Все в нем кипело от возбуждения. Его давно угнетало чувство вины перед Сабиной, и теперь у него словно гора свалилась с плеч. Все прошло, осталась только воля к осуществлению своих стремлений, и он чувствовал себя гораздо бодрее, чем когда-либо, гораздо бодрее, свободнее и сильнее.
   – Вот об этом-то я и говорю, – сказала Сабина.
   – Ты говоришь! – насмешливо воскликнул он. – Знаешь, не читай мне, пожалуйста, наставлений!
   – Ладно, – сказала она и легла на песок лицом вверх, раскинув руки. – Я буду тебя соблазнять.
   Он отвернулся, уткнувшись лицом в поднятые колени.
   – Эрик!
   – Странно, как здесь тихо. Ни одного человеческого голоса.
   – Эрик!
   – Ни звука не слышно, – рассеянно сказал он.
   – Эрик, милый!
   – Как забавно быть совсем одному, – пробормотал он. – Хочется лечь на спину и смотреть в небо.
   Он положил голову ей на живот, она легонько обняла его рукой. Эрик закрыл глаза и вздохнул.
   – Ну как, весело было одному? – спросила Сабина.
   – Нет. С тобой – куда лучше.
   – И ты уже не сердишься?
   Он поцеловал ее руку.
   – Я вдруг почувствовал в себе столько энергии, что мне надо было куда-то ее девать.
   – Я понимаю, – сказала она.
   Эрик открыл глаза и стал смотреть в безоблачное небо. Оно возбуждало в нем такое же волнение, какое ощущают поэты – даже большее. Он смотрел в бездонную прозрачную синеву и с гордостью думал, что только он, его учителя, его студенты и товарищи могут постичь умом это пространство. Люди точной науки чувствуют себя во Вселенной как дома, потому что они посвятили свою жизнь замене мелких чудес великим чудом познания.
   Теперь он был волен предпринять любое путешествие в область науки, и на любой срок. Сабина предоставила ему полную свободу и сделала это так, что возвращение к ней всегда будет для него желанным.
   И все же он ясно и трезво сознавал, что опыт во что бы то ни стало необходимо закончить этим летом.



2


   Когда Эрик вернулся в Нью-Йорк, ему показалось, что в лаборатории стало еще больше солнца, чем прежде. В здании было пусто, но даже тишина отдавалась в его ушах деловитым гулом. В раскрытые окна виднелись залитые солнцем светло-зеленые крыши университетского городка, вливался теплый летний воздух, доносился шелест густых вязов, трепетавших под легким ветерком. Эрика больше не мучило ощущение напряженной, неистовой спешки. Стремительные вихри и водовороты остались позади, и работа шла плавным потоком, но намного быстрее, чем раньше.
   У Эрика появилось новое чувство уверенности в себе, настолько сильное, что сначала постепенное отдаление Хэвиленда не вызывало у него никакой тревоги. В первой половине июля Хэвиленд дважды появлялся в лаборатории и каждый раз казался Эрику случайным посетителем. Эрик вспомнил свой первый разговор с Хэвилендом в его кабинете, когда он получил разрешение работать в лаборатории. После этого разговора Хэвиленд ушел со своими друзьями. Лили и Дональдом Питерс, и у Эрика тогда осталось неприятное ощущение, будто Хэвиленд ушел от него в какой-то другой мир. Такое же ощущение он испытывал и теперь, во время еженедельных посещений Хэвиленда, тем более что тот никогда не проявлял прежнего энтузиазма. Теперь он казался туристом из какого-то чужого мира. Но Эрик заглушал в себе раздражение, он был уверен, что рано или поздно Хэвиленда подхватит могучий поток, которому он не сможет противиться. Как бы осторожно он ни переходил вброд по мелким местам, течение неизбежно собьет его с ног и увлечет за собой.
