– По заграницам ездит, а родное дитя бросила, как кошка.
   И вот уже жалостливая рука тянется к вьющимся волосенкам Антона и сочувственный голос говорит:
   – Сиротка!
   Мотнув головой, Антон стряхивает назойливую руку, но еще одна капля обиды, незаметно для соседок, незаметно для бабушки и тем более для далекой мамы, откладывается в сердце мальчика.
   Но нет! Зря соседка говорила свои жалостные слова: мама приехала! Приехала она совсем другая – довольная, веселая и еще более красивая. Антон ее и не узнал сразу. И совсем она показалась чужой, когда утром оделась в голубую пижаму с плетеными белого шелка накладными петлями и стала разбирать чемоданы, которые привезла с собою. В комнату под разными предлогами заходили соседки, то одна, то другая, каждая охала, ахала и восхищалась то фартуком, вышитым бисером, то игрой света в сиреневых сережках, то дамской сумочкой необычайного фасона. А в кухне они все потом обсудили и все решили по-своему.
   Особое возмущение вызвала пижама, первая и единственная пока в этом старом московском доме: жены увидели в ней покушение на своих мужей, старухи – на самые основы нравственности. В результате Нина Павловна получила злое прозвище «Фрау».
   Антон все слышал, видел, что и бабушка хотя и молчит, но смотрит на мамину пижаму, поджав губы. Ему самому этот наряд тоже не нравился, и потому, когда мама вынула из большого ярко-желтого чемодана клетчатый костюм и с довольной улыбкой прикинула его на Антона, он принял подарок без удовольствия. Но потом Антон представил, как он выйдет во двор, к ребятам, и как они поразятся необычайности его нового костюма. А вместо этого они подняли его на смех, сравнили с каким-то героем из последней кинокартины и обозвали фашистом. Антон убежал домой и, чуть не плача, стал срывать с себя злополучную обновку.
   – Не хочу я твои фашистские моды носить!
   Все это были мелочи, но они нагромождались одна на другую.
   Когда мама получила комнату, Антону очень не хотелось уезжать от бабушки. Новая комната была большая, но длинная и узкая, как пенал, а главное – пустая и неуютная. И жизнь в ней была тоже неуютная: учился Антон в первую смену, утром, а вечером мама уходила на работу, он оставался один и ложился спать, не дожидаясь ее прихода.
   Неуютно было и во дворе: ребята все новые, незнакомые. Верховодил среди них мальчишка с непонятным прозвищем «Зонтик» – тоненький, маленький, но большой хвастун и забияка. Видимо, прикрывая свою слабость, он брал наглостью и лез со всеми драться. Пристал он и к Антону.
   – Стукнемся?
   – Стукнемся! – Антон был на целую голову выше Зонтика и решил не сдаваться.
   Но Зонтик оказался хитрым и напористым: он сразу же ударил Антона сначала в один глаз, потом – в другой. Антон разозлился и, почти ничего не видя, стал молотить кулаками по воздуху. А кругом стояли ребята и гоготали.
   Этот смех был обиднее всего, и Антон потом горько плакал, уткнувшись в подушку, один, у себя в комнате.
   Он не мог заснуть и дождался, когда вернется мама, а она сказала:
   – А ты не будь размазней. С маленьким мальчишкой не мог справиться. Нужно уметь постоять за себя.
   Жаловаться маме он больше не стал, зато научился драться.
   И еще у Антона была обида на маму – за папу номер два. Хорошо помнил он поздние возвращения мамы по воскресеньям, когда никакой работы нет, и ее наряды, и пряный запах духов, и звонки, и письма, и первый неожиданный визит Якова Борисовича как-то поздним вечером. Антон хорошо заметил тогда, как сначала мама удивилась, потом обрадовалась, а затем указала глазами на него, Антона.
   – Ничего, он парень хороший, – сказал Яков Борисович и дружески протянул Антону руку.
