В разговоре он щурил глаз, кривил губы, подмигивал и подмаргивал, цыкал сквозь зубы тонкой струйкой слюны, показывая этим верх своего пренебрежения ко всему, что для людей было обязательно и свято. Прядь мягких, пышных волос, составлявших единственную гордость Витьки, спадала до самых глаз. Он откидывал их резким и злым кивком, но через минуту волосы опять лезли в глаза, вызывая новое и такое же злое движение. Создавалось впечатление, что и носил-то он этот чуб для того, чтобы поддерживать в себе злобу. Боялась его теперь и мать. Теперь уж не она била сына, а он ее. Теперь не он, а она бегала за папиросами и за водкой для него, теперь он вытягивал у нее деньги.
   – А ты кривобокого-то привела задаром, что ли? Попробуй не дай мне денег!
   И она давала: займет, а даст.
   – А что с него спрашивать? – смиренно говорила она. – Парень!
   И никто ее не жалел. И его не жалели.
   Работать Витька не стал: поступил куда-то один роз, но прогулял, поругался и ушел; потом еще раз поступил, но что-то украл и «сел», затем освободился, но опять «сел», и теперь вот снова вышел на свободу по амнистии. Жил он без прописки, то появляясь, то исчезая, то снова появляясь, развязный, наглый, вызывая страх у одних и скрытое восхищение у других, таких же, как он, для которых он был своего рода воплощением бесстрашия, силы и дерзости. Особенно возросла его темная «слава» после того, как он где-то и за что-то «получил ножа» и пролежал несколько недель в больнице.
   «Слава» эта утвердилась среди самой озорной и распущенной части молодежи, заселявшей окрестные дворы, и Витька Крыса сам старательно ее раздувал: явно преувеличивая свои «подвиги», он бахвалился, что «все пересылки изъездил, все колонии и все видел и все испытал. Житюга горькая, зато веселая, живем, пока живется, – днем живем». И тогда вокруг него собрались ребята, большие и маленькие, тоже видавшие уже виды и «начинающие», только впервые, может быть, прислушивающиеся к непонятным словам блатного жаргона и рассказам о приключениях и преступлениях, об отчаянных ребятах и красивых, бесшабашных девчонках, о таинственной «малине» и тюремных порядках, которые пришлось повидать неутомимому рассказчику.
   Ребята слушали его, раскрыв рты, особенно когда он среди нормальной речи станет вдруг заикаться и представит пьяного, прямо настоящего пьяного, или начнет «психовать», – тогда у него как-то невероятно вывертывался язык и из перекошенных губ начинала бить пена.
   Но никто во дворе не знал, что приключилось с Витькой на самом деле.
   После очередного «дела» он утаил какой-то чемодан – не сдал его в общий котел. Среди воров он оказался вором. За это он был вызван на «свой» суд в Сокольники, но, испугавшись, не явился. Рука мщения, однако, нашла его, и однажды ночью в переулке возле Ново-Девичьего монастыря он «получил ножа».
   Из больницы вышел отщепенец, изгой, одинокий шакал, воющий в ночи. Тех, кто жил по нормальному закону человеческой жизни, не признавал он, а все прежние компаньоны, жившие по волчьим своим «законам», перестали признавать его. Но в одиночку нельзя жить даже крысам, и Витька стал присматриваться к той беспутной или не нашедшей еще пути молодежи, которую можно было найти в окружающих дворах, – нельзя ли из нее подобрать себе «сявок».
   Двор!.. Не очень ясное, но емкое слово – квадрат среди домов, пространство и в то же время общество, его частица, подвижная и бесформенная, место отдыха и безделья, детских игр и драк, помоек и сушки белья, место встреч и пересудов, бесед и склок, место цветочных клумб и потайных углов, место смешения цветов и запахов, светлого и темного, яркого и серого, красного и черного, чистоты и смрада – одним словом, уже не место, а понятие. Здесь может встречаться и пересекаться то, что по-разному живет по разным номерам квартир, лестницам и подъездам, и пересекаться иной раз совершенно неожиданно и бесконтрольно. Это – стихия, которой еще нужно овладеть.