   Однажды в середине июля Фокс привел с собой в лабораторию посетителя, которого представил Эрику как молодого исследователя, тоже недавно получившего стипендию от студенческой ассоциации. Звали его Хьюго Фабермахер. Это имя показалось Эрику знакомым, но он не мог сразу вспомнить, где он его слышал, и вскоре забыл об этом, приглядываясь к посетителю, который казался совсем юнцом и с первого взгляда мог сойти за студента-первокурсника. Он был немного ниже Эрика, но гораздо тоньше. У него были коротко остриженные белокурые волосы и нежно-розовые щеки – признак редкого употребления бритвы. Черты его лица были тонки, но больше всего привлекали к себе внимание его темно-синие глаза – они быстро перебегали с одного на другое, избегая смотреть на собеседника прямо. Однако, когда Эрику удалось поймать его взгляд, он увидел в нем такую острую и непроницаемую настороженность, что ему стало не по себе, и он поспешил отвернуться. Он снова постарался припомнить, где он слыхал это имя, но так и не вспомнил.
   Фокс объяснил Эрику, что Фабермахер – физик-теоретик и интересуется теорией атомного ядра. Затем он извинился, сославшись на дела, и ушел. За все это время Фабермахер не произнес ни слова. Пока говорил Фокс, беспокойный острый взгляд юноши быстро скользил по комнате. Когда Фокс назвал его имя, румянец на его щеках стал чуть-чуть ярче, а на губах появилась слабая, не то смущенная, не то лукавая, улыбка. Немного погодя он обратился к Эрику, выговаривая слова тщательно, но с легким акцентом и все еще избегая смотреть ему в глаза.
   – Должно быть, мои вопросы покажутся вам глупыми, – сказал Фабермахер. – Боюсь, что у меня, как у большинства физиков-теоретиков, совершенно беспомощные руки – я умею обращаться только с карандашом. – Покраснев, он слегка пожал плечами. – В смысле техники я лишен всякой интуиции, так что, пожалуйста, будьте ко мне снисходительны. Вот, например, объясните мне, пожалуйста, как вы фокусируете пучок альфа-лучей на мишень?
   Эрик стал объяснять принцип устройства прибора; Фабермахер кивал в знак того, что ему все понятно. Время от времени он перебивал Эрика вопросами; экспериментатору они сначала могли показаться наивными, но затем оказывалось, что ответить на них не так-то легко, потому что Фабермахер доискивался до самых основ. От застенчивости его не осталось и следа; присмотревшись к нему ближе, Эрик заметил на его лице тонкие морщинки. Трудно было угадать его возраст. Но вдруг Эрику наконец пришло на память, где он встречал имя Фабермахера.
   – Ваш отец тоже физик-теоретик? – внезапно спросил Эрик.
   – Нет.
   – Значит, ваш дядя? Или двоюродный брат?
   – Нет, – ответил Фабермахер. Он не спросил, почему это интересует Эрика, и попытался перевести разговор на прибор. Но через несколько минут Эрик снова вернулся к интересовавшему его вопросу.
   – Я спросил вас об отце потому, что, помнится, несколько лет тому назад в «Цайтшрифт фюр физик» мне попадались статьи вашего однофамильца, – объяснил он. – Я, признаться, их не читал – тогда они были мне еще недоступны. Я и подумал, что, может быть, вы имеете к автору какое-то отношение. Фамилия Фабермахер не так уж часто встречается, не правда ли?
   – Да, пожалуй. – Фабермахер немного помолчал, на лице его попеременно отражались досада, растерянность и смущение. – Я действительно имею некоторое отношение к нему. Впрочем, это не совсем так, – признался он. – Вероятно, я должен был сразу же ответить вам прямо. Статьи, которые вы видели, – мои. – Он взглянул Эрику в глаза острым, пронизывающим взглядом, но тут же густо покраснел и отвернулся. – Видите ли, я уже привык к таким вопросам. Может быть, мне следовало бы отпустить бороду. Я слишком молодо выгляжу, хотя печатаюсь уже пять лет.
   – Пять лет! – недоверчиво сказал Эрик. – Сколько же вам лет в таком случае? По-моему, вы не старше меня. Мне двадцать три года.
   – А мне двадцать один, – сказал Фабермахер. – Первую статью я написал шестнадцати лет. Профессор Нернст прочел ее вслух на одном научном собрании в Берлине. Статья была не очень хорошая, – прибавил он виновато и засмеялся. – Профессора Нернста поразил главным образом мой возраст. Я шел к решению проблемы слишком сложным путем. – Он снова взглянул на Эрика, и на лице его была откровенная досада, но, увидев выражение глаз собеседника, он сразу погрустнел и, резко переменив разговор, снова вернулся к вопросу, на который тот еще не дал ему удовлетворительного ответа.
