишь Антон попробовал что-то «забыть» и от чего-то отказаться, он увидел, что все уже известно и доказано и отпираться нет никакого смысла. Обидней всего было то, что, когда он говорил подлинную правду, ему не верили, а когда сгоряча дал честное слово, даже усмехнулись.
   – Честь ты свою потерял, и нечего о ней разговаривать. Ты факты выкладывай!
   И капитан Панченко, который участвовал в этом допросе, повел тогда своею черной бровью.
   – Вот, сынок, какие пироги-то получаются!
   И так изо дня в день. Антона водили на допросы, на очные ставки и, посадив против него Вадика или Генку Лызлова, спрашивали: «Знаете ли вы сидящего против вас гражданина?» Антон покорно называл имя и фамилию сидящего против него гражданина и отвечал на все вопросы. Потом его возили на место происшествия, и он показывал прудик, поросший черемухой, кустарник, теперь уже покрывшийся сочною, пышной листвой, и дорожку в Абрамцево и рассказывал, как было дело. И потому надежда на то, что тюремная решетка может его миновать, была, конечно, самообольщением. Вот его привели в парикмахерскую, и парикмахер, пощелкивая машинкой, с сожалением посмотрел на шевелюру Антона.
   – Эх, прическа у парня богатая. Жалко резать!
   Но прошла минута, и прическа эта лежала на полу, во прахе, попираемая ногами сердобольного парикмахера.
   Потом – фотографирование, в профиль, анфас, разные измерения, а затем угрюмая шутка привычного к своей невеселой профессии человека:
   – Ну, теперь давай на рояле поиграем!
   Это – снятие отпечатков пальцев.
   Все это было унизительно, стыдно и страшно. И все говорило, что он – арестант. А в довершение ко всему – тюрьма.
   Везли его туда ночью, в наглухо закрытой машине – «черном вороне», «воронке», как прозвали ее пассажиры, для которых она предназначена, и Антон только по приглушенным звукам, доносившимся извне, да по редким остановкам у светофоров чувствовал, что вокруг него Москва, люди, жизнь, хотя и ночная, но все-таки жизнь. А когда машина совсем остановилась, он, выйдя из нее, увидел совершенно пустынный двор, высокие стены, окна с решетками и понял: все, все кончено – он в тюрьме!