Если этот безумный человек с обезьяньим ртом – его единственная надежда, значит, он жил и работал напрасно. Много лет он цеплялся за жизнь, не имеющую для него никакой цены, надеясь сделать важный вклад в науку. Эта надежда давала ему животрепещущую силу, благодаря которой он сумел выжить. Он преодолел безысходный мрак в своей душе, вовсе не являющийся атрибутом гения и насильно навязанный ему миром, в котором он жил. Он вынес все муки и унижения, причиняемые больным телом. Снова и снова он подставлял это тело под холодный свет рентгеновских лучей. Он терзал его, подвергая болезненным медицинским экспериментам. Больное тело обременяло его разум, оно мешало ему, как истлевший саван и проржавевшие оковы; единственная светлая надежда заставляла его жить, преодолевая страдания. И ради чего?
   Из всех репродукторов несся исступленный голос, сыпались названия далеких городов, которые нужно уничтожить, окропить бомбами, и слово «окропить» било Фабермахеру в лицо, как мелкие камешки, брошенные озорником-мальчишкой. Хьюго с горькой иронией усмехнулся над пришедшим ему в голову наивным сравнением – вот так же люди, глядя на поверхность луны, усеянную мертвыми кратерами, каждый из которых свидетельствует о космической трагедии, говорят, что на луне – крапинки. Слова, слова. Даже самое страшное зло они могут превратить в пошлость. И не только на словах, но и в головах этих людей совершался подобный процесс, а ведь это были люди, которые являлись его, Хьюго, судьями!
   Труд его был доведен до конца. За последние годы он успел закончить описание одной из разгаданных им тайн вселенной; оно заключалось в двух толстых тетрадях, где на каждой странице были цифры, формулы, уравнения и очень мало слов. Да, да, не надо слов, ведь люди, вроде этого существа, по имени Сэйлс, тоже пользуются словами. Хьюго построил теорию, но она была еще бездыханной, как новорожденный младенец, которого нужно пошлепать, чтобы вдохнуть в него жизнь. Его теория нуждалась в подкреплении опытом; эти опыты должны были либо подтвердить ее, либо опровергнуть. Но ждать ему уже нечего. Решающий опыт был уже проделан. Не все ли равно, узнает он когда-нибудь о результатах или нет? Если он оказался прав, то, вероятно, это принесет ему славу; но разве может быть что-нибудь хуже и унизительнее сознания, что своей научной карьерой он обязан таким вот сэйлсам?
   Пышущие ненавистью слова, как бешеные крысы, метались по залу. Они кидались из угла в угол и буравили налитыми кровью глазками каждого человека, определяя, враг это или просто неодушевленный предмет, ибо ни в одном живом существе эти разъяренные создания не могли видеть друга. Казалось, омерзительные крысы со вздыбленной шерстью скачут одна за другой, кусая острыми зубами друг друга, сидящих тут людей, дерево, ткани, сталь, стекло – все, что попадалось им на пути. Кровожадное безумие постепенно заразило присутствующих. Снизу до Фабермахера доносился гул одобрения. Он видел тупые лица и устремленные на оратора внимательные взгляды; он чувствовал, что сидящие внизу уважают своего коллегу за то, что он не боится высказывать свои мысли вслух, Фабермахер снова содрогнулся при виде этих хищных зверей в человеческом обличье.
   Да, это были хищные звери и в то же время – жертвы себе подобных. Эти каннибалы скоро начнут пожирать друг друга, они вонзят зубы в живое мясо своих соседей, станут грызть их кости, а в это время их собственную плоть будут пожирать другие. Такова уж человеческая природа, думали они, должно быть, так всегда было, есть и будет. Защищаться – преступление, противозаконный поступок, хуже того – признак недовольства существующим порядком. Вся эта многоликая, кишащая масса, все эти люди будут пожирать друг друга, а глаза по-прежнему с осмысленным вниманием и подобострастной почтительностью будут смотреть на человека, не побоявшегося высказать открыто мысли, которые все они таили про себя.
   Фабермахер беспокойно заерзал на скамейке. С левой стороны от него сидел Горин, с правой – Тони Хэвиленд. Фабермахер не смотрел на них. Он смутно сознавал, что когда к нему вернется голос, надо будет извиниться за то, что он не сможет завтракать с Сэйлсом.

