«Идемте сначала на место преступления, — говорит Фенестрель. — Надо установить факт, получить признание преступника и взять улики — висячий замок с цепочкой».
   «Что?» — кричит сторож. Он просто обалдел.
   «Не орите, — говорю я. — Нас не испугаешь».
   И мы вошли в сад. А он и говорит мне:
   «Я объясню про висячий замок на двери!»
   «Это вы его навесили?»
   «Ну да, я. И знаете почему?»
   «Нет, и, чтобы составить протокол, мне незачем это знать».
   «Восемьдесят вторая статья конвенции о канале», — бросил Фенестрель.
   А сторож как поглядел на наши фуражки, так у него сразу душа в пятки. Тогда Бинуччи говорит примирительным тоном:
   «Ладно, не бойтесь, до уголовного суда не дойдет, этим займется полиция. Эта штука обойдется вам всего в двести франков штрафа».
   А я сухо говорю:
   «Во что обойдется, видно будет. Мое дело получить вещественные доказательства».
   И пошел к двери у канала. Мои ребята — за мной, сторож тоже ковыляет сзади. Когда я срывал цепочку, он был красный, что твоя свекла. Я вынул записную книжку и спрашиваю:
   «Фамилия, имя, место рождения?»
   Он говорит:
   «Вы этого не сделаете!»
   «А вы почему мешаете нам проходить?» — интересуется Фенестрель.
   «Да это я не для вас», — уверяет сторож.
   Я говорю:
   «Ясно, цепочку не для этих господ повесили, а для меня! Я прекрасно знаю, что моя физиономия вам не приглянулась! Ну, а мне не нравится ваша, поэтому-то я и доведу дело до конца».
   «До какого конца?» — спрашивает он.
   «Вы хотели, чтобы я потерял свое место. Что ж, тем хуже для вас, вы сами потеряете место! Когда ваш хозяин получит судебную повестку и должен будет явиться в суд, я думаю, он поймет, что надо переменить сторожа. И надеюсь, ваш преемник будет повежливее вас!»
   Друзья мои, он совсем ошалел, а я продолжаю:
   «Фамилия, имя, место рождения?»
   «Но, клянусь вам, я подстроил это не для вас! Я повесил цепь, чтобы поймать тех, кто с поддельным ключом проходит по земле барона!»
   Тогда я сделал вид, что совсем освирепел.
   «Хо— хо! Поддельный ключ?! Слышишь, Бинуччи?»
   А сторож вынимает из кармана ключ.
   «Вот он! Нате!»
   Я тут же взял его и говорю Фенестрелю:
   «Храни этот ключ, мы расследуем дело — это касается канала. — И спрашиваю сторожа: — Ну и как, задержали вы этих мазуриков?»
   «Конечно, — отвечает он. — Смотрите, вот записная книжка, которую я отобрал у этого типа, вот мой рапорт вашему начальству, а вот и акт!»
   И он подает мне вашу записную книжку и два рапорта на нескольких листах, где рассказана вся история.
   Стал я читать эту пачкотню и как напущусь на пего:
   «Пропащий, несчастный вы человек! Ведь вы сами в официальном рапорте признаете, что навесили замок и цепочку. Да разве вам неизвестно, что при нашем добром короле Людовике Четырнадцатом вас отправили бы за это на галеры?»
   Бинуччи говорит:
   «Это еще не самоубийство, но похоже, знаете ли!»
   Вид у сторожа был неважный. Он был уже не красный, как свекла, а желтый, как репа.
   Он, стало быть, спрашивает:
   «Что же теперь будет?»
   Меня разбирал смех, но я только покачал головой. Посовещался с Фенестрелем, потом с Бинуччи, потом со своей совестью. Сторож ждал, перепуганный, но злой-презлой. Наконец я говорю ему:
   «Слушайте! Это в первый, но чтоб и в последний раз. Ладно, кончим на этом. И если вам дорога ваша фуражка, держите язык за зубами».
   Разорвал я его рапорт и сунул вашу книжку в карман вместе с замком и цепочкой: пожалуй, в деревне эти вещи вам еще пригодятся.
   И Бузиг выложил свои трофеи на стол.
   Мы были просто вне себя от радости и пригласили Бузига пообедать с нами.
   Развертывая салфетку, он объявил:
   Вся эта история — дело прошлое. Но вам все же лучше туда не ходить.
   — Об этом не может быть и речи! — ответил отец. Мама, снимая жареную птицу с вертела, тихо сказала:
   — Если бы нам даже разрешили, у меня бы все равно не хватило духа снова туда пойти. Я бы там, наверно, упала в обморок.
