Это «ага», так же как и подозрительная фраза в письме Кирилла Петровича, встревожило Нину Павловну, и ей показалось, что начальник как-то по-особенному всмотрелся в нее. Но это был один миг, а через секунду начальник, возвращая ей заявление, добавил:
   – Вы в первый раз? Пожалуйста! А завтра у нас торжественный день. Утром мы вас, родителей, всех вместе соберем и проведем в зону. А вечером пожалуйте в клуб – у нас открытие клуба и подведение итогов соревнования.
   Все было не так, как представляла себе Нина Павловна. И свидание проходило совсем иначе, чем в тюрьме, – без тягостного надзора, недоверчивых взглядов и суровых окриков. Оно было длительное, свободное, даже веселое: в комнате собралось много посетителей, каждый со своими подарками, со своим угощением, все разговаривали и даже смеялись – женщина, приехавшая с Ниной Павловной, оказалась большой шутницей. Но встреча с сыном все-таки вызвала у Нины Павловны ощущение некоторой неудовлетворенности. Антон был какой-то чудной, точно он не рад был матери или стыдился и чего-то недоговаривал. И вообще встреча получилась совсем иной, чем представляла ее Нина Павловна: она спрашивала, а сын довольно сдержанно отвечал.
   – Ну, как живешь?
   – Как яблочко.
   – Как кормят?
   – Мы сюда не в санаторий приехали отъедаться.
   – Работать-то не трудно?
   – Я работы не боюсь и не собираюсь бояться.
   – А с ученьем?
   – И с ученьем тоже.
   – Ну, а вообще?.. Жизнь? – допытывалась Нина Павловна,
   – А что – жизнь? – так же коротко ответил Антон. – Режим!
   Он оживился, когда речь зашла о Кирилле Петровиче, но так же коротко на своем мальчишеском языке сказал:
   – Этот – что надо!
   Потом постепенно он раскрыл свое определение «что надо»: ошибешься – поругает, и все, а потом не пилит и вообще нотации не любит читать – сказал, и все; не гордый, в шахматы с ребятами играет; и справедливый – подхалимов не любит и вообще «старается»; и сам учится на юридическом факультете.
   Оживлялся Антон, когда рассказывал и о товарищах, о ком – тепло и ласково, о ком – с уважением, о ком – со смешком. Потом Нина Павловна познакомилась с ними – и со Славой Дунаевым и с Костей Ермолиным, а Илья Елкин сам представился как товарищ Антона, кунак. Показал ей Антон и Мишку Шевчука и рассказал о нем такие вещи, что Нина Павловна перепугалась.
   – А ты что, дружишь с ним? – насторожилась она.
   – Что ты, мама? Он такой… Я даже не пойму, какой он. Или он на самом деле себя за героя считает, или фасон держит.
   – Смотри, сынок, смотри! Подальше от него!
   Вообще Нина Павловна осталась Антоном довольна. Правда, он был такой же стриженый, каким она увидела его в первый раз на суде, но углы и шишки, которые так резко выступали тогда у него на голове, теперь как будто сгладились и, во всяком случае, не так бросались в глаза. И сам он был заметно ровнее и спокойнее, хотя спокойствие это переходило в сдержанность, которая тревожила Нину Павловну.
   Своей тревогой она поделилась с Кириллом Петровичем, когда он, познакомившись с нею, сказал:
   – Нам с вами обязательно нужно поговорить.
   Не утаила и того вопроса, который у нее вызвало его письмо.
   – Что значит: «особых замечаний нет»? А неособые? – спросила она.
   И тогда оказалось, что, порадовав мать первой благодарностью, которую он получил на линейке, Антон скрыл от нее историю с запиской и то, как ему пришлось стоять перед строем и держать ответ.
   – Как же так? – разволновалась Нина Павловна. – Почему же он мне об этом не написал, не рассказал? Да я ему…
   – А обойдитесь лучше без угроз! – остановил ее Кирилл Петрович. – Без всяких «я ему». На него вряд ли они и подействуют. Антон не такой человек.
