В расчете на эти «до удивления» приятные свойства семьи Зориных и возникла у Нины Павловны мысль зайти к ним и поговорить об Антоне. И хорошо, что прислушалась она к негромкому, но здравому голосу, он подсказал ей: сначала позвонить но телефону.
   Она спросила Марину, но вместо Марины подошла Екатерина Васильевна, и в ее голосе Нина Павловна каким-то шестым чувством учуяла настороженность, почти тревогу. Эта тревожная нота заставила и Нину Павловну насторожиться и не назвать себя. Удивившись сама своей изворотливости, она выдала себя за подругу Марины и тут же повесила трубку, а потом не могла понять: как могла явиться ей эта нелепая мысль – идти в дом Марины? Как и о чем могла она говорить с ее матерью?
   Нина Павловна не знала, что за несколько дней до телефонного разговора Екатерина Васильевна, вынув из почтового ящика письмо на имя Марины, заинтересовалась почерком. Что такое? Откуда? От кого?
   Екатерина Васильевна, может быть, и не поступила бы так, если бы не некоторые предыдущие наблюдения: Маринка была какая-то чудная. Екатерина Васильевна несколько раз заговаривала с ней, но Маринка или отмалчивалась, или отвечала неопределенно:
   – Что ты, мама? Я ничего!
   Главным принципом у них в семье всегда была честность: что бы с тобой ни произошло и как бы ты ни поступил – приди и расскажи. Когда Женька, младший сынишка, семиклассник, сказал, что идет в школу, а сам отправился куда-то с ребятами и вернулся чуть ли не в двенадцать часов ночи, Екатерина Васильевна сама пошла к директору школы и рассказала об этом.
   А тут Екатерина Васильевна чувствовала – дочь о чем-то умалчивает. Поэтому, увидев письмо на имя. Марины, мать взяла грех на душу и вскрыла конверт. Письмо было от Антона. Она ужаснулась, встревожилась и в тревоге этой жила все последнее время, утаив случившееся, вопреки всем своим жизненным, правилам, даже от мужа, от которого никогда ничего не скрывала.
   Нина Павловна пошла в школу. Это тоже была ее сокровенная мысль: показать директору письмо Антона. «Смотрите! Он уже получил благодарность. Почему же у вас он слышал одни попреки?»
   Но Елизавета Ивановна в этой школе уже не работала – вместо нее был другой директор, мужчина, и он ничего не знал об Антоне. Зато Прасковья Петровна очень приветливо встретила Нину Павловну, а прочитав письмо Антона, порадовалась за него и обещала обязательно написать.
   – Важно, чтобы человек не сломался. Тогда ему ничего не страшно!
   И здесь, в школе, Нина Павловна случайно столкнулась с Мариной. Девочка не то разволновалась, не то испугалась этой встречи и стояла перед матерью Антона молча, с широко открытыми и напряженными глазами.
   – Вы не писали ему? – нерешительно спросила Нина Павловна.
   – Нет! – коротко ответила Марина.
   – Может быть, напишете?.. Это его так ободрит, ваше письмо!
   – Хорошо, Нина Павловна! Я подумаю!
   Марина удивилась сама себе: что здесь думать? И почему вырвалось у нее это дипломатическое, неискреннее обещание? Разве может она писать первая? Да и что писать, когда в душе такая неурядица?
   А потом снова начались раздумья и терзания – как все могло получиться?
   – Скажи, Степа: ты что-нибудь понимаешь? – спросила она Степу Орлова, когда он опять пришел к ней.
   Она сплела пальцы и сжала их до хруста, и Степа почувствовал, что Марине трудно. И он опять подумал: какая она добрая и серьезная девушка. Об Антоне сейчас говорят все: «Вот это отколол», «Никак не ожидала: такой растяпа и вдруг…», «А жалко парня», «Туды ему и дорога!», «От хулиганства до преступления один шаг!» Но все это мелко и по-обывательски: изрекут и забудут. Разве можно забывать о таких вещах? А вот Марина думает об истории с Антоном не меньше, чем сам Степа.
   У него только выражается это иначе: спокойный я медлительный, Степа смотрит на мир как будто бы бесстрастными глазами наблюдателя, но это неверно. Он просто не умеет волноваться по каждому пустяку, но за то, что ему кажется важным, он берется обеими руками. Он пытался ответить на вопрос Марины – как все получилось? – и не знал, что сказать. Для него все по-другому выглядит. Степа – мальчишка, он многое слышал и кое-что знает, а теперь стал ближе приглядываться к жизни «двора» и «улицы».