   Лили начал прощаться, а мама поцеловала его. Уши у него стали огненно-красными, словно петушиный гребень, и он стремительно выбежал из столовой; мне пришлось бежать за ним бегом, чтобы сказать, что я буду завтра ждать его на рассвете. Он кивнул головой и исчез в летних сумерках.
   Время бежит, вращая колесо жизни, как вода вращает мельничное колесо…
   Прошло двадцать лет. Я основал в Марселе кинофабрику. Дело это увенчалось успехом, и я задумал построить под небом Прованса «киногород». Подыскать же такое земельное угодье, площадь которого была бы достаточно велика, чтобы я мог осуществить свой прекрасный замысел, взялся посредник по купле-продаже недвижимости.
   Пока я ездил в Париж, посредник нашел подходящий земельный участок, о чем сообщил мне по телефону. Он добавил, что сделку надо оформить за несколько часов, так как, кроме нас, есть еще покупатели.
   Он был в восторге от своей находки, а я знал его как человека честного и купил этот земельный участок заочно.
   Через неделю из киностудии на Прадо [45] отправился маленький караван машин. Он вез звукооператоров, кинооператоров, работников лабораторий. Нам предстояло вступить во владение обетованной землей, и всю дорогу мы хором только о ней и говорили.
   Мы въехали в очень высокие решетчатые ворота, оба створа их были раскрыты настежь.
   Наш кортеж остановился перед замком в глубине аллеи столетних платанов. Это был отнюдь не исторический памятник, а просто огромный дом какого-то богатого буржуа времен Второй Империи [46]. Владелец его, должно быть, немало гордился четырьмя восьмиугольными башнями и тридцатью каменными балконами со скульптурным орнаментом, опоясавшими здание.
   Мы тотчас же пошли смотреть луга усадьбы, где я задумал построить павильоны.
   Какие— то люди уже развертывали на лугу мерные цепи, другие ставили вешки, выкрашенные в белую краску, и я с гордостью смотрел, как рождается большое дело, когда вдруг увидел вдали на насыпи живую изгородь… Сердце мое на миг замерло, и, не отдавая себе отчета в том, что я делаю, я как безумный бегом помчался туда, через луг и сквозь время.
   Да, это то самое место. Это, конечно же, канал, знакомый мне с детства, и те же кусты боярышника, тот же шиповник, усыпанный белым цветом, и те же кусты ежевики, прячущие свои когти под сочными зернистыми ягодами.
   Вдоль тропинки, поросшей травой, чуть подернута рябью водная гладь, бесшумная, вечная, и кузнечики далекого прошлого нет-нет да и прыснут из травы прямо из-под моих ног.
   Я медленно шел дорогой моих школьных каникул, и милые тени шли рядом со мной.
   Но лишь когда я увидел его сквозь живую изгородь над верхушками дальних платанов, я узнал тот ужасный замок — источник страха, страха моей матери.
   Несколько секунд я еще надеялся, что встречу сторожа с его псом. Но прошедшие двадцать лет отняли у меня возможность мстить, ибо и злые люди умирают.
   Издалека донесся голос: меня звал кто-то из моих сотрудников. Но я спрятался за живую изгородь и пошел вперед — бесшумно, медленно, точь-в-точь как когда-то…
   И наконец передо мной предстала та крепостная стена; за нею, за ее гребнем, усаженным битым стеклом, на голубых холмах ликовал июнь, а в стене у самого канала чернела страшная дверь, та, что не желала открыть нам дорогу к летнему отдыху, дверь Униженного отца…
   Охваченный слепой яростью, я обеими руками поднял с земли тяжелый камень и, размахнувшись, изо всей силы швырнул его в прогнившую дверь. И доски рассыпались, как труха, погребая прошлое.
   Мне показалось, что теперь дышится легче, что злые чары рассеялись.
   Но, укрывшись в цепких объятиях шиповника, под гроздьями белых роз и по ту сторону времени, много лет подряд стояла молоденькая смуглая женщина, прижимая к своему хрупкому сердцу красные розы доброго полковника. Она все еще слышала крики сторожа и хриплый лай пса. Бледная, дрожащая и навеки неутешная, она не знала, что она дома, у сына.
 