   Эрик отвечал, но мысли его были заняты другим. Он думал о том, что пять лет назад, когда он был студентом предпоследнего курса и изучал элементарную термодинамику и вводный курс дифференциальных уравнений, Фабермахер уже овладел тензорным исчислением, теорией вероятности и комплексными функциями и обращался с ними так же легко, как Эрик с отверткой. Эрик прикинул «в уме сроки и пришел к заключению, что в то время, когда он в колледже благоговел перед научными авторитетами своих преподавателей, работы Фабермахера уже обсуждались выдающимися физиками с мировой известностью. Он посмотрел на бледного юношу, почти мальчика, страдавшего от своей застенчивости, и преисполнился к нему таким благоговением и восторгом, какого до сих пор еще никогда не испытывал.
   Он подумал о том, что все выдающиеся физики-теоретики, от Ньютона до Эйнштейна, достигли расцвета творческих сил в двадцать с небольшим лет и все свои знаменитые открытия в области теории сделали до тридцатилетнего возраста. Только физики-практики, экспериментаторы, входят в силу с возрастом, но ни один экспериментатор никогда не приобретал такой славы, как теоретики. Эрик так искренне восхищался Фабермахером, что в душе у него не оставалось места для мелких чувств вроде зависти. И в то же время он понял, почему Фабермахер так неохотно говорил о своей работе. Старики, очевидно, не признавали его, считая подобную скороспелость недопустимой в науке, а ученые одного с ним поколения, сравнивая его способности со своими, настолько поражались превосходству этого юноши, что он рисковал прослыть каким-то своеобразным уродцем, вроде теленка о двух головах. Должно быть, ему так часто приходилось видеть на лицах выражение откровенного любопытства, что он научился безошибочно различать первые его признаки. Вот это и тяготило Эрика: ведь он ни капельки не завидует таланту Фабермахера, и мысль о том, что Фабермахер может заподозрить в нем зависть, была ему чрезвычайно неприятна.
   – Перестаньте, – сказал он. – Ведь это же нелепо, что вы задаете мне вопросы и ждете каких-то объяснений. Это я должен спрашивать вас.
   Фабермахер мучительно покраснел. В конце концов ему удалось улыбнуться, но только из вежливости.
   – Я говорю совершенно серьезно, – настойчиво сказал он. – Я ровно ничего не смыслю в технике опытов и сильно ощущаю этот недостаток. Мне бы очень хотелось время от времени приходить сюда и беседовать с вами, если позволите.
   – Приходите хоть каждый день. Может быть, вы даже захотите немножко помочь мне.
   – Ну, пользы от меня мало, – мягко возразил Фабермахер. Он, видимо, не знал, куда девать глаза. Эрику стало неприятно и немного досадно. Чем больше он старался, чтобы Фабермахер почувствовал себя непринужденно, тем больше осложнялось положение. – Я только наделал бы вам лишних хлопот. А этот опыт слишком важен, и тормозить работу просто недопустимо.
   – Вы в самом деле считаете его важным? – спросил Эрик.
   – Разумеется! – Фабермахера как будто даже слегка покоробил этот вопрос. – Наука должна иметь как можно больше данных о свойствах нейтрона, а без соответствующих опытов эти данные получить нельзя. Разумеется, это очень важный опыт. – Фабермахер помолчал, затем, в качестве последнего довода, добавил: – Разве вы стали бы работать над ним, если бы не считали его важным!
   Фабермахер нисколько не преувеличивал, говоря, что у него неумелые руки. Но Эрику наконец удалось побороть его сопротивление, и Фабермахер согласился работать с ним, тем более что ему самому очень хотелось ощутить атмосферу лаборатории; тут Эрик убедился, что даже во времена своей полной неопытности он был в тысячу раз искуснее Фабермахера, который решительно ничему не смог научиться. Фабермахер старался изо всех сил и приходил в отчаяние от собственной неуклюжести, но Эрик ни за что не позволял ему бросить работу. Ему было приятно общество Фабермахера, при нем он работал с еще большим воодушевлением, а главное – ему хотелось посмотреть, как юноша встретится с Хэвилендом, и услышать, что скажет Хэвиленд в ответ на серьезное заявление: «Ваш опыт слишком важен, и тормозить работу просто недопустимо». В устах Фабермахера это звучало очень веско.