   – Сквозь пальцы мы на все смотрим. На глазах у нас человек тонет, а мы…
   Степа не договорил. Он даже не досказал своей мысли. Он хотел поделиться тем, что вывел из своих наблюдений: «Вот говорят: «улица, улица»! А разве мы не можем отвоевать ребят у улицы…» Но получилось, видимо, что-то другое. Сам он не понял, но изменившееся лицо Марины заставило его замолкнуть на полуслове.
   – На глазах!.. – проговорила она как бы про себя. – На глазах!
   Слова Степы подтверждали тот упрек, который она уже делала себе: у нее на глазах погибал человек. Рядом с нею сидел он, согбенный, понурый, совсем не похожий на забияку-«мушкетера», каким знали его все. Ей пытался он поведать свои полупризнания. К ней пришел домой, неизвестно зачем, чудной, непонятный, не тот, что для всех, и не тот, каким казался в парке на лавочке, а какой-то третий Антон. И когда?.. Когда это было? Так это же накануне! Может быть, совсем накануне, может быть, даже в тот самый день! Может быть, он скрыться хотел у нее! Может быть, он защиты искал! А она… Какой же она друг? Где там – друг: какой она товарищ, если она ничего не заметила и не поняла? И он остался один. Один, как столб среди поля!
   Марина ничего не сказала Степе, а Степа ничего не знал, хотя и почудился ему за тоном ее восклицания какой-то другой, не совсем ясный смысл. Но Степа был немного тугодум и не сразу понял, да и мало ли что может иногда показаться. Поэтому он зашел к Марине еще раз и еще, потом столкнулся с ней на улице, а когда начались занятия, старался под разными предлогами встречаться с ней чуть ли не на каждой перемене и обсуждать разные школьные дела. Он очень жалел теперь, что они учатся в разных классах, и интересовался ее делами не меньше, чем собственными.
   Марину в этом году избрали в классе секретарем комсомольского бюро, у нее прибавилось дел и ответственности, и она охотно советовалась со Степой.
   А Степа тоже стал комсомольским секретарем своего, теперь десятого «Б» класса. Получилось это совсем для него неожиданно в самом начале учебного года, когда на первом же комсомольском собрании зашла речь о том, что произошло с Антоном. Тогда все стали искать ошибки – где недосмотрели и чего недоделали? И как-то так вышло, что все ошибки легли на Клаву Веселову, комсорга девятого «Б»; она холодна, она горда, она невнимательна, и вместо нее секретарем комсомольского бюро был избран Степа Орлов. И вот они вместе с Мариной в разных классах, но выполняют одну работу и заняты одними вопросами: как сделать, чтобы комсомол у них в школе был настоящим комсомолом, чтобы кипел и горел и чтобы живая, подлинная жизнь не тонула в аршинных программах показных мероприятий?
   Но Марина то и дело возвращается к одному и тому же: как и почему мы упустили Антона?
   – Вот ты говоришь, он у нас на глазах погиб. А другие? Может быть, и другие?.. Ну, не в том отношении – в ином. А все равно: ведь хочется, чтобы все были хорошие.
   – И во всем! – подсказал Степа.
   – И во всем! – согласилась Марина. – Хочется, чтобы вообще люди были хорошие!
   И Марина зорче присматривалась теперь к своим товарищам – к девочкам, к ребятам – а задумывалась там, где, кажется, можно было не задумываться. Вот, например, Толик Кипчак. Он отчего-то оставался таким же щупленьким и маленьким, как и во времена своего «мушкетерства» – «пигалицей», как его прозвал Сережа Пронин. Мать у него оказалась волевой женщиной, основательно взяла сына в руки, он остепенился и даже стал усиленно «зубрить» и клянчить отметки. А Марина этого не выносила. Где сознательно, где бессознательно она выискивала для себя хорошие примеры, лепила самое себя из разных кусочков, которые тянула со всех, сторон: и из интересного урока, и из книги, лекции, из взволновавшего ее симфонического концерта. Особенно много занималась спортом: Марина была недовольна своей тоненькой, хрупкой на вид фигурой. «Как у кисейной барышни!» – говорила она про себя, видя в этом признак слабости, а слабой Марина не хотела выходить в жизнь. Она формировала себя. Она не понимала тех, кто, не думая ни о чем и не тревожась, создает себе из отметки икону и ради «пятерки» готов на все. Она не понимала тех, кто заучивал страницы из учебника литературы, не читая самих книг, кто выписывал цитаты и провозглашал готовые лозунги и не мог думать там, где нужно думать и искать решения.