   – Не такой? – живо переспросила Нина Павловна. – А какой? Нет, правда, Кирилл Петрович, как вы его понимаете?
   – Вы задаете слишком прямой вопрос, – замялся Кирилл Петрович. – Я его недостаточно еще знаю, но… Одному товарищу он, например, показался кислым, и у вас с этим товарищем даже возник небольшой спор. Нельзя ведь воспитывать, не веря в человека. И сила, по-моему, разная бывает: иным она дана, у других она развивается. Бывает, приходят тихонькие, слабенькие, точно сами себе не верят, а потом разгораются живым и очень буйным огнем.
   – Может быть, и он разгорится? – с надеждой в голосе проговорила Нина Павловна.
   – А почему же? Конечно! Он, например, много читает.
   – А раньше он не любил читать. Представьте себе! Он вообще ничем не интересовался.
   – Это видно, видно! – согласился Кирилл Петрович. – А сейчас… я и общественное поручение ему думаю по библиотеке дать.
   – Вы вовлекайте его, вовлекайте! – попросила Нина Павловна. – А как он вообще?.. Как с товарищами?
   – С товарищами он пытается дружить, но еще робко. Вообще видно, что он вырос без коллектива, – ответил Кирилл Петрович. – А коллектив для человека что земля для Антея… Скажите, а как он о колонии отзывается, о жизни?
   – Спрашивала я. Он очень коротко ответил: «А что жизнь? Режим!»
   – Режим?.. – переспросил Кирилл Петрович. – А как… Как он это сказал? Как относится к режиму? Вы понимаете?.. Потому что режим в наших условиях – все!
   То были совсем не пустые слова. О режиме был даже специальный доклад на учебно-воспитательском совете колонии. Режим – это организованность, это – внешний порядок жизни, который отраженно определяет и порядок внутреннего строя человека, умение владеть собой и разбираться в том, что можно и чего нельзя. А ведь в том и заключается искусство жизни – в самоконтроле, в умении пользоваться «можно» и «нельзя». И здесь коренятся ошибки: человек распускает себя и начинает «переступать» через одно «можно», через другое, третье, и эти «переступления» приводят его к преступлению. Человек развязался, как старый веник, и ему все нипочем, все позволено. Распад личности. А в колонии начинают его собирать и заново связывать, вводить в рамки, и прежде всего – через режим, через порядок. И когда все это получится, он с точки зрения организованного уже, упорядоченного человека начинает смотреть на свою прошлую беспорядочную жизнь и переоценивать ее. Вот что такое режим!
   Кирилл Петрович не мог, конечно, так полно и последовательно передать все, что говорилось на учебно-воспитательском совете, но Нина Павловна внимательно выслушала его и поняла. Она была очень признательна Кириллу Петровичу за все его советы и хотела в разговоре с Антоном быть мягче, но не удержалась и наговорила ему резкостей. Но Антон, к ее удивлению, не обиделся и не изменил сдержанности, которая и теперь продолжала оставаться для нее непонятной.
   Все разрешилось перед самым отъездом Нины Павловны, когда Антону было оказано большое поощрение – он был отпущен вместе с матерью в город. Это было для Антона совсем неожиданно и необычно: ни стен, ни предзонника и никакой охраны. Пусть грязь на дороге, пусть идет неприятный, на лету тающий снег, но вокруг так хорошо и трогательно – и домики с дымящимися трубами, лужи, собака, старательно доказывающая свой собачий характер, колодец, замерзшие георгины и красные гроздья на макушке голых рябин. И люди – они едут и идут и встречаются, как люди с людьми, просто так, не оглядываясь и не обращая внимания на тех, с кем встречаются. Свобода! Хоть на час!
   Нина Павловна видела, как Антон смотрит на все, шагая через лужи в своих грубых ботинках и в старом, заношенном уже кем-то бушлате, смотрит и молчит, будто сам не свой. И вдруг, когда они вышли за поселок и спускались среди пустых огородов к холодной, свинцового цвета реке, он упал перед матерью на колени, прямо в грязь, на мокрую жухлую траву и прижался к ее ногам.
