— Сам удивляюсь, как это я до сих пор не влип! Потом я бы объяснил, что часто наказывают невинных, но в лицее есть правило: никогда не выдавать виноватого товарища, потому что это бесчестно. Конечно же, свою проделку я приписал бы Берлодье и рассказал бы обо всем этом смеясь, так что рассмешил бы и братишку, и маму, а потом — как знать? — может быть, и Жозефа? Хоть этот план и казался мне хитроумным, я немедленно придумал другой — страх пробудил мою кипучую фантазию.
   А нельзя ли за пять дней добиться прощения у Сократа и отмены «отсидки»? Но как? Выучить правила употребления «аблативуса абсолютуса»? Я бы работал день и ночь, попросил бы дядю Жюля мне помочь и отвечал бы в классе урок так блестяще, что Сократ, польщенный до глубины души, своими руками разорвал бы роковой бланк…
   Я было даже приободрился, размечтавшись, как вдруг увидел, что мой хмурый судебный письмоводитель дошел до последних строчек штрафного журнала, и я понял по тому, как он на меня глянул, что он формулирует мой приговор.
   Кончив, он поманил меня пальцем и громко сказал:
   — Два часа за такое дело — легкое наказание. Полагалось бы лишить вас целого дня отдыха, и весьма вероятно, что господин инспектор исправит формулировку! Я считаю нужным предупредить вас об этом. Ступайте на место.
   Мои планы и надежды рухнули. Я понял, что погиб, и подбородок у меня задрожал.
   Вот тогда-то отворилась дверь, и на пороге ее показался Ланьо. Под мышкой он нес учебники, в правой руке держал листок бумаги.
   Он локтем закрыл за собою дверь и без заминки, ничуть не униженно подошел к письменному столу, сунул свой листок под нос нашему писарю, поискал меня глазами и весело подмигнул. Я подумал, что он отколол какую-нибудь штуку, чтобы составить мне компанию; но то, что он сделал, было еще прекрасней.
   Надзиратель, прочитав второе послание Лепелетье — оно показалось мне длиннее первого, — вскинул глаза на Ланьо:
   — Так это вы подбросили вашего преподавателя к потолку?
   — Да, сударь, — сказал Ланьо, — я!
   У меня ком подкатил к горлу. Мои товарищи-штрафники, недоверчивые и насмешливые, подняли головы, чтобы посмотреть на этого двенадцатилетнего парнишку, который «подбросил под потолок своего преподавателя».
   — И вы допустили, чтобы вашего товарища наказали? Ланьо пожал плечами и ответил:
   — В ту минуту я не посмел признаться. А потом передумал. Я подумал: он ведь стипендиат, у него могут отнять стипендию. Тогда я сказал Сократу, то есть господину Лепелетье, что это был я. Тогда он отменил ему «отсидку», а мне велел идти в «штрафушку». Мне где сесть?
   — Ну и чудак же вы, — сказал надзиратель.
   Ланьо опять повел плечом, будто хотел сказать: «Что ж теперь делать?»
   Надзиратель взглянул на меня.
   — А вы? Отчего же вы не протестовали?
   Я был не в состоянии ответить, меня душили слезы.
   — Соберите вещи и ступайте в свой класс.
   Я встал, весь дрожа. Ланьо от радости засмеялся.
   — И вы еще смеетесь? — сурово спросил страж.
   — А я не смеюсь, — сказал Ланьо. — Я улыбаюсь. И я не нарочно.
   Надзиратель разорвал штрафной бланк и, когда я проходил мимо кафедры, протянул мне клочки бумаги:
   — Это вам на память. Храните! И научитесь защищаться в жизни, иначе вам всегда придется расплачиваться за других. Ступайте.
   Я медлил уйти, мне не хотелось покидать моего изумительного друга, я чуть было не попросил разрешения остаться с Ланьо, чем опять поверг бы в замешательство нашего писаря. Но тут забил барабан. Два или три штрафника встали со скамей. Писарь метнул в них испепеляющий взгляд, и они рухнули на свои места. Затем он неспеша вписал в штрафной журнал приговор Ланьо, взял линейку, обмакнул перо в красные чернила и двумя штрихами зачеркнул предписание наказать меня. А в коридорах уже мчалась во весь опор Свобода. Бесстрастный страж закрыл свои ведомости, сложил штрафные бланки и запер на ключ в письменном столе. Потом откашлялся, встал, взял свою фетровую шляпу, почистил ее рукавом, надел и направился к двери, которую и отворил. Но не вышел: остался стоять подле нее как часовой.
   — Построиться!