   Хэвиленд пришел через неделю после того, как Фабермахер начал работать в лаборатории; имя молодого физика сначала не произвело на него никакого впечатления, и он стал осматривать схему, сконструированную Эриком. Но через минуту он, вопросительно подняв брови, обернулся к Фабермахеру, и Эрик с тайным злорадством услышал его вопрос:
   – Кстати, ваш отец не физик-теоретик? Или, может быть, это ваш дядя?
   На этот раз Фабермахер не стал уклоняться от прямого ответа, и Хэвиленду пришлось извиниться за свой промах. Но это произвело на него гораздо меньше впечатления, чем хотелось бы Эрику. Хэвиленд отнесся к Фабермахеру, как к очень одаренному новичку, и вполне непринужденно чувствовал себя в роли профессора, беседующего со студентом. Фабермахер отвечал ему вежливо, но всячески избегал обсуждать вопросы, касающиеся его самого. Он превосходно владел собой, и это было так на него непохоже, что Эрик заподозрил в нем скрытую враждебность. В конце концов Хэвиленд переменил тему беседы.
   – А над чем вы собираетесь работать у нас? – спросил он.
   – Я хочу развить теорию, объясняющую ядерные силы.
   Спокойная самоуверенность этого заявления заставила Хэвиленда улыбнуться.
   – И только? Вам не кажется, что это чересчур смело с вашей стороны?
   Фабермахер поднял на него свой глубокий взгляд, требующий предельной ясности, – взгляд, под которым Эрик всегда невольно робел. В присутствии Хэвиленда Фабермахер чувствовал себя совершенно свободно, в нем не было и следа застенчивости, мучившей его в разговоре с Эриком.
   – Чересчур смело? – повторил Фабермахер. – Разумеется. Это самый смелый замысел, какой я могу себе представить. Видите ли, на меньшее у меня просто нет времени. Вот почему я считаю ваш опыт наиболее важным из всего, что сейчас делается.
   Теперь он заговорил уже не сдержанно вежливым, а резким и деловым тоном. То, что Хэвиленд был старше по летам и положению, казалось, смущало его не больше, чем собственная неспособность к лабораторной работе.
   – Ваш опыт чрезвычайно для меня важен, – продолжал он, – потому что мне необходимы сведения о взаимодействии нейтрона и протона. Ответ вы получите из опытов по рассеянию в водороде. Затем мне нужно знать, как ведут себя нейтроны в альфа-частицах. Для этого вы проведете опыты по рассеянию нейтронов в гелии. Вот что надо бы сделать в первую очередь.
   Впервые за все лето Эрик заметил в Хэвиленде проблески интереса. Он смотрел на Фабермахера слегка насмешливым взглядом, но, когда он заговорил, голос его был почти ласков.
   – Вот как? – небрежно сказал он. – Я примерно так и предполагал, но, знаете ли, это потребует немало дней.
   – Не обязательно, – решительно сказал Фабермахер. – Как только прибор будет готов, а этого, видимо, осталось ждать недолго, вам придется провести опыт возможно быстрее. Повторяю: у меня очень мало времени.
   – Но ведь это мой опыт, а у меня времени сколько угодно, – возразил Хэвиленд, все еще улыбаясь.
   Фабермахер пожал плечами.
   – Значит, мы с вами по-разному относимся к делу, – сказал он. – Я не могу тратить время зря. Что же касается плана, о котором мы говорили, то ваш опыт – только первая его половина.
   – В чем же заключается вторая? – Хэвиленд перестал улыбаться. Эрик понял, что он уязвлен тем, что Фабермахер относится к нему как бы свысока.
   – Вам придется постепенно увеличивать напряжение – удваивать его, утраивать или даже удесятерять.
   – Только и всего?
   Фабермахер сделал нетерпеливый жест.
   – Но это необходимо. Откуда вы знаете, что у вас сейчас достаточное напряжение? Ведь ваш опыт может ничего не дать в этом смысле. Разве вы можете ручаться, что подаете достаточное количество энергии? Вы только докажете, что ваш нынешний максимальный вольтаж недостаточно высок, чтобы преодолеть потенциальные барьеры. Вы даже не сможете определить насколько.
   – Выше головы не прыгнешь, – сухо сказал Хэвиленд.
   Фабермахер кивнул, но в глазах его блеснуло молчаливое торжество и легкое презрение к одержанной победе.