   – Что ты? Что ты? Тоник!
   Нина Павловна схватила сына за плечи, силясь поднять, а он, обхватив ее колени и уткнувшись в них лицом, почти стонал:
   – Мамочка! Мама! Прости меня, мама!
   – Да что ты, голубчик? Сыночек! Милый! Ну, не терзай ты себя! Не нужно!
   – Я же помню! Я все помню, – надрывным голосом продолжал Антон. – Как ты стояла передо мной на коленях. Тогда! Ты хотела удержать меня, остановить, а я… я никогда, я никогда себе этого не прощу!
   – Ну зачем ты? Ну зачем ты так? Тоник! Ну, поднимись! Нехорошо так. Поднимись! Давай по-хорошему! Что было, то было. Давай смотреть вперед. Все хорошо будет, Тоник! Будет?
   – Будет, мама! Будет!
   Антон поднял лицо и, заглянув ей снизу в самые глаза, увидел слезы, бегущие по щекам, и еще горячее, еще крепче прижался к ее коленям. И Нина Павловна все поняла и была счастлива и улыбалась, не замечая, как слезы текут и текут у нее по щекам и падают на землю, в грязь, на замасленный бушлат Антона.
   Потом они были в городе, зашли в кино, пообедали в столовой, выпили чаю с пирожными и обо всем наговорились. Рассказала тогда Нина Павловна и о своей жизни, о работе в милиции, о Володе Ивлеве. Рассказала она и о Якове Борисовиче, о своих сомнениях и потаенных мыслях.
   – Может, быть, ты осудишь меня, Тоник, а может быть, подумаешь и не осудишь, а только… Ошиблась я, кажется, в жизни, Тоник!
   – Уйди ты от него, мама! Уйди! Ну что он тебе? Уйди!
   Это было легко сказать и куда труднее сделать, и все-таки было так хорошо: сын становился советчиком. И вообще это был, кажется, самый счастливый день в их жизни.

17

   Торжественный день в колонии начался. Родителей собрали вместе и провели в «зону». Ходил там с ними сам начальник, и это, видимо, доставляло ему удовольствие. Как радушный и приветливый хозяин, он показал школу, мастерские, столовую, спальни, а родители слушали, иногда заглядывали под одеяло, в тумбочки, останавливались у стенгазет и заговаривали с дежурными.
   – Я думала, они в казематах сидят, а тут… – покачала головой женщина, приехавшая с Ниной Павловной. – Дома будешь рассказывать – не поверят, у нас дома полы-то некрашеные.
   Правда, в одной спальне получился небольшой конфуз: в тумбочке, прибранной и покрытой салфеткой, оказалось два окурка. Начальник помрачнел, в глазах его блеснули гневные огни, и он сурово спросил у дежурного:
   – Чья тумбочка?
   Дежурный замялся, но начальник еще требовательнее повторил вопрос:
   – Я тебя спрашиваю: чья тумбочка?
   – Костанчи, – нерешительно ответил дежурный.
   – Костанчи? – переспросил начальник. – Пусть уберет!
   Но это была тень в ясный день. Начальник шел дальше, живой и подвижный, как огонек, – ребята его так и прозвали «Огонек», – все показывал и все рассказывал я отвечал на вопросы – о режиме и о меню, о продукции мастерских и о стоимости содержания каждого воспитанника, и видно было, что все ему близко и дорого. С гордостью начальник показывал гостям мастерские, по сути дела, целый завод с валовой продукцией в пять миллионов рублей.
   – Мы выпускаем, например, передвижные бензоколонки для заправки тракторов в полевых условиях. Вот пожалуйста!.. Это готовая колонка на испытании. – И на глазах у гостей стеклянный резервуар наполняется керосином, а потом, также на глазах у всех, становится пустым.
   – А здесь изготовляются настольные сверлильные станки, – говорил начальник в другом цехе. – Их отправляют главным образом по школам для политехнизации. Вот видите, они небольшие, но удобные.
   Потом начальник ведет гостей на второй этаж.