   Витька Крыса вырос в этой стихии и знал все ее тайные силы и законы, идущие со времен Мяса и, может быть, более ранних его предшественников. Знал он и ребят – конечно, тех, которые его интересуют, – одних хорошо знал, других хуже: кто как относится к деньгам, к девочкам, кто куда клонится и кто на что годен. И одним из первых, на кого он обратил внимание, был Вадик.
   Витька помнил его еще маленьким – белобрысым, белоглазым и краснорожим «пузанком» в коричневой цигейковой шубке, помнил по мамаше, которая то и дело выглядывала из форточки, как скворец, и приставала к сыну то с одним, то с другим. Сын отвечал ей как сын: «Ладно, мамочка! Хорошо, мамочка!» А когда форточка захлопывалась, ругал ее нехорошими словами. Примитивному уму Крысы это показалось интересным, и он стал обучать Вадика ругательствам, какие знал. Потом он посылал его по разным своим поручениям и видел, что тот готов расшибиться в лепешку. Витька милостиво похваливал его, и за пухленький подбородочек, за розовые поросячьи щечки дал ему прозвище «Свиная Тушенка».
   Помнил Витька и дворовые ссоры и драки из-за каких-то ребячьих выдумок, из-за какого-то шалаша – «штаба». И хотя Вадик Свиная Тушенка громче всех тогда шумел и кричал, но в драке он был жидковат, и Витьке как-то пришлось даже от ничего делать помочь ему и всей его компании отбить нападение враждебного лагеря – ребят с другого, соседнего двора. В этой драке он столкнулся с одним невысоким, но крепким пареньком, который напролом шел на штурм ребячьего «штаба». Тут-то и вмешался тогда Витька и помог отбить эту нахальную атаку, но отчаянный паренек с дерзкими глазами и длинным носом упорно стоял и против него. Витьке это понравилось.
   – Дерешься ты сильно! – похвалил он его. – Только нос у тебя… как паяльник!
   Так и стал Генка Лызлов «Паяльником». Теперь Витька их снова встретил, и опять в драке: Вадик завел стиляжью прическу и узкие брючки – «дуды», а Генка с криком «бей стиляг!» набросился на него. И тогда Витька предложил Вадику: «Давай «мазу» держать!» Это значит – поддерживать друг друга и во всем помогать. А Вадику попадало не от одного Генки, и «маза» с всесильным Витькой Крысой была ему выгодна, – теперь можно было ничего не бояться и на улице чувствовать себя как дома.
   А это всегда и было скрытой пружиной в поведении Вадика: выгода. Он с детства рос сластеной. Получив бутерброд, он сначала слизнет масло, а хлеб запрячет куда-нибудь за тарелку. А когда папа требовал, чтобы он доедал хлеб, он морщил нос и жалостливо поглядывал на маму. Он знал: мама обязательно заступится. Если же мама пихала ему в рот ложку с рыбьим жиром, то он поглядывал на отца. Тогда между родителями начинался спор, а Вадик под шумок убегал.
   Так постепенно он научился хитрить и лавировать между отцом и матерью, – кто больше пообещает, кто больше даст и кто поменьше потребует. Ради этого он готов был пойти на ложь, на фальшь и обман, да это ему и не стоило большого труда и душевных трагедий: мелкий проказник и еще более мелкий трусишка, он способен был врать, не краснея и невинно глядя в глаза. Живя с детства в атмосфере неугасимой войны между отцом и матерью, периодами чередовавшейся с приступами умиленных ласк и поцелуев, Вадик давно заметил, что он играет в этой борьбе какую-то важную роль: если папа к нему добр, то мама – наставительно сурова; если мама проявляет слепое доверие, то папа – усиленную строгость. А если два авторитета сталкиваются, авторитет вообще исчезает.