 
   Тони нетерпеливо поглядывал на ручные часы. До завтрака оставалось полчаса, но, взглянув на оратора опытным глазом, он понял, что Сэйлс будет говорить еще по крайней мере час. Тони хотелось курить. К речи он не прислушивался. Здесь важны не самые выступления, а поводы к ним, которые часто отличались от произносимых слов, как небо от земли. Потом он увидел сосредоточенное лицо Фабермахера, невольно заинтересовался, что могло его так увлечь, и от нечего делать стал слушать.
   Уловив смысл речи Сэйлса, Тони был неприятно поражен – он знал Сэйлса и сейчас хорошо представлял себе моральные принципы, которыми руководствовался этот человек. Согласно этим принципам, Сэйлс был честным человеком, верным другом для тех, кто разделял его убеждения, и лютым врагом для всех прочих. Но как бы ни был важен этот новый вид проповедуемого им оппортунизма. Тони знал, что никогда не сможет с ним согласиться. Это выше его сил.
   В последние годы Тони перестал считать себя ученым. Он отвык от этой мысли быстро и легко и втайне сознавал, что ничего, кроме облегчения, он при этом не испытывает. Научно-исследовательская работа представлялась ему нескончаемым рядом утомительных дней с очень редкими просветами; он внушал себе, что уже вышел из того возраста, когда изнурительная работа в лаборатории может служить жизненным стимулом, что увлекаться ею могут только люди с узко ограниченными интересами, а такие люди уже не вызывали у него восхищения, в душе он их презирал.
   И все же, несмотря на свое высокомерное отношение к ученым, неумелым и неловким в жизни, а главное – несмотря на острую неприязнь ко всему, что говорил и думал Помфрет, Тони не мог не согласиться с физиками, заявлявшими, что неправильное использование атомной энергии приведет к катастрофе. Правда, он пришел к этому убеждению с некоторой неохотой. Его пугал не только риск упасть в глазах окружавшего его общества, он больше всего боялся, как бы эти убеждения всякими окольными путями не вынудили его окончательно уступить Лили Помфрету.
   Однако, слушая Сэйлса, Тони чувствовал, что его злобное возмущение постепенно заглушается ощущением духовного сходства с этим человеком. Разве он мог осуждать Сэйлса за то, что тот поступил точно так же, как он сам? Тони считал себя разносторонним человеком, у него было много интересов в жизни, но ни одному из них он не позволял превратиться во всепоглощающую страсть. Он всегда строго следил за собой в этом смысле, не желая подчинять свою жизнь какому-нибудь одному желанию, одному стремлению. С самого начала своей карьеры он резко разграничил научную работу и светскую жизнь. Работа служила для него увлекательным времяпрепровождением, светская жизнь давала возможность приятно, но умеренно расходовать свои чувства.
   И все-таки в конце концов он позволил себе стать рабом единой, целиком завладевшей им страсти, и самое обидное, что это была любовь – чувство, в которое он никогда, в сущности, не верил, – к женщине, которую он никогда по-настоящему не уважал. Все то время, думал Тони, пока он жил осторожной, размеренной жизнью, он катился вниз и теперь, очутившись на самом дне, уже может не лицемерить перед самим собой. В сорок пять лет человека раздирают противоречия между сознанием, что он уже слишком хорошо знает жизнь, и безумным желанием скорее, пока не поздно, начать жить по-настоящему. Но Тони, переживая такой период, сохранил способность с беспощадной объективностью разбираться в самом себе, и это делало его снисходительнее к другим, в частности к Сэйлсу.
   Его дело, однажды объяснил Сэйлс Тони, сидеть в конгрессе, а для этого нужно быть на стороне могущественных людей – иногда тайно, а иногда и явно. Сейчас наиболее могущественные люди сидят в отделах государственного департамента, и Сэйлс соответственно переменил курс. Теперь ему нужно было убедить себя, что курс этот правилен. Вот этим он в данную минуту и занимался.
   – К чему нам себя обманывать? – требовательно вопрошал Сэйлс. – Мы всегда в душе относились к этим людям подозрительно. В течение трех последних лет мы повторяли друг другу, что это всего лишь предубеждение против нового и незнакомого. Но, как видно, наше сердце мудрее, чем наш рассудок. Эти люди – наши заклятые враги. И ничем другим для нас никогда быть не могут! И для того чтобы процветала наша страна, их надо стереть с лица земли!