   Узники построились в два ряда, тюремщик навел порядок.
   И наконец он сказал:
   — Ступайте!
   И мы вышли на волю. Во дворе я обнял Ланьо: — Ты замечательный парень! Но я-то не должен был это принимать.
   — Ты? Да для тебя «отсидка» ведь — катастрофа, — сказал он. — А мне — нипочем. В этом году я получил их штук десять, плюс два раза по полдня «отсидки» в воскресенье и одну на целый день. И это не мешает мне веселиться.
   — А что скажет твой отец? Ланьо захохотал.
   — Ничего не скажет.
   Я хотел его расспросить, но Ланьо вдруг насупился и добавил:
   — Он ничего не говорит, потому что я придумал трюк.
   — Какой такой трюк?
   — Я никогда тебе не рассказывал, потому что мама взяла с меня клятву, что я никому не скажу… Но с тех пор как я поклялся, прошло не меньше двух лет! Так что…
   Он махнул рукой, словно говоря, что с годами клятвы, как и люди, теряют силу. Но клятва, которую, он от меня потребовал, была тогда совсем новая, новорожденная, она тогда имела силу.
   — Если ты поклянешься, что не повторишь мой трюк, я расскажу тебе о нем на переменке, во внутреннем дворике.
   Вот как случилось, что, взяв с меня эту клятву, Ланьо рассказал мне в углу дворика «младших» о своей частной жизни. Но я разделяю мнение Ланьо о клятвах, и так как моей уже минуло полвека, то я без зазрения совести ее нарушу.
 
***
 
   Ланьо был единственным сыном ломового извозчика. Отец его держал извоз в марсельском порту. В обширных конюшнях этого богатого собственника стояло около сотни лошадей, потому что в те времена «очищенный бензин» годился только для чистки перчаток, для выведения пятен на одежде, которые при этом превращались в лучистые нимбы, да разве еще для того, чтобы в одно прекрасное утро взорвать «безопасную» горелку под вашим кофейником. Лошадиные силы еще не упрятали под капот автомобиля, исполинские кони Ланьо-старшего бегали рысью на воле, и на каждое их копыто приходилось по четыре булыжника мостовой. Хозяин был под стать своим першеронам. Описывая его, Ланьо говорил:
   — Видал книжный шкаф в классной? Ну вот, я как гляжу на него, непременно отца вспомню. В ширину он почти такой же, в вышину — чуть пониже, зато толщиной — в три обхвата. Усищи у него черные, громадные, а руки до того волосатые, что он их иногда даже причесывает маленьким гребешком. И голос страшенный: как рявкнет, так потом у самого в горле першит…
   Этот крупнокалиберный отец хвастался своими могучими запястьями; благодаря им он будто бы разбогател, и это не метафора: нужно иметь железные запястья, чтобы править тройкой першеронов в одной упряжке. Недосыпая ночей, проработав двадцать пять лет, он достиг того, что уже мог начертать свою фамилию на трех стенках пятидесяти ломовых подвод, а под фамилией — номер, который, как по волшебству, совпадал (да и имя тоже) с номером телефонного аппарата, помещавшегося в коробке с рукояткой и привинченного к стене в его квартире. По такому аппарату можно было, не повышая голос, разговаривать с человеком по другую сторону Старого порта. Об этом я слышал, но не знал, что такая штука бывает у людей запросто дома, словно швейная машинка или кофейник.
   Сам человек не слишком грамотный, Ланьо-старший свято верил, что «ученье — свет, неученье — тьма», и строго взыскивал с сына за неученье. В первом году лицея, в шестом классе, отец несколько раз «проучил» сына, избил палкой так, что однажды мальчика чуть было не отправили в больницу. Ланьо признался, что весь исполосован, — на теле остались глубокие шрамы, правда в таком неудачном месте, что их нельзя показывать в лицее, даже во внутреннем дворике. Рассказ об этих жестоких расправах привел меня в ужас, и я посмотрел на него с жалостью. Но он прищурил глаз и объявил:
   — Сейчас — это дело прошлое, больше так не будет, потому что моя мама и тетя придумали роскошный трюк, я могу позволить себе три «отсидки» в неделю — и хоть бы что! Смех, да и только! Теперь слушай, в чем трюк.
   Несколько раз под вечер, к концу занятий, я видел маму Ланьо, поджидавшую его на маленькой площади близ лицея, но никогда не приближался к ней. Ланьо запретил матери показываться, когда он с товарищами, боясь, должно быть, уронить свое достоинство. Она стояла на своем посту, на углу узкой улочки Мазагран, где по вечерам без устали прогуливались раскрашенные, как куклы, дамы, любительницы свежего воздуха. Когда мы выходили из лицея, Ланьо делал вид, что не замечает матери, она шла за нами, держась поодаль.