   – А здесь первая ступень обучения – мастерские. Там – производство, здесь – обучение. Вот – рабочие места, тиски, вот инструменты, а это – лучшие работы воспитанников. – И на особом стенде перед глазами гостей поблескивают новенькие угольники, молотки, клещи и прочие изделия ребят.
   Но особенной гордостью голос начальника зазвучал, когда он привел гостей в клуб и они прошли по залу, по комнатам, где будут работать кружки, по большому фойе с мягкими диванами.
   – Тут была церковь когда-то давно, до революции. А потом – склад, потом что-то еще, а в войну ее просто разрушили. И вот… – и опять широким жестом радушного хозяина он обвел рукой зрительный зал – шестьсот мест!
   Это было, может быть, даже немного по-мальчишески – уж слишком наивно светились радостью глаза начальника и слишком ясно было, что он доволен. Но эта радость сегодня была и у всех – и у Антона, прошагавшего вместе со своим отделением на отведенные им места, и у всех ребят, и у сотрудников, тоже пришедших сюда вместе с семьями на сегодняшний двойной праздник – открытие клуба и подведение итогов соревнования.
   И все оказалось торжественным – и гудящий зал, заполненный людьми, и тишина, вдруг шагнувшая сюда вместе с начальником, по-прежнему, живым и быстрым, но в то же время торжественным, парадным, в парадной фуражке с золотым шитьем и золотым ободком по козырьку, и общая команда «встать», и громкий рапорт дежурного, и новая команда:
   – Под знамя колонии!
   Все повернулись к центру, и грянул оркестр, и из фойе, через весь зал, отбивая шаг, почетный караул пронес знамя колонии, за ним – переходящее знамя и такой же переходящий красный вымпел производственных мастерских. Так же, с почетным караулом, они были установлены на сцене за президиумом, и началось собрание. Собрание как собрание, с докладом и речами, но Нине Павловне оно казалось совсем необычным, взволнованным, полным внутреннего дыхания. Она забыла, что это собрание тех, кого там, за стенами колонии, называют преступниками и которые действительно преступники, а вспомнив, растрогалась и хотела что-то сказать севшей рядом с ней женщине, с которой она приехала, и увидела, что та тоже вытирает слезы и сквозь слезы напряженно продолжает смотреть туда, на сцену, на зал, и снова вытирает мокрое лицо скомканным платком.
   А на сцене майор Лагутин, заместитель начальника, читает приказ об итогах соревнования, о пятом отделении, которое отвоевало переходящее знамя у первого, – а Нина Павловна попутно отметила, что девятое отделение, где был Антон, оказалось где-то далеко, ближе к концу, – о токарном цехе, о командирах и отличившихся воспитанниках, получивших теперь кто книгу, кто небольшую денежную премию, кто благодарность в личное дело, а кто – снятие наложенных раньше взысканий. И после каждой фамилии отличившийся идет на сцену, начальник жмет ему руку, и снова отличившийся возвращается на место в зал, встречающий его горячими аплодисментами.
   И речи… И секретарь райкома, говоривший обо всем, что сейчас происходит в стране, в мире, и председатель колхоза, поставивший на стол баян – подарок за помощь в уборке, и молодой офицер.
   – Дорогие товарищи! – особенно торжественно обратился к собранию начальник. – Вот мы сегодня передали переходящее Красное знамя колонии нашему победителю в соревновании – пятому отделению. А знаете ли вы, откуда, от кого пошло это знамя? Это знамя первый раз мы получили когда-то, когда наша колония только устраивалась, когда у нас не было еще ни цветов, ни мастерских, ни клуба, и даже школы настоящей не было, и тогда это знамя было вручено бригаде – тогда у нас бригады еще были, – бригаде Бориса Травкина, я с тех пор оно переходит из рук в руки. И сегодня он у нас, Борис Травкин, один из наших первых воспитанников и первых командиров, а теперь – командир, офицер Советской Армии. Слово Борису Травкину!
   И долго должен был стоять на трибуне молодой лейтенант, пока не успокоился зал.