   Глядя вниз. Тони одобрительно кивнул головой. Ловкий политический акробат, искусно плясавший между скал, давно уже свалился в поток, и теперь его неудержимо несло к бурным стремнинам. Сэйлс призывал к войне, но с прошлого лета уже не может быть такой войны, которая не привела бы к всеобщей гибели. Не так давно сравнительная слабость людей давала им веру в то, что они не могут погибнуть все разом. Никакая ошибка не может быть фатальной для целой человеческой расы, думали они. Но настали иные времена, и, слушая Сэйлса, Тони думал о том, что оратор строит виселицу, на которой будет болтаться он сам, его семья, его карьера, его страна и все остальное человечество. «Жалкий дурак! – промелькнуло в голове Тони. – Жалкий, горластый, образованный, практичный дурак!»

 
   Эрик сидел с окаменевшим суровым лицом, еле сдерживая гнев. Как бы ни относились слушатели к словам Сэйлса, неистовое возбуждение в голосе оратора невольно проникало им в душу, будя тайные страхи и тревоги, имевшиеся у каждого. Для Фабермахера оратор был символом невыразимого страха, свойственного роду человеческому, потому что, заглядывая в себя, он находил то же самое. Тони был пришиблен своим сходством с этим человеком, он понимал, какими путями тот пришел к ошибочному убеждению, что поступает так, как нужно.
   Эрика переполняло такое же чувство омерзения, какое душило и Фабермахера, но вместо страха его обуревала холодная ярость. Он ненавидел Сэйлса, он презирал его, как наемного убийцу, но все это не разъедало его души. Он знал свои слабости, но знал также, что способен с ними бороться, и поэтому ему и в голову не пришло, подобно Хьюго, рыться в себе.
   И в то же время ему, как и Тони, был понятен путь этого человека. Эрик тоже знал, как человек может извратить свои принципы ради достижения могущества. Он знал это из опыта – по своей работе в Американской машиностроительной компании, но, не в пример Тони, его не обезоружила аналогия с собой, ибо перед собой-то он мог оправдаться. Человек всегда может найти объяснение своим поступкам, но это не лишает других права осуждать их.
   Эрик смотрел вниз, на пышущего злобой маленького человечка, и видел перед собой врага, но и только; этот человек не был для него символом человеческой жестокости или слабости. Это был просто человек, недостойный даже плевка, существо, которое нужно раздавить ногой без всяких угрызений совести. Рассудочная жалость к этому явно патологическому субъекту заглушалась в нем гневом, и он понял, почему Арни настаивал, чтобы он послушал Сэйлса. Но на этот раз Арни просчитался.
   Только сейчас Эрик ясно осознал, что, каких бы уступок он ни добился от Арни, все равно, заключив с ним сделку, он продаст себя, надругается над тем, что для него свято, и изменит тому, во что верит. Вчера Арни улещивал его, как опытная сводня. Слова, изрыгаемые Сэйлсом, ясно доказывали, что никто не намерен прислушиваться ни к нему, ни к другим физикам.
   Арии О'Хэйр и ему подобные с самого начала задались целью подавить всякие разговоры об атомной энергии и слить ее в понятии людей с атомной бомбой. Вот во что суждено было превратиться тому чудесному всеобщему оптимизму и вере, которых Эрик не мог забыть. Этот визжащий, выкрикивающий сумасшедшие лозунги идиот казался ему олицетворением всех людей, виновных в том, что они отказались слушать правду.
   – Идемте, – сказал он остальным. – Мы просто дураки. Как можно так долго слушать этого мерзкого негодяя?
   Фабермахер, не поворачивая головы, протянул руку и сжал Эрику запястье. Эрик снова сел на место. Он поглядел на напряженное лицо своего друга и увидел, что тот страдает, но решил, что у него, должно быть, приступ физической боли. Почему-то Эрик вдруг обрадовался, что здесь нет Сабины. Они досидели до конца речи: Фабермахер так и не выпускал из своей руки руку Эрика. Оратор умолк; они встали.
   – Нам незачем торопиться, – сказал Тони Фабермахеру. – Сэйлс еще должен дойти до своего кабинета. Мы условились встретиться у него.
   Медленно, как в трансе, Фабермахер повернул голову и взглянул на Тони.
   – После этой речи? – спросил он.
   Тони смущенно пожал плечами.
   – Конечно, речь была дурацкая, но ведь одно другому не мешает.
   – Одно другому не мешает, – задумчиво повторил Хьюго. – В этом всегда заключалась ваша жизненная философия, Тони. Она либо порочна, либо нелепа до смешного. Выбирайте любое. Мне все равно. И это и вообще все на свете. Завтракать я не пойду. У меня пропал аппетит. Совершенно пропал. Прощайте.