   Приноравливаясь к положению, Вадик старался извлекать из него свою выгоду. Если мама отказывала ему в чем-то, он обращался к папе и получал то, что хотел. Если папа запрещал ему идти куда-то или что-то делать, он прибегал к маме, и та – в пику папе – с подчеркнутой лаской гладила его по головке и разрешала, и Вадик чувствовал, что ласка эта была в пику папе: «Вот какая я добрая, а он злой». Особенно если он «употребит» слезы. Это Вадик тоже заметил: слезы действуют – и стал «употреблять» их довольно часто.
   Заметил он, что действует и ласка, прежде всего на маму, которая больше ругалась, но зато больше говорила о ласке, о любви. Когда нужно было добиться чего-нибудь очень большого и важного, Вадик целовал ее в нос или в подбородок.
   Заметил Вадик и еще одно обстоятельство – здоровье. Это был один из постоянных пунктов в спорах между папой и мамой: папа считал, что Вадик должен закаляться, а мама утверждала, что его нужно лечить. Побеждала обычно мама, и потому – как Вадик помнит себя – он всегда лечился, принимал противный рыбий жир и витамины. Но и из этого он наловчился извлекать выгоду, особенно когда стал ходить в школу. Если ему надоедало делать уроки, он жаловался, что у него болит голова, и мама немедленно отправляла его на улицу дышать кислородом. Если ему не хотелось идти в школу, он заявлял, что ему больно глотать, и мама срочно укладывала его в постель.
   На этой почве между мамой и учительницей шла долгая и упорная борьба. Отец пытался примирить жену с учительницей, но не такова была мама и не таков был папа, чтобы из этого могло что-либо выйти – у Брониславы Станиславовны округлялись глаза, и она обрушивала на папу артиллерийский залп своих доказательств.
   – У него аденоиды, а она на это не обращает внимания, – говорила мать Вадика про учительницу. – Она даже не знает! Уверяю тебя, она даже не знает, что аденоиды закрывают носоглотку и мешают нормальному питанию мозга. Они вообще ничего не знают и не имеют никакого снисхождения к детям, а только требуют, требуют и требуют!
   Учительница измучилась с этой не в меру умной мамой и, наконец разгадав и ее и сыночка, сказала ему:
   – Никакой ты не больной и не нервный. Ты просто лентяй!
   Вадик немедленно передал это маме, и она, разъяренная, добежала ругаться с учительницей. Ругалась она в вестибюле школы, при всех, ругалась громко, по-домашнему, не замечая, что Вадик в это время смотрел из-за колонны на свою учительницу и нагло улыбался.
   С возрастом возник вопрос о деньгах. Недостатка в них не было, но аппетит приходит во время еды, и, когда нужно было выманить их, Вадик стал применять все – от жалобы на плохое здоровье до поцелуев. Только детские слезы оказались теперь уже полным анахронизмом, и вместо них он стал применять более сильно действующее средство – грубость. И то когда нужно. Нет, люди его не считали грубым. Он был в меру вежлив, в меру нагл, вернее, когда нужно – вежлив, когда нужно – нагл и только когда нужно – груб.
   Так вот, пожалуй, и сложился этот характер – человек, которому нельзя верить – ни его слову, ни взгляду, ни поцелую, потому что все в нем может оказаться фальшивым и низменным. У другого за ворохом глупостей и несовершенств есть какая-то искорка, стремление, порыв. У этого ничего – ни заветной мечты, ни стремления. Он считал, что только он один существует на свете и все на свете должно служить ему. И даже не считал – это просто само собою разумелось.
   Может быть, и остался бы Вадик таким вот мелким, но не зловредным себялюбцем, если бы не «маза» с Крысой.