***
 
   А сейчас я снова поворачиваю колесо времени, колесо жизни, и возвращаюсь к поре детства, когда милые мне тени еще были живыми людьми…

ПОРА ТАЙН

   Моему сыну Фредерику

   После жестокой стычки на подступах к замку, завершившейся славной победой Бузига, в маленькой «Новой усадьбе» воцарилось веселье и начались длинные летние каникулы.
   Однако первый их день, которого я ждал с таким радостным трепетом, сложился иначе, чем рисовался он в моем воображении. Лили не пришел, как обещал, будить меня на заре, и я проспал глубоким сном до восьми.
   Разбудило меня негромкое шарканье рубанка. Я поспешил вниз, на разведку.
   На террасе я застал отца; он обтесывал угол двери, разбухшей за зиму от сырости, и стружки, загибаясь клюкой, взлетали под самый его подбородок.
   Поглощенный работой, отец молча показал пальцем на нижнюю ветку смоквы, где, точно на нитке, висела привязанная волокном листа рафии [47] бумажка. Я узнал почерк и орфографию моего дорогого Лили:
   Нынче утром нельзя ставить ловушки, я пошел с Отцом жать на поли у Пастана. Приходи, будим есть под оливами, не торопис. Мы будем там весь день твой друг Лили. Там будит мул. Ты Сможешь на нем покатаца, приходи, твой друг Лили. Это на том поли где в прошлом году были жаворонки, приходи.
   Мама, спустившаяся за мной следом, напевала на кухне.
   Покуда я смаковал свой кофе с молоком, она снарядила меня в поход: положила в мою сумку хлеб, масло, колбасу, пирог, две сырые отбивные, четыре банана, тарелку, вилку, стакан и соль в коленце тростника, закупорив его желудем карликового дубка.
   С походной сумкой через плечо и с палкой в руке я отправился один, без спутников, в зачарованный край холмогорья.
   Мне достаточно было пересечь маленькое плато Беллонов и спуститься в ложбину, чтобы добраться до «поля прошлогодних жаворонков»; поднявшись оттуда снова по откосу распадка, я мог бы дойти до затерянного в холмах поля самое большое за час. Но я предпочел кружной путь, по гребням холмов и через верхний уступ Красной Маковки, где в утреннем небе над тремя полосами белого известняка чернело последнее кольцо соснового бора.
   Под знойным июльским солнцем стрекотали цикады; в дроке, на краю тропы, проложенной мулами, блестели нити паутины. Медленно поднимаясь в гору к загону Батиста, я ступал ногами в сандалиях по собственным следам на прошлогодней дороге, и все окрест узнавало меня.
   На изломе холма Редунеу из фисташника выпорхнули два хохлатых жаворонка величиной с дрозда; приложившись к своей палке, я выждал (точь-в-точь как дядя Жюль), затем крикнул: «Бах! Бах!» Я решил, что первого жаворонка убил, а второго промазал, потому что целил слишком низко, и очень огорчился.
   От крыши старой овчарни уцелела лишь половина, но смоква подле обвалившейся стены ничуть не переменилась: над ее зеленой кроной по-прежнему торчал длинный сухой сук, густо-черный на небесной лазури.
   Я обнял ствол и поцеловал толстую, как слоновая кожа, кору, бормотал нежные слова, а надо мной жужжали пчелы, высасывая сок из сморщенных смокв.
   Затем я пошел вдоль длинной «бары» — гряды, которая возвышалась над отлогой равниной Гаретты. На краю обрыва я нашел кучки камней; это я их сложил здесь, чтобы приманивать чеканов или горных жаворонков. Здесь, под этими каменными насестами, мы расставляли ловушки в прошлом году, то есть в давно минувшие времена…
   Когда я дошел до верхнего уступа Тауме, я сел под высокой кривой сосной и долго созерцал окружавший меня пейзаж. Далеко-далеко, справа, за холмами, что были пониже, сверкало в этот утренний час море. Впереди, у подножия горной цепи Марсей-Вейр, голой и белой, как сиерра, носилась легкая дымка над обширной долиной Ювонны… А слева высились слоистые склоны План-де-Л'Эгль, на которых покоилось огромное плоскогорье, плавно поднимавшееся до самого затылка Гарлабана.
   Повеял легкий ветерок; он словно раздул чуть теплившиеся ароматы тимьяна и лаванды. Я оперся на заложенные за спину руки, откинулся назад и вдыхал с закрытыми глазами горячее благоухание родины. Внезапно я почувствовал под ладонью сквозь покров опавших сосновых игл что-то твердое; однако это был не камень. Я разрыл землю и вытащил на белый свет латунную ловушку — ловушку для дроздов, совсем почерневшую от ржавчины; наверно, это была одна из тех, которые мы с Лили потеряли во время грозы под конец прошлогодних каникул. Я долго рассматривал свою находку, взволнованный, точно археолог, который открыл на дне могильника потускневшее зеркальце давно умершей царицы… Ловушка покоилась здесь целый год под сухими сосновыми иглами, которые медленно, одна за другой, осыпались над ней, как день за днем осыпалось надо мною время… Она, наверное, думала, что потеряна навеки…
   Поцеловав обретенное сокровище, я осмотрел его. С виду пружина как будто не утратила боеспособности. Я потер ее о землю: показалась тоненькая золотая проволочка, и я увидел, что пружинку легко будет оживить. Я встал, спрятал ловушку в сумку и галопом помчался к Пастану, где меня ждал Лили-жнец.
 