   Он положил руку на плечо Эрику и посмотрел ему в лицо взглядом, полным жалости и глубокой грусти. Он хотел что-то сказать, но только медленно тряхнул головой и, еле передвигая ноги, пошел прочь.
   Тони хотел было догнать Хьюго, но Эрик его остановил.
   – Оставьте его, – резко сказал он. – Неужели вы могли вообразить, что Сэйлс для него что-нибудь сделает?
   – Вы мне оба надоели, – ответил Тони. – Вы совсем не понимаете, что такое Вашингтон. Вы думаете, что все должно быть либо белым, либо черным.
   – Это вы не понимаете его, Тони. То, что вам тут кажется серым, издали выглядит либо белым, либо черным, а вся страна смотрит на Вашингтон издали.
   Эрик вышел на улицу и рассеянно побрел, сам не зная куда. Он весь кипел от злости. Необходимо остыть, прежде чем что-либо предпринимать. Сейчас ему предстояло окончательно решить свою судьбу, и он хотел сделать это спокойно и хладнокровно. В прошлом, когда ему приходилось выбирать между своими убеждениями и обманчивыми соблазнами, он всегда, хоть и спотыкаясь, в конце концов становился на честный путь. Сейчас, перебирая в памяти свою жизнь, он пришел к заключению, что каждый раз ему помогала, облегчала этот выбор какая-нибудь случайность, а если не случайность, так толчок извне.
   И чем больше Эрик углублялся в воспоминания, тем сильнее убеждался, что в каждом случае ему помогало влияние Сабины. Вчера утром он пытался представить себе, как сложилась бы его жизнь, если бы он женился на Мэри, но воображение отказалось ему служить, ибо он знал, что не может жить без Сабины. Теперь он даже понимал почему. Сабина чутко разбиралась в людях, а его знала лучше, чем он сам, и это свое тонкое понимание, с тех пор как они поженились, она неизменно отдавала в его распоряжение. Он пользовался этим, как кредитом в банке, предоставленным ему до достижения духовной зрелости.
   Должно быть, тут, в Вашингтоне, в это ясное свежее утро, он окончательно стал взрослым, потому что сейчас он уже твердо знал, как ему поступить. Не нужно даже обращаться за советом к Сабине – у него нет никаких сомнений. На глаза его не набегали слезы горького разочарования, на этот раз он спокойно и обдуманно наметил себе цель, рассчитал средства и готов был пуститься в путь.
   Из ближайшего автомата он позвонил Арни О'Хэйру. Тот, явно предвкушая приятный разговор, поздоровался с ним таким радостным тоном, что Эрик не мог удержаться от презрительной усмешки.
   – Так вот, Арни, сейчас я слушал Сэйлса. Вы были правы – он заставил меня прийти к окончательному решению.
   – Ну и чудно, сынок! Знаете, у меня прямо гора свалилась с плеч. Чудно, чудно, вот и все, что я могу сказать!
   – Пожалуй, вам все-таки придется сказать что-нибудь другое, Арни. Меня эта работа не устраивает. Ни за какие деньги я на нее не соглашусь. Третьего дня у меня на руках умер мой старый и очень хороший друг. Эта смерть заставила меня задуматься. Я испугался. Мне показалось, что главное в жизни – иметь как можно больше денег. Но, видно, страх мой прошел, а может, я понял, что испугался не того, чего следовало, одним словом – пусть эта работа провалится ко всем чертям. И вы вместе с нею. И сенатор Хольцер тоже. Передайте ему это от меня, пожалуйста.
   До самого вечера Эрик, злой и хмурый, бродил по городу. Ему ни с кем не хотелось разговаривать. Он старался не поднимать глаз, потому что вид поруганных национальных святынь приводил его в еще большее бешенство.
   Уже стемнело, когда он вернулся к себе в отель. Он не стал ничего рассказывать Сабине, сказав только, что отказался от предлагаемого места. Он чувствовал, что не может ей объяснить ничего, пока сам не осознает как следует смысл происшедшего. Минут через десять после его прихода зазвонил телефон, и, услышав в трубке истерический голос Тони, Эрик вдруг понял, что означало молчаливое прощанье Фабермахера и его порывистый уход.
   Стоя у кровати, он выслушал весть о самоубийстве Хьюго и долго молчал, прижав трубку к уху. Сказать ему было нечего.
   – Я говорю от Эдны, из отеля, – сообщил Тони. – Я звонил Лили. Она обещала приехать.