   Нельзя сказать, что Вадик не воровал до тех пор. Конфеты или детские походы с Антоном в чужие чуланы за лыжами и столярным клеем. Понемножку воровал Вадик и потом – у папы, у мамы, у обоих вместе, но делал все это ловко и хитро, а если и возникали подозрения, то на сцену выступала та самая вражда сторон, которая так часто выручала Вадика.
   Одни раз Вадик украл в квартире. Для сбора платы за электричество и другие коммунальные услуги в коридоре был повешен мешочек, в который каждый клал свою долю, а кто последний, тот должен был нести собранные деньги в банк. Вадик и вытащил из сумочки приготовленные для банка деньги. В квартире началась большая и долгая склока из-за взаимных подозрений и обвинений, а Вадик слушал и посмеивался.
   Но на этом тоже можно было бы остановиться… если бы Вадик не посмеивался. Легкодумный, он не задумывался ни над жизнью, ни над собой, ни над будущим. Не задумался он и тогда, когда Витька Крыса впервые предложил ему обобрать пьяного.
   – Все равно пропьет! – сказал тогда Крыса.
   И Вадик согласился: конечно, пропьет! А о том, плохо это или хорошо, он не задумался.
   И вот как-то так получилось: ничего, кажется, не было общего между заброшенным, заруганным Витькой-гаденышем и окруженным заботою краснощеконьким Вадиком, сыном директора клуба и бывшей артистки, а сошлись они на общем и недобром деле.
   А тем временем у Вадика совсем расстроились дела в школе: учиться не хотелось, а само собой ничего не делалось.
   – А на кой ляд тебе учиться, – сказал ему Витька, и Вадик бросил школу. Для папы с мамой он сочинил версию: хочу работать, чтобы поскорее приносить пользу родине. На самом деле он меньше всего думал о работе и родине; он делал вид, что ищет работу, и использовал это для объяснения своих отлучек из дома. Через кого-то из своих знакомых отец хотел устроить его на завод, но Вадик и здесь нашел отговорку: нужно работать по интересу, а меня интересует телефонная связь. По этому поводу произошла очередная схватка между папой и мамой, но никто из них не знал, что это совет, который дал их сыну Витька Крыса.
   – Если идти, то знаешь куда? В монтеры, на телефонную станцию. И работа легкая, и… понимаешь? Будешь работать по квартирам, а там уж сам соображай.
   Одним словом, Вадиком можно было вертеть во все стороны.
   Генка Лызлов – наоборот, крепкий, дерзкий. «Хорош урчонок будет! Шустрый хлопец!» И упрямый: помирить его с Вадиком стоило Витьке большого труда. «Не люблю стиляг!» Но ничего, сошлись…
   Через Генку Витька притянул еще Пашку Елагина, вздорного и задиристого, но тоже «подходящего» парня, а через Вадика как-то сам собой примазался этот бабушкин внучек, Антон. Правда, хотя он, пожалуй, и впрямь цыпленок, но раз замарался, никуда не уйдет. А может, и сгодится еще.
   Так Витька Крыса собирал вокруг себя своих «сявок».

18

   «А где тут мед намазан?»
   Вопрос этот, возникший у капитана Панченко при первом знакомстве с Антоном, не забылся: у оперативных работников ничего не забывается. Не забылось и то, как упорно не хотел Антон называть своих дружков-товарищей и как попробовал он тогда удержать от этого и мать: «Мама! Я запрещаю!» Обратил внимание на такое обстоятельство и майор, начальник отделения милиция, когда капитан Панченко докладывал ему о случившемся,
   – А вы здесь ничего не усматриваете?.. Группы нет? – спросил начальник, выслушав его сообщение.
   – Пока не замечено, – ответил Панченко.
   – А может, плохо замечаете? Парень ездит с Красной Пресни к Девичьему полю. В самом деле – зачем?
   – Говорит: к бабушке.
   – А не слишком это горячая любовь к бабушке?.. А кто этот Вадик? Он у нас не на учете?
   – Нет.
   – Займитесь.