   – Да! Я офицер Советской Армии! – произнес гость, как только получил возможность заговорить. – И если нужно будет, если придет момент и мне скажут: «Иди и защищай родину», – я пойду и буду защищать ее. Потому что родина сделала меня человеком! Потому что партия сделала меня человеком!
   Он не мог продолжать – перехватило дыхание, и лейтенант стоял, глотая воздух и глядя на притихший зал. А зал молчал и ждал, и это ожидание дало оратору силы перебороть себя, пережить эту встречу со своим прошлым.
   – Меня – архаровца, хулигана и воришку – сделала человеком колония. И когда я понял все, и когда во мне загорелась искра и я решил выплатить долг моей родине, и выплатить его, если нужно будет, своей кровью, когда я решил идти в военное училище, а мне отказали в этом, и правильно отказали, то начальник наш, наставник наш Максим Кузьмич, мне, бывшему архаровцу, хулигану и воришке, дал свою партийную рекомендацию. И я не подвел его, и никогда не подведу, и счастлив сказать здесь – затем и приехал, чтобы сказать ему и вам, – что я стал в одни ряды с ним, ряды Коммунистической партии!
   Все встали и аплодировали, и не хотели садиться, и снова аплодировали дружными, мощными хлопками, точно по чьей-то команде, по команде общего, коллективного сердца. Максим Кузьмич закрыл собрание, зазвучал гимн, потом опять марш, команда: «Под знамя колонии!», и снова поплыли знамена через весь зал.
   Потом был объявлен перерыв, после которого должен был состояться концерт. Нина Павловна заговорила со своей соседкой, и ее нетерпеливо окликнул Антон:
   – Мама! Мам! А ты знаешь, он из нашего отделения.
   – Кто?
   – Ну, Травкин!.. Этот, который выступал. Мне о нем Кирилл Петрович рассказал, как только я пришел. У нас и портрет его висит!
   – Да ладно! Бог с ним, с Травкиным! – оборвала сына Нина Павловна. – Ты лучше скажи, как же это получилось: ваше девятое отделение, а на четырнадцатом месте стоит?
   – Да ну, Мам! – недовольно протянул Антон.
   – Чего «мам»? Мне и то стыдно слушать было. Люди знамена получают, а вы что? А вы чем хуже? Такой день, торжество такое, а вы сидите, глазами хлопаете, чужим успехам аплодируете.
   – Ну что ты, мам? Ну что я, один, что ли?
   – А ты?.. Люди подарки получают, а ты что? Тебе почему подарка нет, никак не отметили?
   – Я новенький…
   – А при чем здесь новенький, старенький? Не все ли равно? Значит, не за что было, потому и не отметили.
   Торжественное настроение было испорчено, и Антон рад был, когда Нина Павловна, выговорившись, пошла с ним в фойе и там они встретили Травкина. Он стоял, окруженный толпою ребят, и Антон, конечно, подошел тоже, а вместе с ним и Нина Павловна. В новенькой лейтенантской форме Травкин был по-юношески свеж и возбужден. Он чувствовал на себе взгляды окружавших его ребят, выслушивал вопросы и тут же отвечал на них.
   – Вы, ребята, главное – крепче держитесь. Крепче! И не слушайте разных там шептунов. И носа не вешайте! Вы думаете, я какой был? Я такой же был. Мы тоже ехали целой компанией сюда и тоже уговаривались в зону не входить, а войти – переворот сделать. А пришли – тут и переворачивать нечего, одни стены. И вместо этого устраиваться стали, кровати таскать.
   – Ну ты особенно-то не хвались, ты тоже хорош гусь был, – раздался вдруг голос начальника.
   Все оглянулись и, расступившись пропустили его в середину.
   – Да я шучу, шучу, – улыбнулся Максим Кузьмич.
   – А почему? И без шуток! – возразил Травкин. Я активистом сначала для видимости считался, разные дела покрывал. Все было! А потом одумался: выйду когда-никогда на волю – как жить буду? Жить-то надо! С того и пошло, шантрапу всякую стал гнать от себя.