   Не понимала Марина и таких, как Сергей Пронин; комсомолец он или не комсомолец? За лето он так развернулся в плечах и повзрослел, что кто-то из девчат, встретив его после каникул, не удержался от восклицания:
   – Сережка! Да какой же ты стал интересный!
   – Что вы говорите? Детка моя, как я тронут! – с полушутливой развязностью ответил на это Пронин.
   Правда, развязности у него прибавилось, пожалуй, больше, чем «интересности», и, когда Марина что-то в этом духе заметила, Сережа с той же развязной улыбкой проговорил:
   – Девочка моя! Да ты совсем у меня стала идэйная! Когда-то в шестом, не то в седьмом классе, прежней, еще «девчачьей» школы, после крупного семейного разговора с Женькой, младшим братишкой, пойманным учителем за списыванием задачи, Марина решила, что она никогда не будет так поступать. Она даже пробовала организовать группу «за честность» – не списывать самим и не разрешать другим. Группа скоро распалась, но Марина решила не отступать от этих принципов. Однако, когда она не позволила списать задачку Римме Саакьянц, та обиженно фыркнула:
   – Подумаешь! Идейная! Как будто я у другой не могу содрать!
   Второй раз она услышала нелепый упрек в «идейности» от Пронина, после его грязного, ворованного поцелуя и потом, когда Марина выступила против другой глупой поговорки, которую откуда-то принес Сережка: «Теперь учиться не фонтан, все равно на производство идти».
   Для него учиться действительно было «не фонтан», и как он рассчитывал получить аттестат зрелости – неизвестно, зато он стал первым организатором разного рода вечеринок. А на возмущение Марины он отвечал той же полушутливой, полунасмешливой фразой:
   – Детка моя! Да ты совсем идэйная!
   Марина старалась не придавать словам Пронина значения, но они ее обижали.
   – Ну что он называет меня так? – жаловалась она Степе Орлову. – Как этикетку какую приклеил, точно это порок. День рождения у Толи Кипчака справляли, так он был против того, чтобы приглашать меня: «О высоких материях опять суждения будет иметь». Это я! «Показать себя старается!» А я нисколечко не стараюсь и ничего не показываю. Я живу как живу, как жизнь понимаю. И если я идейная, значит, и на самом деле идейная, и буду идейной, и хочу быть идейной, для себя, не для показа.
   – Идейная без кавычек, – с явным восхищением подтверждал Степа.
   – Да, без кавычек! – все больше злясь, не заметила этого восхищения Марина. – И без этого глупого «э» – «идэйная». И я не хочу быть такой, как он: на словах одно, а на деле другое. Сам ничего не делает, а выбирает вольную тему для сочинения: «Тема труда в советской литературе». Один глаз на Кавказ, другой – в Арзамас. Не хочу!
   Марина и Степа постепенно сдружились, но мысли об Антоне не умирали в сердце Марины, и достаточно было любого случая, чтобы она вспоминала о нем вновь и вновь. Вот они со Степой сидят в кино, смотрят картину «Яков Свердлов», и с экрана раздаются слова: «Там, где кончается борьба за товарища, начинается предательство». И все: вечер испорчен, опять закипело взбаламученное море вопросов, и даже то, что она сидит здесь, в кино, со Степой Орловым, ощущается как предательство. Вот произошла мимолетная, совсем мимолетная встреча с Ниной Павловной. «А как бы ваше письмо ободрило его!..» И снова заходили волны беспокойства от сознания ответственности за то, что произошло с Антоном. О своих переживаниях она не может говорить ни с мамой, настороженные взгляды которой Марина почему-то стала ловить на себе в последнее время, ни с папой, ни со Степой, но никак не дает покоя это глухое, тревожное чувство. Смягчается оно только одним: Антон не пишет. А разве может она написать первая?

15

   Мишка Шевчук не забывал о своей неожиданной встрече с кем-то из своих единомышленников во время «оправки». Пятидневное раздумье на вахте все больше убеждало его, что ни в какую другую колонию он не попадет. Но признаться в этом и уступить, «убрать рога» не позволяла гордость, та самая дикая, «воровская» гордость, которую внушил ему Федька Чума в своих полупьяных поучениях. Отступиться мешал стыд перед «хозяином» и перед самим собой.