***
 
   Я нашел его посреди поля, которое узкой полоской тянулось на дне ложбины, зажатое между двумя высокими каменными стенами. Справа его окаймляли хорошо ухоженные оливы, а слева, вдоль гряды, — беспорядочно росшие густые деревья; это были сливы, гнувшиеся под тяжестью уже спелых плодов.
   Франсуа, расставив ноги, махал косой, с силой отводя руку от плеча. Следом за ним шел Лили и вязал ручни в снопы. Это была гречиха — пшеница бедняков. Колосья росли редко, кое-где зияли даже пустоты: кроличье племя авансом проело свое богатство, словно мот-наследник; затем, после кончины огородного пугала, которое донага раздели крысы, созревающее зерно склевали сойки, сороки и куропатки.
   Я посетовал, что поле так опустошено; но Франсуа рассмеялся:
   — Не горюй над потерянным зерном, они за него заплатили сполна!
   Лили объяснил, что его отец ловил на этом поле по два-три кролика ежедневно, а когда гречиха заколосилась, еще и по дюжине молодых куропаток.
   — Я так делаю каждый год, — сказал Франсуа. — А потом остаток зерна идет на корм курам.
   Мне подумалось, что, вероятно, на таких отдаленных и бесплодных полосках земли только так и выгодно вести хозяйство.
   Я высыпал все, что было в моей сумке, в траву, а Лили разложил на холстине содержимое своего кожаного «ягдташа».
   Мы устроили под скалами очаг из трех больших камней, затем Лили поставил на жар от сгоревших сучьев мирта и розмарина квадратную железную решетку, которую принес из дому, и бросил на нее мои отбивные и три сосиски. Они шипели, источая жирные слезы, и от их крепкого вкусного запаха у меня потекли слюнки, как у голодного щенка.
   Это был изумительный завтрак, а беседа, хоть и прерывалась подолгу, пока мы пережевывали пищу, оказалась все же очень поучительной.
   Франсуа нарезал хлеб маленькими кусочками и, набив рот, важно, в почти благоговейном молчании жевал. Но, заметив мою фарфоровую тарелку, он прыснул, будто увидел что-то необыкновенно забавное. Несколько раз во время завтрака он вспомнил о тарелке, показывал на нее ножом и закатывался беззвучным смехом, так что плечи у него ходили ходуном.
   Мы приступили к бананам, и Франсуа сказал, очищая свой:
   — Эту штуковину я ел в Марселе, когда служил в солдатах. Затем посмотрел на банан, опять захохотал и проглотил его почти целиком.
   Через поле неподалеку от нас не спеша прошествовала очень большая зеленая ящерица.
   Франсуа показал на нее пальцем:
   — Знаешь, что это?
   — Конечно. Это слизень. В прошлом году мы наловили, наверно, с дюжину таких, но только не нарочно.
   — Когда я был маленький, — сказал Франсуа, — я съел их не меньше пятидесяти. Отец снимал с них кожу, потрошил, а потом, ежели минут десять подержать их на углях…
   — И это вкусно?
   — Ничего. Только нужна привычка. Как-никак вкусней, чем змея…— Он спохватился и, как добросовестный гурман, добавил: — Я ведь сужу лишь по себе. Есть же и любители лисьего мяса. Но по-моему, оно чем-то припахивает, мне больше нравится барсук…