   – А помнишь, как она на тебя поднялась? Шурку Строева помнишь?
   – Ну как же! Он мне ножом грозил. Тебе, говорит, все равно не жить. Я, по правде сказать, испугался тогда, на вахту убежал, под охрану. А вы, Максим Кузьмич, тогда пришли и говорите: «Нет, Боря! Иди! Не трусь! Нам нужно этот гнойник до конца вскрыть!»
   – И ты пошел, не испугался. Критический момент был. А потом здоровые силы победили – и пошло!
   Начальник отошел, но Травкин долго еще беседовал с окружавшими его ребятами. Уже послышался звонок, приглашавший публику на концерт, когда раздался громкий голос Мишки Шевчука:
   – А почему вы в колонию-то попали? По каким таким делам?
   Травкин обернулся и, встретив вызывающий Мишкин взгляд, улыбнулся.
   – А что – это очень интересно?
   – Конечно, интересно!
   – Да как тебе сказать? – ответил Травкин, вглядываясь в Мишкино лицо. – Да ты, пожалуй, сам лучше меня знаешь. Не головой думал. Понятно?
   – Больше половины, – неопределенно проговорил Мишка.
   – А знаешь что? Давай лучше сейчас концерт слушать, а завтра поговорим. Ладно? Как фамилия-то?
   – Орешкин. Ефим Орешкин, – соврал Мишка.
   – Ну вот, Ефим. Завтра и поговорим. Из какого отделения-то?
   – Из первого.
   Антона даже передернуло: врет! Опять врет! И в том и в другом… Зачем?
   Он хотел уже сказать об этом и Травкину, но прозвенел второй звонок, и все двинулись в зал.
   Концерт был неровный – одни номера были хорошие, другие похуже, но ребята несомненно старались – и пели, и плясали, и декламировали, а зрители так же старательно им хлопали, и все было хорошо.
   Особенно тронула всех новая песня, которую хор подготовил специально к этому дню.
 
Раздалась команда надзирателя —
В мастерские дружно выходить.
Я иду работать, чтобы матери
За все муки радость подарить.
 
 
Верю я, что мать теперь обрадую,
Будет рад узнать и наш сосед:
Соревнуясь с первою бригадою,
Норму перевыполнили все.
 
 
Улыбнулись с нами воспитатели,
Трудовому дню настал конец.
Говорят, письмо напишут матери,
Про меня напишут: молодец!
 
 
Не горюй, не плачь, моя хорошая,
С каждым мигом ближе встречи час,
Навсегда плохое, мама, брошу я,
Чтоб ничто не разлучало нас.
 
 
Пусть пока не все добротно делаю,
Но берусь с душой за все подряд,
Будет время, и рукой умелою
Я добьюсь почета и наград.
 
   Нина Павловна проплакала все время, пока пели эту песню, а соседка ее, совсем растрогавшись, проговорила:
   – Вот она – Советская власть!
   Домой после концерта Нина Павловна шла со своими хозяевами: Никодимом Игнатьевичем и Раюшей. По пути они разговорились о прошедшем вечере. Нина Павловна интересовалась, чем именно определяются итоги соревнования и почему, например, девятое отделение оказалось на предпоследнем месте. Это ее задело больше всего.
   – Значит, ребята не взялись как следует, – коротко ответил Никодим Игнатьевич.
   – А что значит: не взялись? – допытывалась Нина Павловна.
   – Ну, то и значит. Без них-то ничего не сделаешь. Один ругнулся, другой ухитрился напиться или еще что-нибудь. Вот ваш сынок, к примеру, на работу у меня опоздал, загулялся где-то. А это все баллы! Вот так и выходит – из маленьких пылинок ком грязи складывается. А понимать это не все понимают, не сразу. Когда-то он переломится!
   – А значит, это все-таки возможно? – встрепенулась Нина Павловна. – Вот Травкин, например… Значит, действительно возможно, чтобы человек переменился? Так вот, совсем!