   – Я тоже сейчас приеду, – сказал Эрик и взглянул на Сабину. Она, бледная, потрясенная выражением его лица, не сводила с него огромных расширенных глаз. – Мы оба приедем, – добавил он.
   Шевельнувшийся в нем гнев придал немного твердости его голосу.
   – С Джоди несчастье? – произнесла Сабина.
   – Нет, – ответил он и вдруг почувствовал к ней острую жалость. – С Хьюго.



17


   Хьюго и Эдна снимали номер в отеле «Конститьюшн» на Коннектикут-авеню, потому что Эдна жила здесь в детстве. Уже в те времена отель начинал приходить в упадок, и его администрация лезла из кожи вон, стараясь получше обслужить генерала Мастерса, его супругу, маленькую дочку и гувернантку, составлявших милую и благовоспитанную семью. Вероятно, никто уже не помнил просторных, освещенных люстрами комнат тогдашнего отеля, кроме маленькой девочки в коротеньком, теперь уже старомодном платьице, которой суждено было жить в душе Эдны до самой ее смерти.
   Несколько лет назад, когда они с Хьюго приехали в Вашингтон, Эдна ласково улыбалась про себя, вспоминая блеск и звон отцовских шпор, запах ярко начищенной кожи его сапог, душистого мыла, голубоватого дымка гаванских сигар и даже легкий аромат лаванды, который и теперь распространяла вокруг себя ее мать. В те дни ливреи мальчиков-рассыльных казались ей куда богаче и наряднее кадетских мундиров, а старомодная гулкая ванная, отделанная изразцами и фаянсом, поражала своим великолепием. Отель «Конститьюшн» казался ей несравненно красивее Белого дома. Да и как же иначе, ведь папа приезжал в Вашингтон только потому, что президенту больше не с кем было посоветоваться.
   Маленькая Эдна Мастерс была прелестным ребенком с рыжевато-каштановыми кудряшками, застенчивым взглядом и властной манерой держаться – можно было подумать, что она собиралась командовать полком во время отлучек отца. Сейчас, тридцать лет спустя, тень той девочки широко открытыми от удивления глазами глядела на себя взрослую – на измученную, сломленную горем женщину. Эдна сидела в старомодном зеленом кресле, задумчиво устремив в одну точку усталый взгляд.
   Она не обращала внимания на суету вокруг себя, не слышала сочувственных слов друзей. Она ощущала только невыносимую боль в груди и ужас при мысли о предстоящей одинокой жизни без человека, которого она любила до сих пор.
   Временами она начинала сознавать, что рядом сидит Эрик Горин и держит ее руку в своей. И она поднимала на него глаза, видела его ласковый, грустный взгляд и трагически стиснутые губы. Она знала его почти пятнадцать лет, но только издали; до сих пор Эрик был для нее только мужем женщины, которую любил Хьюго.
   С самого начала она знала, что Хьюго любит Сабину, она тайно страдала от унижения, на нее находили приступы бешеной ярости, но гордость не позволяла ей обнаруживать эти бурные переживания, она изливала их по разным мелким поводам, и окружающим часто казалось, что она выходит из себя по пустякам. Но время шло, и постепенно она стала относиться к этой любви как свойственному Хьюго недостатку, такому же незначительному, как и прочие, которые она ему всегда прощала.
   Сабина тоже находилась где-то тут, но Эдне это было безразлично. Сейчас для нее существовали только она сама, Хьюго, которого она никогда больше не увидит, да этот человек, который сидел рядом и держал ее руку в своей. Эрик был для нее совсем чужим, но в минуты просветления она испытывала к нему глубокую благодарность за его присутствие, за то, что рядом с нею находится какое-то человеческое существо.
   Сегодня днем, войдя в комнату, она увидела распростертое тело Хьюго и, даже не успев подойти к нему, сразу поняла все, словно подсознательно давно уже готовилась к этому. И как ни странно, прежде всего она рассердилась, потому что всякое самоубийство – невероятная глупость. Но в следующее мгновение она поняла, что это самоубийство вовсе не было глупостью. Видно, Хьюго все-таки чему-то ее научил. Он не оставил никакой записки. Эдна знала, что в последние минуты он не думал о ней, но она уже привыкла к его отношению, и это ей не показалось обидным. Все-таки по-своему он ее любил.