   Антон лег в кровать, накрылся одеялом и притворился, что заснул, напряженно прислушиваясь к тому, о чем говорит мама с незнакомым гостем. Ничего особенного он тогда не узнал. И только теперь, после встречи с Галькой, все стало понятным и обнаженным. И по-новому объясненное вторжение Якова Борисовича в их жизнь и все порожденные им вопросы и обиды стали от этого еще больней и обидней. В конце концов Антон не мог себе дать отчет – любит ли он маму и за что. И тогда сама собою возникла мысль об отце. «Ну хорошо! Он далеко. Он не захотел жить с мамой, у него другая семья, дочка Шурочка, – Антон это понял из разговоров бабушки. – Но ведь он остается моим отцом! Моим отцом!»
   Это привычное человеческое слово наполнилось вдруг для Антона совершенно новым, особым и необыкновенно глубоким смыслом. Отец! Вот с кем бы теперь поделился Антон, вот кому открыл бы он душу. Мама – что? Мама – женщина. Разве можно быть с нею до конца откровенным? И разве может она разобраться во всем? Чуть что – грустный вид и слезы. То ли дело – отец! Мужчина!
   Вот хотя бы этот последний визит Вадика, эти маленькие дамские часики…
   Пожалуй, нет. Об этом он не стал бы говорить и с отцом.
   Полный этих тревог и раздумий, Антон зашел как-то опять к бабушке и от нечего делать стал разбирать старые семейные фотографии. И вдруг с пожелтевшей любительской карточки на него глянуло лицо – длинное и худощавое, с тонким – с маленькой горбинкой – носом и тревожно взметнувшимися бровями. Папа! Отец!.. Да и волосы такие же, как у него, Антона, взлохмаченные, встрепанные, буйные.
   – Это кто? – спросил Антон бабушку,
   – Это… это твой папа, – немного замявшись, ответила бабушка.
   – А он где? – весь напрягшись, спросил опять Антон.
   – Если не перевели куда, то в Ростове.
   Решение созрело мгновенно: он едет к отцу. Он иначе не может, и никакая сила его не остановит. И как он до сих пор не подумал об этом!

20

   С утра скопилось много дел, и Нина Павловна, принявшись наконец за уборку комнат, увидела на столе Антона записку:
   «Мама! Меня не ищи. Взял у тебя триста рублей, больше из дома ничего не взял».
   «Меня не ищи!..»
   Уронив щетку, Нина Павловна бросилась к телефону и позвонила Якову Борисовичу.
   – Ну и точка! – после минутной заминки ответил вдруг голос в трубке.
   – Какая точка? Что значит – точка? – не поняла Нина Павловна.
   – А то, что этого надо было ожидать. От него всего можно ожидать. Это только ты не видела.
   – А ты что, рад этому, что ли? – вскипела Нина Павловна.
   – Ну, знаешь ли… По таким вопросам на работу мне к прошу не звонить. Это разговор для дома! – Яков Борисович повесил трубку.
   Нину Павловну это потрясло: конечно, она сказала чепуху, но как он мог повесить трубку, не дать никакого совета, не принять участия… А может быть, и не такую уж чепуху она сказала?
   Звонить второй раз было невозможно, и, помотавшись по дому, Нила Павловна побежала в школу. Это было, конечно, бессмысленно, но разве легко совершать осмысленные поступки, когда на тебя сваливается этакое событие?
   В школе, дождавшись перемены, она старательно избегала встречи с Прасковьей Петровной и высматривала в кишащем учениками коридоре знакомых ей товарищей Антона. Сначала на глаза ей попался Володя Волков, но, как будто не заметив ее, побежал по лестнице на следующий этаж. А потом она увидела Стену Орлова. Он шел окруженный ребятами, но Нина Павловна поманила его пальцем, и Степа подошел к ней.
   – Послушайте… – нерешительно сказала она. – Позовите, пожалуйста, Шелестова.
   – Антона? – удивился Степа. – Его нет в классе.
   – Нет?