   – Слушаюсь, товарищ майор.
   Вместо своей обычной, серебристого цвета каракулевой шапки Панченко надел кепку и пошел по адресу, который назвала Нина Павловна.
   Там во дворе старого, обреченного на слом дома пожилая женщина натягивала веревки, развешивала белье. Панченко заговорил с ней, спрашивая, где живет какой-то несуществующий человек, а тем временем по незаметной уже для самого себя привычке держал под наблюдением весь двор. И тогда он увидел, что из-за угла сарая за ним тоже наблюдают две физиономии: одна – кругленькая, пухленькая, нагловатая, другая… Капитан Панченко успел заметить только острый нос, острый подбородок и дерзкое выражение лица. Чтобы лучше запомнить все это, он не удержался и кинул в ту сторону лишний взгляд. Явная ошибка: физиономии моментально исчезли.
   – А вы за белье не боитесь? – сказал капитан Панченко. – А то вот ребята какие-то высматривают.
   – Нет, это наши. Так – шляются! – ответила женщина.
   – А чего ж они шляются?.. Делать нечего?
   – Не знаю… Один, кажется, работает, а другой… Кто их разберет? Школу бросил, а работать… А на что ему работать, когда папа-мама есть?
   – Что ж это за папа-мама? – не очень ловко спросил Панченко. Вопрос этот насторожил женщину, и она недоверчиво покосилась на него.
   Пришлось капитану показать свое удостоверение, и женщина, продолжая развешивать белье, рассказала ему о семье Вадика.
   – Не жизнь, а одна видимость. Бесправный и безвольный муж и хитрый сын, а она умничает. Муж, видите ли, ее «со сцены снял», жизнь погубил, а сама с кухни не выходит. «Кастрюльная особа»: питание и витамины. У нее на каждый суставчик свой витамин есть, помешалась на этом. Вот и едят друг друга. Самоеды!
   Поговорил потом Панченко и с дворником, и с управляющим домом и выяснил: да, Вадик с самой осени не учится и не работает, ну, а что делает – разве за ним усмотришь?
   Пришлось вызвать самого Вадика. Он явился аккуратно в назначенное время, предупредительно постучал в дверь, скромно вошел, вежливо раскланялся:
   – Разрешите?
   – Разрешаю. Входи!
   – Здравствуйте!
   – Здравствуй, сынок! Здравствуй! Садись! Капитан Панченко узнал сразу: конечно, это один из тех двух, которые подсматривали из-за сарая, – то же круглое, пухленькое и нагловатое лицо. Вадик встретил его взгляд, не потупился и не отвел глаза и так, не моргнув, выдержал весь разговор: школу он бросил потому, что учителя плохие и ученье не дается, да и не всем нужно быть Ломоносовым, а пользы родине он больше принесет, если будет работать.
   – Почему же не работаешь? – спросил Панченко.
   – Да ведь работу найти нужно! – снисходительно улыбнулся Вадик.
   – А ты в детскую комнату обращался?
   – Нет.
   – В райисполком, в комиссию по трудоустройству обращался?
   – Тогда мы дадим тебе направление. Хочешь?
   – Пожалуйста. Только… – замялся Вадик.
   – Что «только»?
   – По направлению могут куда-нибудь ткнуть. Знаете, сколько у нас формализма. А я хочу по душе работу найти.
   – А к чему же твоя душа лежит?
   – Представьте себе: это очень трудно сказать. И то хочется, и это хочется. В нашей жизни так много интересного!
   Панченко чуть усмехнулся, заглядываясь в белесые, несмущающиеся глаза Вадика.
   – Ну, и чем же ты занимаешься? Что делаешь? – спросил он,
   – Да так… Вот ищу работу… А потом так… Дома!
   – А товарищи?
   – Товарищи?.. А какие товарищи? Ребята!
   – Ну, какие ребята-то?.. Ты говори, говори, не стесняйся!