   Это была довольно полная женщина; носила она великолепные шляпы (украшенные цветами и птицами) и вуалетку, приспущенную на лицо; мне показалось, что у нее седые волосы, я принял ее за бабушку Ланьо. Она и правда годилась ему в бабушки: он открыл мне по секрету, что ей под пятьдесят.
   У этой нежной матери была сестра, которая приходилась Ланьо не только теткой, но и крестной. Я видел ее только раз (издали), но она показалась мне столь примечательной личностью, что я не мог ее забыть. Очень высокая, с обвислыми плечами, она походила на бутылку от минеральной воды, а на улице так размахивала руками, что могла ненароком отвесить оплеуху встречному прохожему. «Золотое сердце», — сказал про нее Ланьо. Сперва это меня удивило, но потом я подумал: а ведь подчас золотое сердце таится в груди неказистого на вид человека, такого хотя бы, как Дон Кихот!
   Обе женщины боготворили Ланьо — своего единственного сына и единственного племянника; гнев и боль вызывало в них дикое обращение отца с мальчиком. Когда Ланьо пороли, его мама затыкала себе рот платком, чтобы не закричать, а впечатлительная тетушка дня два не могла сидеть.
   Первый учебный год в лицее, шестой класс, запятнанный почти еженедельными «отсидками», был для них долгим мучением. Каждая неделя этого года проходила в ожидании среды, грозного дня расплаты по «билетам в штрафушку».
   В такую среду у них в полдень за столом кусок в горло не лез; сидя против отца и глядя, как этот людоед беззаботно уписывает паштет из дроздов, ромштекс и запеченное в сухарях рыбное филе по-дофински, они с трепетом думали: «Набирается сил для вечерней расправы с сыном…» Послеобеденные часы проходили в беседах; благодушию их совсем не соответствовали вздохи матери Ланьо и чудачества тетушки, которая для собственного успокоения иногда вдруг, глотая слезы, запевала пронзительным голосом старинный романс. Наконец, к семи часам, являлся Ланьо. Иногда он кричал с лестницы:
   — Сегодня на обед у нас будет сладкое!
   Это была такая великая радость, что тетушка, склоненная над перилами лестницы, роняла слезу в пролет, а мама бежала пить свои «капельки», чтобы унять сердцебиение. Если же Ланьо поднимался по лестнице молча и вынимал из своего портфеля штрафной бланк, тогда, замирающим голосом расспросив его, обе женщины немели, словно сраженные ужасом, и всякий раз вздрагивали от заунывного боя часов, приближавшего приход палача…
   Вот почему во время передышки, наступившей с летними каникулами, они разработали план — задолго до этого созревший, — который должен был избавить всех троих от мучений.
   А так как семейство Ланьо проводило летний отдых на даче подле Аллока, то тетушка открыла изумленному г-ну Ланьо, что всю жизнь была страстной любительницей горных экскурсий, и аккуратнейшим образом стала каждые два дня в семь утра отправляться в горы с заплечным мешком и палкой с железным наконечником.
   Ланьо— старший не осуждал эту временную блажь свояченицы, заявив, что для старой девы естественно стараться тем или иным манером успокоить свои нервы, так уж лучше альпинизм, чем платный партнер по танцам. Кроме того, заметил он, дышать горным воздухом и для «малыша» было бы полезнее, чем водиться с деревенскими босяками.
   Ланьо— младший поворчал для виду и покорился воле отца.
   Он нисколько не любил экскурсий, но был участником заговора и знал, что эти оздоровительные прогулки приведут его не далее чем к перекрестку Четырех Времен Года, где превосходный трактирчик предоставит гостю обильный обед и где он может весь день играть с проказниками его лет.
   Этот режим пошел ему на пользу, и ломовик был ублаготворен, а потому две любящие плутовки предложили совершать эти целебные прогулки и по четвергам.
   Он насупился и насмешливо хмыкнул:
   — По четвергам! В нашей семье четверг — день «отсидки»!
   — Их больше не будет! — воскликнула тетушка. — Вам никогда больше не придется расписываться на штрафном листке. Никогда!