   Совсем растерявшись, Нина Павловна поехала к бабушке. Бабушка сначала тоже ахнула, а потом стала вспоминать последнее посещение Антона и его расспросы об отце.
   – Неужели к нему уехал?.. Ну, так и есть: к отцу! – решила старушка. – Видно, сладко живется мальчишке! Вы что его – совсем заели, что ли?
   Нина Павловна была у нее единственной, а потому и немного балованной дочкой. В семье было еще три сына, ребята все разумные, работящие и дружные, служившие большой и подлинно мужской опорой матери после смерти отца.
   Они были старше Нины Павловны и, подрастая один за другим, шли на работу, помогая матери вытягивать остальных, и только последняя, Нина Павловна, отчасти за счет братьев, могла после школы пойти в вуз. Из подвижной, живой и бойкой девочки она выросла к тому времени в интересную девушку с независимым и несколько своенравным характером. Может быть, по этой своенравности она и пошла в Институт иностранных языков. Братья, все рабочие, самостоятельные, семейные люди, были против этого: учиться, так учиться чему-нибудь настоящему, «на инженера». Но избалованная ими же Нина Павловна любила настоять на своем. И настояла.
   Настояла она и потом, когда, не кончив института, «выскочила» замуж, когда вдруг так же неожиданно разошлась с мужем и когда после нескольких лет одинокой жизни сделала выбор, которого никто из всей семьи не одобрил – Яков Борисович почему-то не приглянулся никому.
   Так постепенно у Нины Павловны испортились отношения со всей семьей, вернее – со всеми братьями, и только бабушка в поисках примиряющей середины всегда искала для нее какие-то оправдания. Прожив всю жизнь с одним мужем, а после его смерти – честной, в бесконечных трудах вдовой, старушка не понимала и не оправдывала разводов, как заразу, распространившуюся среди молодого поколения. Но что тут поделаешь? Видно, новые люди хотят по-новому жить, а она старая и чего-то в этом новом не понимает. Не понимала она и Нину Павловну, но жалела и потому охотно взяла внука к себе.
   «Что ж она смолоду непривязанной бобылкой останется. Может, кого и найдет!»
   Поэтому бабушка мирилась с тем, что выбор у Нины Павловны затянулся, как примирилась и с тем, на кого он в конце концов пал. Яков Борисович ей не понравился, как не понравилась, кажется, и она ему. Но что же поделаешь: жить им. Ей только было жалко внучка. Она редко бывала в новой семье, но по тому, что видела и слышала, по тому, каким неприкаянным чувствовал себя Антон, она поняла – настоящей семьи не получилось. И вот – пожалуйста!
   – Отца, видно, нужно было искать ребенку, а не мужа себе, – выговаривала она Нине Павловне. – Да и самой о нем не забывать. А то замиловалась, видно, а мальчишку забросила. А много ль им надо? Ребята чуткие, они все понимают, по-своему, а понимают.
   Ехать к Роману после такого разговора с матерью Нина Павловна не решалась. Если уж старушка заговорила так – что скажет он? Но положение было безвыходное. Нина Павловна в конце концов собралась к брату: пусть выругает, но посоветует, что делать. К несчастью, Романа не было дома, он оформлял документы для отъезда, зато жена его, Лиза, оставив все хлопоты по сборам, приняла самое горячее участие в делах Нины Павловны.
   – А почему вы с бабушкой решили, что оп уехал к отцу? – сказала Лиза. – Из его разговоров? Да мало ли!.. От разговоров до поездки далеко. Да и куда он поедет? Зачем?
   – А куда он мог деться? – совсем растерялась Нина Павловна.
   – Я не знаю, но я бы… Я бы обратилась в милицию, – сказала Лиза. – Даже если он к отцу уехал, все равно! А может, еще что случилось? Может, его ребята затянули? Разве так не бывает? Может, они с него и деньги потребовали? У них это бывает. Нет, дело нешуточное, я бы пошла в милицию.