   – Вы совершенно правы, – сказал он. – Если подходить к вопросу с субъективных позиций, то большего требовать нельзя. Человек не может прыгнуть выше себя, как бы одарен он ни был. Но существует другое мерило, гораздо более объективное. Ваши благие намерения никого не интересуют. Вас просто спрашивают: сделали ли вы что-нибудь значительное для науки? Ответить можно только «да» или «нет». Это жестоко. Но тем не менее это закон, установленный объективным миром. И в таких случаях фраза «выше головы не прыгнешь» означает просто попытку уклониться от слова «нет».
   Хэвиленд лениво вертел клочок бумаги и, казалось, глубоко задумался.
   Но пауза длилась слишком долго. На глазах у Эрика суровость Фабермахера исчезала, уступая место хмурой растерянности, словно он вдруг испугался, что обошелся с Хэвилендом слишком жестоко. Он взглянул на Эрика, как бы зовя на помощь, но тот только кивнул в знак тайного одобрения. Ему хотелось, чтобы сосредоточенное молчание Хэвиленда продлилось еще немножко. Эрик холодно и бесстрастно следил за своим начальником, ожидая появления первых признаков внутренней борьбы. Он ждал до тех пор, пока не почувствовал, что ждать больше не может.
   – Не смогли бы вы на той неделе прийти на целый день? – тихо спросил Эрик. – Мне хотелось бы провести еще одно испытание.
   Виновато вздрогнув, Хэвиленд оторвался от своих дум. Он не смотрел на Фабермахера.
   – На той неделе? Хорошо, я вам дам тогда знать. – В голосе его слышалась странная покорность. – Должно быть, вы тут без меня много сделали. Давайте посмотрим.
   Однако на объяснения Эрика он почти не обращал внимания. Эрик заметил его рассеянность, но принял ее за своего рода симптом. Он удивлялся своему самообладанию и опасался только, как бы не выдать своего намерения. Хэвиленд, однако, ничего не замечал. Он был занят собственными мыслями. Вдруг он быстро обернулся, словно найдя наконец, что ответить Фабермахеру. Но было уже поздно. Фабермахер незаметно выскользнул из комнаты.
   – Ушел! – сказал Хэвиленд. – Когда же это он успел?
   – Я не видел, как он вышел. Он часто исчезает незаметно. Он такой застенчивый, что больно смотреть. – Хэвиленд взглянул на Эрика, словно заподозрив, что тот насмехается над ним. – Но когда дело касается физики, он становится безжалостным и к самому себе и к другим. И может черт знает как обидеть.
   Хэвиленд криво усмехнулся.
   – Охотно верю, – сказал он.



3


   Когда Фабермахер вернулся в лабораторию, Хэвиленда уже не было. Фабермахер был очень недоволен собой. Ему хотелось, чтобы кто-нибудь его выбранил, так как он чувствовал, что вел себя глупо.
   – Он рассердился на меня, правда? – огорченно спросил Эрика Фабермахер.
   Эрик рассмеялся.
   – Нет, он не рассердился. В нем просто заговорила совесть. И это очень хорошо.
   – Я глупо себя вел, – с трудом выговаривая слова, сказал Фабермахер. Он никак не мог приучиться думать на чужом языке. Кроме того, он был очень угнетен. – Ведь это меня вовсе не касается, – медленно продолжал Фабермахер. – То, что я требователен к себе, не дает мне права предъявлять такие же требования к другим.
   – Почему?
   – О, это наивный вопрос. Я могу спрашивать с себя больше, потому что я – сильнее других. – Он встретил вопросительный взгляд Эрика, но против обыкновения не покраснел и улыбнулся. – Это правда. Я умею смотреть на мир и на самого себя как бы со стороны, не обманываясь никакими иллюзиями. Это очень страшно, но если я хочу сделать то, что решил, я не должен оглядываться по сторонам. Понимаете, я должен закончить работу к тому времени, когда мне исполнится двадцать восемь лет. В крайнем случае – тридцать.
   – А потом что?
   – Буду отдыхать, – тихо сказал Фабермахер. Он хотел было иронически добавить: «И это будет вечный отдых», но сдержался.