   Случайный разговор давал ему для этого и основание и оправдание: в колонии есть «воры», они задавлены, бессильны, но рады бы перевернуть порядки, да взяться некому. А почему бы ему, Мишке, не «войти в зону», не отыскать «воров», не перевернуть вместе с ними колонию и не доказать этим свою преданность «воровской идее»?
   Эти-то мысли и отражались в его загадочной ухмылке, с которой он на следующее утро вошел к начальнику. Но до конца «мочить свой рог» Мишка никак не собирался. Нужно было найти того хлопца, который уговорил его войти в колонию, и нащупать тех самых, согнутых в три погибели «воров»…
   Поэтому в первый же вечер после отбоя, когда все лежали в постелях, Мишка начал рассказывать воровской роман «Таинственный прокурор». Роман этот большой, и тянуть его с разными вариациями и дополнениями можно хоть целую неделю, но у Мишки предприятие это сорвалось с первого раза. Сначала его слушали соседи по койке. Пораженные его памятью и живостью изложения, они притихли, и громкий голос Мишки привлекал все новых слушателей. Даже послышался чей-то выкрик: «Громче!» – и Мишка стал вести рассказ на всю спальню. И тогда раздалась команда:
   – Отставить!
   Вслед за этим поднялся командир отделения Андрей Мальков:
   – Эй! Кто там завел волынку? Отставить!
   Повествование пришлось прервать, да еще на следующий день выслушать «мораль» от воспитателя. Но Мишка не смирился и стал рассказывать о своих похождениях с Федькой Чумой, а когда кто-то из общественников опять его остановил, он выругался. Надо было стать перед строем. Затем Мишка нарисовал карты и сговорился с одним хлопцем, Сашкой Расторгуевым, сыграть в «очко». За это опять пришлось стать перед строем. А это было хуже всего – поставят и начнут «душу молоть» сами ребята, и даже Сашка Расторгуев «раскололся» в два счета и во всем покаялся на линейке. А потом – работа, школа, самоподготовка, на которой тоже слова вымолвить нельзя, – одним словом, Мишка скоро понял, что он «попал в некурящий вагон», «в пионерлагерь».
   Тогда он заметался, попробовал вырваться, но рука у, «хозяина» оказалась крепкая: «Никуда я тебя не отправлю!» Чтобы показать себя, Мишка решил выкинуть что-нибудь еще, посильней, чем неудавшаяся операция с животом: проглотить гвоздь или ручку от ложки или вскрыть вены, но из всех вариантов выбрал один, самый крайний.
   Максим Кузьмич с утра засел в кабинете, чтобы разобраться с накопившимися счетами, сводками и прочими бумажными делами, без которых, к сожалению, не обходится ни одна самая живая работа. И вдруг к нему, запыхавшись, вошел воспитатель Суслин.
   – Разрешите, товарищ подполковник!
   – А очень срочно? Я сейчас занят.
   – Срочно, товарищ подполковник. ЧП!
   – Что за ЧП? – Максим Кузьмич оторвался от бумаг.
   – Воспитанник Шевчук рот зашил.
   – Как «зашил»? Какой рот?
   – Свой рот зашил, товарищ подполковник. Нитками.
   – Что за чепуха? – недовольно поморщился начальник, тем не менее поднялся из-за стола и стал одеваться.
   – Как было дело?
   – Не знаю, как было дело, а только я прихожу – мне ребята рассказывают. Ночью он это сделал. И главное – как ухитрился – без единой капли крови. Сейчас отделение на завтрак нужно вести – не придумаю, как быть.
   – Что значит «как быть»? Вести отделение на завтрак, по распорядку. А Шевчука… А Шевчука доставить ко мне!
   Максим Кузьмич повесил обратно на вешалку шинель, фуражку и снова взялся за бумаги.
   – И сестру медицинскую попросите ко мне! – распорядился он.
   Но никакие счета ему уже на ум не шли: он отложил документы и стал обдумывать положение. Прежде всего он решил, что поступил правильно, не пойдя в отделение, как хотел сначала, сгоряча, а остался в своем кабинете. Смешно подниматься и стремглав бежать из-за всякого идиота, как сказала бы его жена Лена. Максим Кузьмич еще не знал подробностей, но ясно было, что Мишка придумал совсем новый и какой-то изуверский ход. Но как бы там ни было, а на этот раз Мишкино упрямство надо было сломить.
   Услышав, что ведут Мишку, Максим Кузьмич опять взялся за бумаги и долго не поднимал глаз на вошедших. А когда посмотрел, увидел: губы Мишки были действительно схвачены в нескольких местах, а у левого уголка их болтался длинный конец суровой нитки.