   Капитану Панченко очень хотелось спросить про того, второго, остроносого, который тоже прятался за сараем, но он не спросил. Он не знал и никак не думал, что и о посещении им двора, и о разговоре с женщиной давно уже знает Витька Крыса.
   А Вадик скромненько сидел на стуле и называл фамилии своих старых школьных товарищей, с которыми полгода не встречался, назвал Антона и новое для капитана имя Смирнова. Панченко смотрел на него и думал: верить ему или не верить? Но не верить никаких оснований не было, придраться тоже было не к чему, и, запомнив на всякий случай адрес Сени Смирнова, он отпустил Вадика.
   Обо всем этом на другой же день Вадик рассказал Витьке Крысе.
   – Нужно потише играть, – решил Витька. – А с Генкой вы раздеритесь!
   Почти в то же время у Витьки появилась другая забота: та самая соседка, которую на пирушке у Капы он грозился «укоротить», подала заявление в милицию – жаловалась на Капу, на частые сборища у нее. Пришел участковый и стал расспрашивать Капу о ее занятиях и о житье-бытье. Капа объяснила, что недавно у нее был день рождения и она его праздновала. Но участковый предложил ей предъявить паспорт и по паспорту установил, что родилась она совсем в другой день. Капа не смутилась и на ходу заменила день рождения именинами.
   – По религиозному, значит? – участковый пытливо посмотрел на нее.
   – А разве нельзя? По-религиозному! – игриво улыбнувшись, ответила Капа.
   Но улыбка не оказала на него никакого действия.
   – И что ж, у вас каждую неделю именины бывают?
   – А кто сказал – каждую неделю? Кто сказал? – перешла в наступление Капа. – Соседка? Да она…
   Соседка оказалась и такой, и сякой, и разэтакой, и даже удивительно, что милиция до сих пор держит ее на свободе.
   Участковый все выслушал и спокойно сказал:
   – Я вас предупреждаю, гражданка, имейте в виду! Будете нарушать порядок – привлечем к ответственности!
   Капа о приходе милиционера немедленно сообщила Витьке. Он ночевал у нее иногда, она «наводила» его – сообщала, где и чем можно «поиграть», и кое-что прятала после «игры». Теперь нужно было найти другое место. И тогда Витька вспомнил про Антона: живет в другом районе, на отлете, – вот тут он и может пригодиться.
   И вот к Антону неожиданно нагрянул Вадик. Он поболтал о том о сем, а когда собрался уходить, спросил:
   – Мы с тобой друзья?
   – О чем разговор? Конечно, друзья! – ответил Антон.
   – Намертво?
   – Намертво.
   – А тайну хранить умеешь?
   – А ты думаешь!
   – Ну вот тебе залог дружбы, подержи у себя.
   Вадик сунул Антону в руки дамские часики и, прежде чем тот успел что-либо сообразить, простился и ушел.

19

   Залог дружбы!
   Что это за часики и откуда, Антон сразу догадался и спрашивать не стал. Он старался об этом не думать: хорошо ли, плохо ли? Антон не задавал себе этих вопросов, и если они и возникали где-то в тайниках души, он их подавлял. Что бы там ни было, но слово есть слово и дружба – дружба. Они, товарищи, показали свою дружбу на деле и не оставили его в беде из солидарности! Как он может теперь выдать их тайны? Ведь у него так мало друзей. А что может быть теперь дороже дружбы! Об этом так хорошо говорилось во всех книгах, которые он читал, во всех кинокартинах, которые он видел, и это так отвечает той тоске по дружбе, которая таится в его душе, и его давнишней мечте: отдать за друга голову. Пусть в меня стреляют, а я буду знать, что я товарища выручил!