   И Нина Павловна пошла в милицию, к Людмиле Мироновне, в детскую комнату.

21

   Капитан Панченко не очень верил адресу Сени Смирнова, который дал ему Вадик, но все-таки решил проверить: может быть, Сеня Смирнов и есть тот остроносый, который был тогда с Вадиком за сараем.
   Капитан Панченко пошел по указанному адресу и там, в домоуправлении, установил: действительно в квартире номер три живет Семен Смирнов. Отец его – токарь, мастер одного из крупных московских заводов, мать тоже токарь, на том же заводе, работает в ОТК, у них два сына, семья здоровая, хорошая, крепкая.
   – А как бы побывать у них? – спросил капитал Панченко.
   – Ну что ж, пойдемте! – сказал управляющий домом. – У них как раз ремонт нужно производить. Назовем вас техником.
   Пошли. И, к счастью капитана, вся семья была в сборе, в том числе старший сын Семен. Но он оказался вовсе не тем, которого видел в компании с Вадиком капитан Панченко: у этого мясистый нос, такие же мясистые щеки, губы, подбородок и все лицо крупное, но мягкое я благодушное.
   «Интересно! – подумал Панченко. – Почему же Валик назвал одного и не назвал другого? Интересно!»
   Тем более нужно было установить фамилию того, остроносого. Очевидно, если Сеня Смирнов знает Вадика, он должен иметь представление и о других его приятелях. А что он не будет путать и скрывать – в этом капитан Панченко почему-то был уверен: семья Смирновых, ему понравилась, и сам Сеня вызывал у него доверие.
   Для Смирновых Панченко решил остаться техником, а Сеню попросил вызвать в детскую комнату.
   Но все оказалось сложнее, чем он рассчитывал: Сеня очень разволновался, даже заплакал и сначала ничего не хотел говорить. Лишь когда работник детской комнаты успокоил его, Сеня по приметам назвал остроносого Генкой Лызловым, потом, опять разволновавшись, просил его не выдавать. Упомянул он и еще одного, какого-то чубатого, но фамилию его скрыл, упорно утверждая, что не знает ее.
   Пришлось вызвать Генку Лызлова, и вот капитан Панченко всматривается в его острые, колючие глазки.
   У Вадика все проще: подчеркнутая вежливость, и взгляд, и речь – все выдавало слишком явную и примитивную хитрость. Генка больше помалкивает и точно сам тебя изучает пристально и зорко. И ведет он себя в высшей степени независимо.
   – А что, я не могу с ребятами гулять? С кем хочу, с тем и гуляю. Чубатый? Какой чубатый? Не знаю!.. Вадик? А-а, этот стиляга? Я ему вчера морду набил.
   – За что же? – спрашивает капитан Панченко.
   – За то, что стиляга! Им всем морды нужно бить.
   – Так вы ж с ним друзья-приятели.
   – Какие приятели? Кто это вам такую липу напел?
   Панченко смотрит в глаза Генки в надежде поймать в них искорку, которая изобличала бы скрытый ход его мысли. Но никакой искорки нет, и Генка без всякой заминки начинает называть фамилии совсем новые, не связанные с тем кругом людей, которые сейчас интересуют Панченко: какой-то Валерик Северов, Лешка Коротков.
   – А ты откуда их знаешь? – спрашивает Панченко.
   – Учились вместе, – охотно рассказывает Генка. – Они в нашем доме живут: Валерик в пятой квартире, а Лешка Коротков на втором этаже, в девятой.
   Панченко ничего не записывал, но все запомнил, – необходимо проверить и это. И обязательно нужно побывать у Генки, познакомиться с его матерью, Надеждой Егоровной. И вот найден случай, и они разговаривают, и Надежда Егоровна смотрит на гостя напряженным взглядом.
   – Отчего он такой у меня? Жизнь, значит, такая, оттого и такой.
   Она рассказывает о своей далекой молодости, о муже, погибшем на фронте, и показывает фотокарточку.
   – Вот он!