   – Ну?.. – спросил Максим Кузьмич, стараясь быть как можно суровее. – Ну, как же мы с тобой разговаривать будем?.. На! Пиши! – Он подал Мишке лист бумаги и карандаш.
   Мишка сел к столу и написал:
   «Придется вам меня искусственным питанием питать, с другого конца».
   Максим Кузьмич прочитал и наложил резолюцию:
   «Отказать, так как рот я тебе не зашивал».
   Мишка в ответ написал свое:
   «Ничего! Вы вокруг меня на цырлах будете ходить и гуся подавать».
   – На цырлах – это что?.. На носках, что ли? – спросил Максим Кузьмич. – И гуся, значит, подавать?.. А баланду хочешь? Да тебе и баланду нечем есть, ты сначала рот расшей.
   Мишка выслушал; в глазах его блеснул упрямый огонек, и он опять написал:
   «А помру – вам же хуже будет: отвечать придется».
   – За что? – удивился Максим Кузьмич. – Похороним – и все. Знаешь, там, в углу, за стадионом. Только без почестей. У нас бланки есть? – спросил он стоявшую здесь же медицинскую сестру.
   – Какие бланки?
   – Ну, на умерших! – рассердился на ее недогадливость Максим Кузьмич.
   – Нет, – простодушно ответила сестра.
   – Как так «нет»? Заготовить немедленно, – строго приказал Максим Кузьмич. – А то он помрет, а у нас бланков нет. Как же так, без бланков?
   – Ну, а пока не помер, что с ним делать? – спросил Суслин.
   – А пока не помер, в изоляторе пусть побудет, – ответил Максим Кузьмич.
   – В каком? В медицинском? – испугалась сестра.
   – Почему в медицинском? В штрафном! Пусть подумает!
   Мишку опять поместили в штрафной изолятор, и Максим Кузьмич распорядился: надзирателю чаще туда заглядывать, обед принести как положено, дать бумаги и карандаш, о всяких заявлениях Мишки докладывать лично ему, начальнику.
   Но заявлений никаких не было: Мишка выдерживал характер. В обычное время ему принесли из столовой обед: котелок щей. Второго – каша с рыбой – находящимся в изоляторе не полагалось. Мишка отвернулся от щей, потом лёг на нары и уткнулся носом в каменную стену. А на других, пустующих, нарах сидел дядя Харитон, пожилой уже, давно работающий в колонии сержант, прозванный ребятами за его любимую поговорку «Вика-Чечевика». Он курил трубку и искоса поглядывал на Мишку.
   – И несообразный же ты человек, – сказал он наконец. – А небось мать тоже есть… Ждет дурака, небось тоже плачет. А он тут вытворяет… Главное, над кем вытворяет? Над собой вытворяет. Ну кому ты что докажешь? Все люди как люди – едят, пьют, работают, а он… Эх ты, вика-чечевика! Вот уж дурная голова, не то что ногам, а самой себе покоя не дает. И обед! Ну, что я с обедом буду делать? Стынет!
   А обед действительно стыл, и от щей поднималась жиденькая струйка пара. Мишка продолжал неподвижно лежать лицом к стене, и дядя Харитон, то ли от желания донять Шевчука, то ли просто от скуки, продолжал говорить, постепенно расширяя тему:
   – Ну чего, главное, ребятам нужно? Ведь попали вы сюда… Не за хорошие дела попали? Ведь вас за эти дела, ежели по-настоящему, на хлеб на воду посадить нужно, а с вами тут цацкаются. А вы еще кадрили разные выкамариваете. А отцы ваши, матери бьются, работают, а кругом посмотришь: жизнь сейчас по часам растет – то одно строится, то другое. А раз строится – это прибыток, это всему народу прибыток. А вам никакого до этого дела нету – вы только и норовите погулять да повеселей пожить и никакого удержу не знаете. Тьфу!
   Дядя Харитон плюнул, выбил трубку и пошел, оставив у Мишки котелок с остывшими щами. Он запер изолятор на два замка – внутренний и висячий и, поднявшись в караульное помещение, принялся играть с другим дежурным сержантом в шашки. Они сыграли одну партию, другую, а на третьей внизу послышался стук – Мишка стучал каблуками в дверь изолятора. Дядя Харитон взял ключи, спустился, вниз и отпер опять оба замка.
   – Ну? Чего расшумелся?
   Мишка протянул ему записку: «Хочу говорить с хозяином».
   – У-у, будь ты неладен! – проворчал дядя Харитон. – Пойду доложу.