   Он поковырял в зубах кончиком складного ножа, затем сложил его, громко щелкнув, и продолжал:
   — Белка — она тоже вроде бы ничего, если только тебе не противен привкус смолы. Но, в общем, все это не сравнится с ежом…
   Мне с трудом верилось, что Франсуа придерживается столь странного режима питания, и я спросил:
   — И вы ели всех этих зверей?
   — Конечно. — И, обратившись к Лили, Франсуа заметил: — Все городские удивляются, что мы едим ежов. А сами-то едят морских ежов, да еще как!
   Приведя этот сильный довод, Франсуа задумался, потом вдруг сказал:
   — А бывают, кажется, и такие негодники, которые жрут лягушек!
   Он широко раскрыл рот и медленно сомкнул челюсти, словно раскусывая это земноводное.
   — Ох, не надо! — вскрикнул, брезгливо поморщившись, Лили. — Меня стошнит!
   Франсуа встал.
   — Чего же ты хочешь, — заключил он философически. — Видно, правду говорят, что у каждого свой вкус; так вот, мне по вкусу ежатина. Ну ладно, хватит! За работу!
   Он взял свою косу, Лили — грабли, а мне поручили собирать колосья и связывать их по десять штук в маленькие пучки, которые потом должны были служить приманкой для молодых куропаток.
   Наши сельские труды продолжались до захода солнца, и это был приятный день. Когда мы собрались в обратный путь, мы с Лили залезли в тележку, на самый верх снопов, а Франсуа повел мула в поводу.
   Мы ехали в тени прохладной ложбины. В вышине, вдоль всей гряды, закатные лучи золотили склоненные над нами сосны, и на нашем пути роем взлетали испуганные цикады.
   Лежа на животе среди шуршащей соломы, мы завели душевный разговор.
   Не глядя на меня, Лили прошептал:
   — Я так скучал по тебе!
   — Я тоже.
   Тряская тележка баюкала нас в ворохе душистых мохнатых колосьев. Лили говорил:
   — Завтра утром пойдем ставить ловушки, только надо будет рано вернуться домой.
   — Почему?
   — Будем веять гречиху на току. А после обеда придется молотить горох, он сушится на чердаке.
   Лили, казалось, был обеспокоен и приуныл. Помолчав, он сказал:
   — Отец хочет, чтоб я подсоблял ему чуть не каждый день, потому что у меня теперь, вишь, шерсть растет!
   Он вытянул ногу, показывая темный пушок на икре, угрожавший его свободе.
   — Я буду тебе помогать.
   — Толку от этого чуть, горохом-то дело не кончится. В эту пору в деревне всегда есть чего делать. Не терять же тебе из-за этого свои каникулы. Я дам тебе моих крылатиков, они у меня красивые, рыжие, те, что я насобирал на дереве. До открытия охоты ты будешь один расставлять ловушки; отец обещал, что с десятого августа я буду по утрам свободен, а после пяти вечера тоже.
   — Нет, без тебя мне неинтересно. Я лучше буду работать с тобою.
   Он вскинул на меня засиявшие глаза и, кажется, покраснел.
   — Я так и думал, — проговорил он. — Но все-таки я рад.
 