   На карточке красавец с двумя треугольничками в петлицах, рослый, с открытой, жизнерадостной улыбкой, она ниже его на целую голову, пухленькая, в матроске, с мечтательным, немного томным выражением лица.
   Теперь лицо ее туго обтянуто тонкой желтоватой кожей и резко выступают острые скулы. Вместо томной мечтательности в глазах какое-то горячечное, почти исступленное напряжение, словно человек идет по канату и боится сорваться.
   Генке не было еще года, когда отец ушел на фронт, и больше они его не видели. Он был артиллерист, сержант и погиб в исторической битве на Курской дуге, погиб вместе со своим орудием и всей его прислугой, но не пустил немцев в тот овражек, который воплощал тогда для него всю Россию.
   Мать с сыном эвакуировались, потом вернулись, но комната, в которой они жили, оказалась занятой каким-то директором магазина, и пришлось потратить немало сил, чтобы получить новую.
   – Горя было много. – Губы Надежды Егоровны сохли, и она облизнула их языком. – Сначала сыночка брала с собой на работу. Начальство узнало – запретило. Стала оставлять дома. Приготовлю ему поесть, оставлю ведро для своих нужд и запру. Зиму так прожили, а весной он вылезет в окно и бегает во дворе с ребятами, а как мне приходить – опять через окно и домой. Соседи сказали мне, я ругать его стала, а он глянет так на меня: «А ты сама посиди попробуй!» Дерзкий такой был, нечего говорить, с детства дерзкий. И взгляд у него такой, пронзительный. И на ласку он не чувствительный, – хоть бы ее и не было. Это и в детском садике о нем воспитатели говорили: сурьезный мальчик, неласковый.
   – В детский садик, значит, все-таки устроили? – спросил Панченко.
   – Устроили. А там тоже мученье – дрался. Так, говорят, всеми и вертит, все верх хочет взять: туда пойди, то сделай; все разбойники, а он атаманом обязательно будет; все партизаны, а ему командиром быть. За игрушки особенно дрался: «Мое!» А подрастать стал – в материальную сторону дело уперлось. Ведь я как живу? Я всю жизнь работаю. Сейчас я кастеляншей в больнице работаю. Живем – не голодаем и босыми не ходим, а лишнего нету: чего там говорить – экономика тесная. А парню хочется лишнего. Как всем! А на лишнее и деньги лишние нужны. Я говорю: «Откуда ж я наберусь, сынок!» – «А я что – из глины вылеплен? Чем я хуже других?» Парень гордый, а положение тесное.
   Все, о чем говорила Надежда Егоровна, могло быть правдой, но капитан Панченко не всегда верил людям на слово – профессия научила. Да и многовато что-то жаловалась мамаша: другим пришлось испытать тоже немало, но все пережитое куда-то отступило, ушло, забылось, и наверху оказалось что-то другое: и сила, и свет, и бодрость. А здесь наверху – вся боль прошлого и обида на жизнь. И потому, найдя случай, капитан Панченко решил все это еще разок проверить – поговорил с соседкой, и та рассказала то, о чем умолчала Лызлова.
   – Известно, мать – кривая душа, и на правду тоже, как на солнце, во все глаза не глянешь, – сказала соседка. – Ну, а ржавое железо золотить – тоже не годится, не люблю я этого. Это все правильно: живет Надя нелегко, а сына все равно нужно воспитывать в честности, потому – честь дороже любого богатства. А он, бывало, еще из детского садика ленточки какие-то приносил, игрушки. Я ей скажу: «Надя, нехорошо это!» А она готова глаза выцарапать: «А тебе какое дело? Ты чего в чужие дела нос суешь?» Вздорная она женщина, нехорошая. Потом, помню, – в школе уже он учился, – пошел в лавку, приходит: «Мам, а мне кассирша лишний рубль дала». – «Ну и ладно! Это тебе в школу на завтрак». Разве это дело? Какое же это воспитание? Вот и пошло: дальше – больше. У меня что-то взял, и взял-то пустяк – пузырек какой-то, брошку дешевенькую, а знаете поговорку: пятачок погубил. Вот так и у них. Потом он у матери стал тащить. А под конец-то и совсем от рук отбился.