   Второй раз за эту неделю Эрик сталкивался со смертью; ему снова казалось, что в комнате стоит запах сырой земли и тления. Полиция давно уже увезла тело для вскрытия, хотя смерть от цианистого калия можно было безошибочно установить и так, но Эрику все еще казалось, будто Хьюго сидит с ним рядом и, как утром на галерее палаты представителей, крепко сжимает его руку.
   «Может, надо было сказать ему, – думал Эрик, – чтобы он не обращал внимания на Сэйлса, что все непременно образуется, когда я получу место в правительственной комиссии. И почему я не настоял, чтобы Мэри устроила Хьюго у себя?» Дважды Эрику представлялась возможность выручить Фабермахера, и оба раза он от этого уклонился. Даже вчера, за завтраком, вместо того чтобы обмениваться колкостями, они могли бы обсудить, чем и как можно помочь Хьюго. Вот о чем надо было думать, а не дуться на него из-за Сабины. Все эти волнения казались теперь такими ничтожными. Эрику было стыдно о них вспоминать. Он не смел поднять глаза на Сабину, которая тихо переговаривалась с Лили.
   Он не мог спасти Фокса от смерти, как бы ни старался. Но разве Хьюго нельзя было спасти? Фокс был мертв уже за двадцать лет до своей смерти. Но разве Хьюго тоже был мертвым? Эрика огорчила смерть Фокса просто потому, что умер человек, но ведь Хьюго был не только живым человеком, а еще и талантливым ученым в расцвете творческих сил.
   Эрик не признавал людей, не имеющих сильной и страстной привязанности к своему делу, не любящих свою работу больше всего. Он допускал в человеке и другие чувства – любовь, гордость, потребность в ласке, даже тщеславие, – но все это должно быть подчинено основному.
   Если человек счастлив и может сделать счастливым другого, то все эти чувства должны только подкреплять его, сливаться с его стремлением выразить свое счастье в работе. Фабермахер не был счастлив. Его сгубила душевная слабость, переросшая в постоянный ужас при первом же столкновении с человеческой жестокостью – этой движущей силой в окружавшем его мире, – жестокостью, скрытой за прозрачными покровами тупости, фанатизма и смутной боязни всяких перемен.
   Мысли Эрика постепенно перешли от воспоминаний о своем друге к оценке собственной жизни.
   Он, как и Хьюго, тоже любил свое дело, обладал некоторым талантом и гораздо большими душевными силами. В те времена, когда он работал в лаборатории, его настойчивость преодолевала все препятствия. Он заставил Тони Хэвиленда довести опыт до конца, и этот опыт имел немалое значение для его дальнейшей карьеры. Там, где нужно было противопоставить свою волю воле другого человека, ему всегда сопутствовала удача.
   Потом, в Кемберлендском университете, против него выступили иные силы, а еще позже, у Тернбала, в Нью-Йорке, дело обстояло гораздо сложнее, чем борьба двух личностей и столкновение их противоположных желаний. Весь мир, в котором жил Эрик, был его противником, и тут не могло быть ни поражений, ни побед. Каждый раз борьба начиналась и обрывалась, ничем не кончаясь.
   Здесь, в Вашингтоне, произошло самое значительное в его жизни сражение, но личные конфликты были тут ни при чем. Ни на одного человека он не мог бы указать пальцем, сказав: вот это мой враг, он всему причиной. Эрик не мог указать ни на Арни, ни на Сэйлса, ни на Хольцера. Таких людей слишком много. И его настойчивость в борьбе один на один тут уже не могла ничем ему помочь.
   И снова он спросил себя: мог бы он предотвратить эту смерть? Но каким образом? Мог ли он принять предложение Арни? И сейчас при одной мысли об этом в нем закипела глухая злоба. Нет, сейчас в нем происходило совсем не то, что было в темной квартире Фокса. Тогда, всего несколько дней назад, холодный запах тления так испугал его, что он в панике готов был ухватиться за что угодно. Теперь он был настроен иначе.
   В ту ночь какая-то часть его давно подавляемого страха прорвалась наружу, и он неверно понял этот страх. Теперь он отбросил в сторону все накопившиеся в нем скрытые тревоги и стал понимать самого себя так, как никогда. Наконец-то он доискался ответа на вопрос, заданный ему давным-давно: «Почему вы хотите стать ученым?» Больше пятнадцати лет этот случайный, почти бессмысленный вопрос неотвязно стучал в его мозгу. Иногда, в хорошие времена, он казался надуманным и вызывал только усмешку. Теперь, однако, Эрик нашел исчерпывающий ответ. И, найдя его, почувствовал на себе тяжкую ответственность.