***
 
   Вот почему я научился тем летом молотить гречиху. Древний каменный вал молотилки, изборожденный желобками, вращал наш бесценный мул; затем я развеивал деревянными, сделанными из боярышника, вилами обмолоченную солому; очищенное зерно градом ссыпалось у моих ног, солома падала немного подальше, а легкая мякина взлетала к веткам олив, оставляя за собой длинные белые дорожки. Я молотил цепом «турецкий горох», замкнутый в сухом стручке, словно дробинки в погремушке. Затем мы делали тростянки — плетенки из тростника, на которых сушат инжир. Приходилось нам и таскать воду из колодца, чтобы поливать «яблоки любви» (их французы, в отличие от провансальцев, так буднично называют помидорами), подвязывать салат, «запасать травку» для кроликов и менять подстилку мулу. Мы попробовали было расставлять ловушки на соседних полях, под оливами или в жнивье, но добыча оказывалась мизерной: либо негодующе стрекочущая сорока, либо легковерный воробей, либо славки, такие крохотные, что ловушка защелкивалась над тельцем птички, хватая ее за гузку.
   Вскоре мы отказались от этого вида охоты и стали ждать приезда дяди Жюля, который так долго гостил у родных в Перпиньяне [48], что, наверно, совсем оперпиньянился.
 