   – Что… на сторону пошел? – попытался уточнить Панченко.
   – Чего не знаю, того не знаю, – уклончиво ответила соседка. – А только ниточка-то – она так и вьется: учиться бросил – ладно. Так ты работай, матери помогай, государству пользу приноси.
   – А разве он не работает? – насторожился Панченко.
   – Работает… – неопределенно как-то ответила соседка. – А что ему работа? Он так и говорит: «Мартышкин труд! Другие и без работы, а в макинтошах разгуливают». Макинтоши ему покоя не дают: у других есть, а у него нету. Стиляг этих самых страсть как не любит. Да и всех… он себя, я считаю, над всеми людьми поставил…
   «Штык-парень! – думал капитан Панченко после всех этих разговоров. – И мы, кажется, выходим на группу…»
   – А какая же это группа? Дел-то за ними нету! – сказали ему товарищи по работе, когда он поделился с ними своими мыслями.
   Дел за этой группой действительно пока не числилось, но здесь капитан Панченко расходился с некоторыми своими товарищами, считавшими, что незачем возиться с ребятами, за которыми ничего нет. В ответ на это Панченко в обычной своей шутливой манере говорил:
   – Был бы дождь – грибы вырастут… Ребята шустрые, долго зря табуниться не будут!..
   За шуткой этой скрывалась его сокровенная мысль: нужно не допускать до преступления и предупреждать его тогда, когда оно еще не совершено.
   Поэтому он вопреки всему решил не выпускать из виду своих «сынков» и, в частности, съездить на место работы Генки Лызлова.
   Исчезновение Антона заставило его еще сильнее задуматься о всех этих вопросах. Главное – почему сбежал Антон? Для Панченко было не так важно, куда он сбежал, а важно – почему сбежал?

22

   Поля, леса, опять поля и степи, и на всем – снег, снег. Белый, с мягкими синими отсветами, он лежит до самого горизонта и вправо, и влево, и впереди, и позади. И таким странным кажется неожиданный след человека от железной дороги через поле вот к тем, в снега, как в меха, закутанным елям. Кто, куда и зачем шел?.. Или вдруг – сани, настоящие деревенские сани-розвальни, и куча бидонов, наваленных в них как дрова, и заиндевевшая лошаденка, и такой же заиндевевший старик в овчинном тулупе… Машина, груженная сеном. Она стоит у шлагбаума и ожидает, когда пройдет поезд, а чуть подальше – другая, порожняя. С ней что-то случилось, и шофер в ватнике копается возле колес. А кругом – безлюдье и неоглядные дали. С войлочного неба в открывшуюся прорезь глянуло солнце, хлынули потоки света, и все вдруг засветилось, заиграло, заискрилось. Минута – и все опять померкло.
   Антон лежит на верхней полке и смотрит в окно на всю эту красоту, на эту тишину и безмолвие, и жизнь начинает казаться ему удивительно простой и ясной, а все его тревоги и волнения – выдуманными. Но гудит паровоз, стучат колеса, мимо окон вагона один за другим проскакивают телеграфные столбы с мохнатыми от инея проводами, и снова в голове Антона теснятся мысли: зачем он все-таки едет, что его там ждет, в этом Ростове? А паровоз гудит, колеса стучат, и телеграфные столбы проскакивают мимо окон. Тишина и безмолвие сменяются плотными сгустками жизни: дымят заводы, шумят города, пылают во тьме ночной печи Донбасса, высятся пирамиды терриконов, бегут между горняцкими поселками желто-красные, совсем московские автобусы, и вот Ростов, трубы «Сельмаша», и пригороды постепенно превращаются в город.