   Но Максим Кузьмич, выслушав его, спросил:
   – А рот как?
   – Зашит.
   – Ну, что ж мне с ним говорить. Пусть сначала рот разошьет, медицинскую сестру вызовет. Так и скажи.
   Некоторое время Мишка сидел тихо, и дядя Харитон даже заглянул к нему – все ли в порядке? Потом опять послышались сильные, частые удары в дверь. Дядя Харитон опять отпер изолятор, и Мишка протянул ему записку: «Пришлите сестру».
   – Ну вот, давно бы так-то, вика-чечевика! – проворчал дядя Харитон и отправился в санчасть за сестрой.
   Когда швы были сняты, Максим Кузьмич приказал привести Мишку к себе.
   – Ну? – сурово спросил он, оглядывая его. – За гусем пришел?
   На это Мишка ничего не мог ответить – бой был окончательно и безнадежно проигран.
   – Ну и знай! – все так же сурово продолжал Максим Кузьмич. – Никаких гусей ты у нас тут не дождешься. Брось валять дурака и начинай работать. Понятно?
   Мишка молчал.
   – Ты все удивить нас хочешь? – продолжал начальник. – Так мы всяких видали, похлестче видали. Запомни это!
   Максим Кузьмич вызвал Суслина.
   – Воспитанника Шевчука взять обратно в отделение, поставить в строй и… и заниматься, как положено по распорядку.

16

   Скоро Нина Павловна получила еще весточку от Антона и – что ее совсем удивило – письмо от его воспитателя. Кирилл Петрович сообщил, что Антон усердно учится в десятом классе, старается догнать упущенное, чувствует себя хорошо и особых замечаний не имеет. Письмо небольшое и не то чтобы официальное и сухое, а информационное, никаких вопросов оно не вызывало, и только выражение «особых замечаний не имеет» встревожило Нину Павловну: ей хотелось, чтобы в своей новой жизни Антон не получал никаких замечаний. Но все-таки самый факт письма был для нее неожиданностью – и сразу расположил ее к воспитателю. А главное, и в его письме, и в письме Антона было сказано, что она может приехать повидаться с сыном.
   Первым движением Нины Павловны было собраться и ехать завтра же, сегодня же, с первым поездом. Но когда она в таком настроении приехала к бабушке, та сразу умерила ее пыл.
   – Ну что ты всполошилась, как девчонка? Ему учиться нужно, работать нужно, а ты тут вертеться будешь. Одни волнения – и тебе и ему. Вот будут праздники, к праздникам и поедешь.
   Нина Павловна так и поступила: поехала к Октябрьским праздникам.
   В поезде она старалась не думать, как будет искать колонию и добираться до нее, а в разговорах с попутчиками всячески стремилась не проговориться – куда и зачем она едет. И вдруг оказалось, что ее соседка по купе направляется туда же, в колонию, и тоже робеет, а перед самой остановкой нашелся и третий попутчик – человек, уже бывавший в колонии и ничего не боявшийся.
   – Доедем и приедем, – сказал он в ответ на все их страхи и сомнения. – Со станции позвоним – вышлют машину, отведут помещение, все по чину, как полагается.
   Так и получилось: ехали и приехали и получили помещение – действительно, все как полагается. Только комната для приезжих была уже полна – не одна бабушка оказалась умной, советуя подогнать поездку к празднику! – и Нину Павловну поместили на квартиру к сотруднику колонии, мастеру производственных мастерских Мохову Никодиму Игнатьевичу. Молодой, но очень суровый на вид и неразговорчивый, с глубокой, нестираемой складкой меж бровями, он произвел на Нину Павловну не совсем, приятное впечатление. Зато жена его оказалась очень приветливой. Он ласково называл ее Раюшей и вообще, обращаясь к ней, становился заметно мягче и не казался таким уж суровым. Обстановка у них была довольно скромная, что тут уже сочла нужным отметить сама Раюша:
   – Вы уж извините… Мы живем – сами видите…
   – А что? – вмешался Никодим Игнатьевич. – Живем как живем, хорошо живем. А что диваны и все другое прочее – это дело наживное.
   Мало-мальски устроившись, Нина Павловна отправилась в штаб хлопотать о свидании. Она думала, что все будет сложно. Поэтому в кабинет начальника она вошла робко, внутренне сжавшись. Но начальник сразу же написал на ее заявлении размашистую резолюцию и, взглянув на Нину Павловну, сказал:
   – Шелестов?.. Ага!