   – А почему? Почему же из человека нельзя сделать человека? – угрюмо ответил ей мастер, но сквозь угрюмость у него прорвалось вдруг что-то совсем другое, живое и теплое. – У вас что с сынком-то?
   И Нина Павловна рассказала, может быть, впервые так спокойно и обстоятельно, что произошло с Антоном.
   – А вы не убивайтесь! – выслушав ее, проговорил Никодим Игнатьевич. – Ребята – такой возраст – можно повернуть и туда и сюда. Было бы за что зацепиться! У взрослых и то… Посмотришь – обормот, не дай господи, лица человеческого нету. А сдуй этот пепел… Искра-то, она у каждого есть, в самой никудышной, как будто бы пропащей душе.
   – У каждого? – спросила Нина Павловна. – А есть конченые люди?
   – Не знаю, – уклончиво ответил Никодим Игнатьевич.
   Пришли домой. Раюша поставила самовар, стала собирать на стол, подала картошку жареную, банку с молоком. Нина Павловна достала колбасу, сыр, консервы, получился общий дружный ужин, и завязался душевный разговор. И тогда оказалось, что Никодим Игнатьевич сам отбывал наказание и долго не мог найти себе работу после освобождения – везде чувствовал подозрительные взгляды людей, пока не устроился здесь, в колонии.
   – И тут я встретил ее, и все у меня засветилось. – И глаза Никодима Игнатьевича тоже засветились при взгляде на сидевшую за самоваром Раюшу. – Жизнь была у меня – одни рубцы кровавые. Хоть и родители были – и папаша, и мамаша, и все как следует быть, а только нужно кому-то заглядывать и за закрытые двери квартир – что там делается? Ну да ладно, что было, вспоминать нечего, а только не видел я ни любви, ни ласки родительской, и никто не покупал мне игрушек и коньков. И женщин всяких видел и тоже привык без любви обходиться. А с ней вот сколько гулял – пальцем не тронул. А она возьми и скажи сама, что любит меня.
   – Потому и сказала, что, не трогал! Мужики-то какие бывают? Охальники! – вставила Раюша.
   – И забила меня лихорадка, и не спал я тогда всю ночь, потому что никто мне таких слов не говорил.
   Никодим Игнатьевич опять очень тепло и мягко посмотрел на свою Раюшу, но она с деланным неудовольствием оборвала его:
   – Да ладно! Ну, чего ты об этом? Живем и живем! А потом оказалось, что Никодим Игнатьевич и вообще совершенно другой человек, чем показалось вначале, и суровость его совсем не суровость, а крайняя сосредоточенность человека на одном, самом больном, но трудно разрешимом для него вопросе. И вопрос этот – искоренение преступности.
   – Я об этом еще там, в лагерях, начал думать, – сказал Никодим Игнатьевич, и складка еще резче обозначилась у него меж бровями. – Вот вы говорите о Травкине – может ли человек переломиться? А хотите, я вам расскажу о человеке, который чуть не всю жизнь по тюрьмам бродил?
   – Но это, должно быть, очень страшно! – поежилась Нина Павловна.
   – Да брось ты! Не забивай ты голову людям, – подала опять голос Раюша. И, обратившись к Нине Павловне, продолжала: – Это у него как щепа в сердце. Ну, пережил много человек, вы уж его простите. Вот он сидит вечерами и пишет, нужно бы отдохнуть, а он пишет.
   – А потому и пишу! – начиная уже горячиться, сказал Никодим Игнатьевич. – Как я сам много пережил и всякого зверья видел и все ихние законы знаю… Я и начальнику нашему Максиму Кузьмичу об этих делах рассказываю, как он интересуется. И написать хочу кому следует… Вот! Вот! – Никодим Игнатьевич достал с полки стопку обыкновенных ученических тетрадей, голубых, с таблицей умножения на обложке. – Как разные идолы, уркаганы, законами своими держат за горло потерявшихся вконец людей. Вот и пишу. Может, даже в самый Центральный Комитет напишу о том, что видел, —чтобы знали. Потому в коммунизм нам тоже с этаким добром ходу нет.