   С такими мыслями Антон положил часики в свою тумбочку и утром пошел в школу. Но во время урока он вдруг подумал: а ну-ка мама надумает убирать комнату и наткнется на чужие часы! С трудом дождавшись большой перемены, без пальто, без шапки он побежал домой. На тревожный вопрос Нины Павловны он ответил, что забыл тетрадку, а мама, как нарочно, стояла здесь же, в его комнате, и ему очень долго пришлось искать эту мифическую тетрадку, прежде чем, улучив момент, он сумел схватить часики. Он унес их с собой в школу, но они не давали ему покоя, жгли карман.
   Придя домой, Антон спрятал часики под матрас, а через полчаса подумал: вдруг мама задумает переменить простыни – и тогда… Антон поспешно достал часы из-под матраса и положил их на свою полку между книгами, но и это место показалось ему ненадежным. Он оглядывал свою комнату, ставшую вдруг удивительно маленькой, и не знал, куда деть порученный ему «залог дружбы».
   Много позже, в откровенной беседе с одним писателем, который старался разобраться в его жизни, Антон очень подробно говорил об этих часиках. Писатель упирал на историю с велосипедом и считал, что первое падение должно было особенно запомниться ему. А для Антона велосипед, туманный вечер, звук отдираемой доски были всего лишь сильным впечатлением, случайно ворвавшимся в его жизнь и так же внезапно ушедшим. А «залог дружбы» ему пришлось пережить как первое преступление.
   По мере того как он менял одно место хранения часов на другое, у него вместе со страхом росло ощущение неправильности совершаемого. Пусть он не украл, но теперь он с каждым часом все яснее сознавал, что принимает участие в мерзком деле. Нет, об измене «дружбе» он не думал, и, если бы кто-нибудь ему сейчас предложил прийти к маме, отдать часы и все рассказать, Антон посчитал бы это подлостью. Но мысль о том, что он делает что-то недозволенное, не давала ему покоя, хотя слово «преступление» еще не возникало.
   Так прошло несколько дней, прежде чем Вадик не позвонил ему и не сказал, куда нужно привезти оказавшийся таким тяжелым «залог дружбы».
   Своими переживаниями Антон с ним не поделился, но сам задумался. Нет, об измене опять речи не было, и Антон знал, что если Вадик привезет ему что-то еще, то отказаться он не сумеет. И тогда само собой у него мелькнуло: уехать бы! Но куда? Это неопределенное намерение мелькнуло и исчезло так же внезапно, как возникло.
   Но вот так же внезапно, после очередной ссоры с мамой, у него возникло сомнение: любит ли он маму?
   Это был очень сложный и трудный для Антона вопрос. Да и вообще все вопросы почему-то были трудные, и они с самого детства, как помнит себя Антон, сплошной вереницей возникали один из другого. Где папа? Что значит «смотался»? Почему смотался?
   На все эти «почему» у Антона не было ответа, он не переставал втайне от всех мечтать об отце, о том времени, когда он вернется назад. Но отец не возвращался, и в душе мальчика росла большая обида на него – и за себя, и за маму.
   А мама была такая красивая, добрая и в то же время такая печальная, и с такими глубокими, тяжкими вздохами она целовала сына, когда укладывала спать. Антон всей силою своей души цеплялся за маму, и однажды, услышав такой вздох, он крепко-крепко обнял ее за шею и сказал:
   – Я от тебя никогда-никогда не смотаюсь,
   И вдруг мама, которая так крепко прижалась тогда щекой к нему и заплакала, сама «смоталась» и уехала. Куда? Зачем? Она сказала – на работу, за границу, в Германию. А зачем в Германию? Разве нельзя работать дома?
   Антон спрашивал об этом бабушку, у которой остался жить, дядю Романа, который иногда к ней заходил. Бабушка вздыхала, дядя Роман говорил что-то о необходимости и долге, но Антон мало что понимал. Мама все-таки вполне могла бы, как и прежде, работать и жить дома. И, словно в подтверждение своих мыслей, Антон слышал разговоры в коридоре, на кухне, во дворе, где всезнающие соседки обсуждали любые вопросы жизни.