   В эту минуту Эрик вызывал в нем одновременно и щемящую жалость и резкое раздражение. Жалость, впрочем, скоро исчезла. Эрик, как большинство американцев, слишком сентиментально воспринял бы намек на неизбежность близкой смерти. В этом отношении американцы казались Фабермахеру сущими детьми, хотя в американских газетах ежедневно появлялись объявления, рекламирующие преимущества страхования жизни и поразительно элегантные гробы. Но жалость вытеснило более сильное чувство – раздражение, смешанное со страхом.
   Наивность взрослых американцев производила на Фабермахера зловещее впечатление – казалось, будто их умы нарочно одурманивают некиим ядом. Когда американцы с ужасом и с некоторым самодовольством спрашивали его: «Как же немцы допустили, чтобы их так одурачили?», он всегда еле удерживался от искушения ответить: «А почему американцы думают, что они сделаны из другого теста?»
   То, что с первого взгляда казалось присущей американцам наивностью, напоминало ему тупое безразличие, с которым коровы смотрят, как режут одну из них. И эта наивность, мало чем отличающаяся от бессердечия, была величайшей в мире жестокостью. В Америке это называется наивностью, в Европе – практичностью: что бы с тобой ни случилось, мне безразлично, раз это происходит не со мной, а со мной этого никогда не случится, потому что мне суждено во веки веков жить счастливо.
   У Фабермахера постепенно появилась такая страстная ненависть к людям, что, когда ему случалось пройти по оживленной улице, он чувствовал себя потом совершенно измученным. Ужас перед людской массой был в нем так же силен, как и ненависть. Внешний мир – и в глухую ночь, и среди бела дня – казался ему джунглями, кишащими неведомыми существами, и не в переносном, а в самом прямом смысле. Его окружали двуногие звери в юбках или брюках, людоеды, которые с одинаковым удовольствием сами пожирают свои жертвы и смотрят, как другие пожирают себе подобных. Их пасти были постоянно окровавлены, но прожорливость все не уменьшалась. Фабермахер чувствовал, что звериная ненависть беспрестанно проступает сквозь поры их кожи, точно пот. В настоящих джунглях по крайней мере можно укрыться в чаще. Здесь, в городах, единственной защитой для него был он сам. Ему пришлось затаить свои страхи и ненависть под внешностью автомата с бесстрастным лицом, ходить, как все, – не показывая виду, что ноги его подгибаются от страха, а сам он в любую минуту готов обратиться в бегство, – и глазами, в которых нельзя было заметить возмущения, смотреть на совершающиеся вокруг зверства.
   Единственным тихим пристанищем для него оказалось здание физического факультета. Тут, уйдя с головой в книги и идеи, он мог воспарить к таким высотам, куда ни одно человеческое существо не могло подняться, не оставив внизу все то, что делает людей отвратительными. Каждое утро он приходил сюда первым и направлялся прямо в библиотеку, отпирая ее собственным ключом. По вечерам, когда здание становилось безлюдным, он еще долго сидел один и в конце концов откладывал журнал или вычисления с чувством осужденного, покидающего камеру, чтобы идти на плаху. В течение последнего получаса в нем неизменно нарастал страх, и каждый вечер он переживал одну и ту же пытку.
   Когда он выходил в темный пустой коридор и гулкие шаги отдавались в его сердце, ужас сковывал все его тело и превращал лицо в непроницаемую маску. Последняя ступенька – и он входил в притаившуюся ночь, обволакивавшую его холодной черной пеленой. Он шел с застывшим лицом, глядя прямо перед собой, и в этом была его маскировка. Он торопливо возвращался домой, в свою крохотную комнатенку, раздевался, не зажигая света, и бросался в постель. Маска медленно стаивала с его лица. Сердце еще некоторое время продолжало тяжко стучать, но постепенно он приходил в себя, и ум его снова воспарял к величавым вершинам абсолютного познания. Там, наверху, он свободно и без всякого страха бродил среди чистых созданий человеческого ума и своих собственных гипотез, и наконец к нему приходил сон.
   За последние три года Фабермахер научился таить все свои мысли в себе. Он был вынужден отказаться от всякой личной жизни, чтобы какое-нибудь случайно вырвавшееся у него слово не послужило ключом к его душе, где бродили темные силы. Столько ужасов пришлось пережить ему за такое короткое время, столько убийств пришлось видеть и в довершение всего узнать о своем неизбежном и близком конце, что в сердце его скопилась неподвижная густая чернота. Так при получении некоторых сильных едких кислот на стенках сосуда создается изоляционный слой, нейтрализующий их разрушительное действие.