   Только теперь Антон понял, как опрометчиво он пустился в это путешествие, не зная адреса, не ведая того, как примет его отец, а главное – не представляя, что, собственно, ему от него нужно. Но Антон все равно хотел видеть отца и говорить с ним, просто видеть и говорить.
   Довольно легко установив через справочное бюро адрес отца, Антон с трепещущим сердцем направился на Проспект Буденного.
   Дверь открыла ему девочка лет десяти, с таким же узким и тонким лицом и тонким, с горбинкой носом, как и у отца.
   – Шурочка? – спросил Антон, угадав эти знакомые черты.
   – Да, – растерянно ответила девочка. – А вы откуда меня знаете?
   – Ты с кем там разговариваешь? – спросил из комнаты густой женский голос и вслед за этим – более строго и требовательно: – Отец, выйди посмотри!
   В переднюю вышел мужчина – ну, конечно, тот же нос, те же фамильные черты, только морщины, обидные складки и морщины делают его почти стариком.
   – Молодой человек, вам кого?..
   У Антона перехватило горло, он стоит и молчит и смотрит на это лицо, измятое морщинами.
   – Вы, очевидно, не туда попали,
   – Отец!
   И вдруг лицо просияло – и глаза, и брови, и даже морщинки – все лицо.
   – Антошка!
   Отец бросился к Антону, крепко прижал к груди, и так, обнявшись, они долго стояли, забыв о Шурочке, не догадавшейся даже захлопнуть открытую на лестницу дверь, о выглянувшей из кухни женщине, сначала удивленной, потом вдруг помрачневшей и наконец рассердившейся.
   – Ну что стоишь? Закрой дверь-то! Зима! – недовольно сказала она Шурочке.
   От ее голоса отец встрепенулся, как бы опомнился.
   – Варюша! Это Антошка, сын. Проведать вот приехал…
   Радость в его голосе с каждый словом блекла и меркла, и в конце концов сквозь нее вдруг пробились жалкие, извиняющиеся нотки.
   – Ну что ж!.. Милости просим! – процедила Варвара Егоровна.
   В ее тоне не было ли радости, ни привета, только – сухая вежливость, и отец уловил это.
   – Ну, проходи, проходи! – сказал он смущенно. – Раздевайся!.. Вот хорошо, брат, что ты в воскресенье приехал, сегодня ведь воскресенье. А то на работе меня не сыщешь.
   Сели к столу, и за столом та же старающаяся заполнить пустоту разговорчивость отца и немногословная, скупая сдержанность Варвары Егоровны. Молчала и Шурочка, но Антон несколько раз ловил на себе ее пристальный и очень заинтересованный взгляд. Мать тоже заметила эти взгляды и строго сказала:
   – А ты ешь скорее и сходи в магазин. Ешь! Нечего глаза таращить!
   Отец говорил о своей работе, о новой модели кукурузного комбайна, над которым он сейчас на заводе работал, о кукурузе вообще, о развитии сельского хозяйства, но ничего не спрашивал о маме, а только одни раз мельком поинтересовался:
   – Ну, а как ты живешь?
   – Ничего.
   – Как учишься?
   – Хорошо, – уклончиво ответил Антон.
   Ему очень хотелось закурить, но он не решался это сделать ни здесь, за столом, ни после завтрака, когда отец вынул портсигар и спички. И только когда они вышли на улицу и пошли смотреть город, Антон достал из кармана пачку папирос.
   – Куришь? – спросил отец.
   – Курю, – коротко ответил Антон. Разговаривать по душам уже не хотелось, Антон решил ничего не рассказывать ни о своих обидах, ни о своих претензиях к маме. Наоборот, теперь он собирался даже вступиться за маму, если отец из-за каких-то своих старых счетов попробует ее за что-то осудить и в чем-то обвинять. Но отец тоже ничего плохого о Нине Павловне не говорил, и защищать ее не было нужды. Антон не мог скрыть, конечно, того, что она вторично вышла замуж, и все свое недовольство сосредоточил на Якове Борисовиче.