***
 
   В то утро отец решил, что приспело время остричь белокурые локоны Поля, который и сам давно уже требовал этого жертвоприношения.
   — В школе, — говорил он, — меня дразнят девчонкой, и мне это не нравится.
   Итак, на стул поставили ящичек, а на ящичек усадили Поля. Вокруг шеи ему повязали салфетку, совсем как в парикмахерской. А мне поручили выкрасть из кухни подходящую по размеру кастрюлю. Я на всякий случай стянул две и, надев на Поля, как шляпу, ту, что пришлась ему по голове, держал ее за ручку. Тем временем отец, вооружившись ножницами, подрезал кружком, по краю кастрюли, кудри Поля; сделано это было с умопомрачительной быстротой, но результат получился не вполне удовлетворительный: когда мы сняли кастрюлю, обнаружилось, что у нашего клиента прическа зубчиками. Поль потребовал зеркало, но отец крикнул:
   — Пока не надо!
   Вот тут— то Жозеф и вынул из кармана новенькую машинку для стрижки волос и очень ловко оголил сыновний затылок, точно-так, как это делают с приговоренными к смертной казни на цветной обложке «Пти журналь». Затем отец попытался подровнять с помощью гребенки и ножниц волосы Поля по бокам. Это ему, в общем, удалось, но он столько раз их подравнивал, что Поль в конце концов оказался остриженным почти наголо. Он посмотрелся в зеркало и пришел в восторг, хотя от волос остался лишь чубчик надо лбом. Поль постарался придать себе мужественный вид, сжав губы и насупив брови; он и вправду преобразился. Мы с торжеством повели представлять маме Поля в его новом обличье. Она очень разволновалась, но объявила, что надо, как видно, мириться с потерей своего крошки, если получаешь взамен мальчишку, и все же нашла, что прическа ему очень идет. Короче говоря, все остались довольны, и Поль тут же стал пришивать свои кудри к вырезанному из одеяла кружку, чтобы сделать себе скальп.
   К несчастью, этот первый успех втянул нашего Жозефа в опасную авантюру.
   Однажды ему посоветовали остричь наголо мою сестрицу: у нее-де потом будут толстые косы, а парикмахер нашего квартала подтвердил, что это прекрасно содействует росту волос. Отец рассказал об этом дома, не успев, правда, сослаться на то, какие авторитетные люди дали ему такой совет. Огюстина только глянула на него, и он, не дав ей раскрыть рта, сразу же заявил, что, конечно, было бы варварством остричь такие красивые локоны, и в заключение сказал:
   — У малышки и так достаточно волос!
   Но сейчас в кармане у Жозефа была новенькая машинка для стрижки; а каждому известно, что при виде хорошенькой машинки у нас руки так и зудят, да она и сама просится в дело, знает, что иначе ее съест ржавчина. Жозеф не устоял перед соблазном. Самонадеянный парикмахерский ученик, он вбил себе в голову, что обязан применить наилучшее средство для укрепления волос, рекомендованное сведущим человеком, и что глупая чувствительность, весьма близкая к фетишизму, не должна мешать отцу обеспечить волосами будущее родной дочери.
   Вот почему он сделал свое дело втайне; не потому, что надеялся предотвратить бунт Огюстины, а потому, что твердо рассчитывал на одно: когда все уже позади, бунтовать поздно.
   И все же Огюстина взбунтовалась, притом как раз тогда, когда Жозеф уже пожалел, что купил машинку. Ну, право же, голая младенческая головка казалась огромной и хрупкой, точно яйцо, она просто пугала. Теперь стало видно, как бьется на сестрицыном темени родничок, словно цыпленок проклевывается.
   Мама выразила обуревавшие ее чувства весьма непосредственно: вырвав из рук Жозефа машинку, она добежала до колодца — а он от нас не близко, — куда и швырнула орудие зла. Отец смеялся, но не слишком весело. Поль был в восторге и пел:
   Стрижено, зализано,
   Цикадою загрызано!
   Что касается меня, то я был порядком взволнован, но спрашивал себя, может ли потопление машинки хоть сколько-нибудь восстановить погибшую шевелюру.
   Тем временем папина жертва, держа свои локоны в руке, залезла на стул перед камином и уставилась в зеркало, разглядывая розовый арбуз, который пялил на нее черные глазищи. Когда же она сообразила, что это она и есть, у нее задрожал подбородок, и она подняла рев, в котором звучали ужас и отчаяние. Мама, утопив машинку, брела, как лунатик, с остановившимся взглядом и крепко стиснутыми зубами. Ни слова не говоря, она схватила ревущий комочек под мышку и унесла к себе в комнату. Отец пошел за ней. Усы у него обвисли, он улыбался смущенно и виновато и с покаянным видом разводил руками.
   А озорник Поль сказал:
   — Счастье еще, что машинку утопили, не то она проехалась бы и по тебе и по маме!
 
***
 
   Сестрица вышла к нам в старой меховой шапочке, которую мама приспособила к ее головке, чтобы, как нам объяснили, уберечь ее от солнечного удара и сквозняков.
   Сестрица залезла на свой стул, снова погляделась в зеркало, и так как уже разбиралась в тонкостях дамского туалета, то, кажется, осталась вполне довольна собой.
   А опечаленная мама завернула в атласную бумагу каштановую прядку и спрятала в лакированную шкатулку вместе с белокурым локоном маленького Поля.
 
***
 
   И случилось так, что в четыре часа того же дня нежданно-негаданно прикатили дядя Жюль и тетя Роза, которых подвез встречный зеленщик.