   — Дал бы бог! — недоверчиво сказал ломовик. — Что ж, посмотрим…
   Вот почему каждый четверг утром тетушка-крестная, замаскированная под альпинистку, заходила за своим племянником-крестником. Нагруженные заплечными мешками, в которых имелись: «туристская колбаса», омлет с помидорами, сырая отбивная, хлеб, шерстяной жилет и дождевик, царапая своими башмаками на шипах тротуары, они торжественно шли отбывать двухчасовую «отсидку», иногда — четырехчасовую, а иногда и шестичасовую… Ломовику, как и обещала ему тетушка, никогда больше не приходилось подписывать штрафной листок: об этом позаботилась его супруга после долгой тайной подготовки… На углу Лицейской улицы тетушка забирала у племянника его заплечный мешок, и Ланьо, чтобы поскорее добраться до места своего заключения, весело скользил по мраморному полу лицейских коридоров, высекая целый сноп искр своими горными башмаками. Отпущенный на волю в полдень, он располагался у тетушки, но не для того, чтобы есть всухомятку завтрак доблестного туриста, нет! Он вкушал рисовый плов с мидиями [92], изумительно приправленный шафраном, потом цыпленка, жаренного на вертеле, с гарниром из яблочного пюре или шампиньонов, тушенных на жару от виноградных лоз. Потом грыз твердую арлезианскую нугу, смаковал тающее во рту миндальное печенье, которым славится Экс, а на закуску получал рюмочку ликера, именуемого «Какаовым».
   Иногда ему приходилось возвращаться в лицей, становиться снова «кандальником» до четырех часов дня, а иной раз и до шести. Но чаще всего он проводил послеобеденные часы в парке Барелли, где катался на велосипеде или на байдарке. Под конец, перед возвращением домой, он изучал карты для экскурсий по Марселю и выбирал маршрут своей мнимой загородной прогулки, чтобы знать, как ответить на вопросы отца, которые он иногда задавал вечером. Эта система работала восхитительно, и сам папаша Ланьо был восхищен тем, как чудесно преобразился его сын, штурмуя вершины и дыша целебным горным воздухом. Словом, семья Ланьо была наверху блаженства.
   Вот так поведал мне мой друг без ложной скромности о своем трюке, который я нашел тем более изумительным, что он позволил Ланьо спасти меня самого. И я поклялся быть ему благодарным до гроба. Через три месяца я получил возможность сдержать слово.
   Дело о «пахучих шариках» возникло как раз в марте месяце.
   Под таким названием продавались большие стеклянные ампулы, наполненные желтоватой жидкостью, как я позже узнал — сероводородом. Они разбивались от малейшего толчка и мгновенно отравляли воздух омерзительным смрадом.
   Первым метальщиком этих смердящих снарядов, я хочу сказать — первым в том году, был некий Барбо из четвертого «Б». Подвиг его не наделал шуму; зато Барбо посчастливилось нанести мастерский удар, правда помимо своей воли: хрупкий метательный снаряд ни на кого не был нацелен, брошен просто так, а взорвался на макушке Растрепы, и его длинная грива так провоняла, что ему пришлось пожертвовать ею — обриться, и открыть нам свое настоящее лицо — симпатичную рожу клоуна.
   Имя свершившего этот подвиг осталось безвестным, но Барбо пользовался большой славой среди посвященных. Вот почему Солиман, турецкий мальчик, учившийся в пятом «Б», захотел его превзойти, смело применив новый технический прием. Эксперимент он произвел на уроке Вердо. У этого учителя математики было серьезное и печальное лицо, и о нем нам пока ничего не было известно, потому что он перевелся к нам из другого лицея. Говорили, будто никому еще не приходилось видеть улыбку на его лице, и ему дали прозвище «Похоронщик». Солиман, как видно, располагал немалыми капиталами, потому что купил (в крытых рядах на улице Сибиё) пять необыкновенно крупных «смердячек» (так прозвали мы пахучие шарики). Однако же он не стал бросать их по-глупому, куда попало (дело ведь это опасное да и щекотливое, чего доброго, еще запутаешь невинного — соседа по парте). Солиман пробрался в класс до урока и расположил шарики в шахматном порядке под кафедрой, там, где Похоронщик, вероятно, поставит ноги, а ноги у него были большие.
   — Так что смердячки он испробует первым! — объявил Солиман.
   Предсказание сбылось.
   Как только в классе уселись по местам, Похоронщик взошел на кафедру и ad abrupto [93] начал урок с чтения теоремы Пифагора. Но в ту самую минуту, как он произносил знаменитую оговорку к пифагоровой теореме — «если я не заблуждаюсь», этот золотой гвоздь, которым навеки вколачивали в нашу память квадрат гипотенузы, раздался легкий треск, отраженный звонким эхом деревянной кафедры.
   Похоронщик больше не заблуждался. Он нагнулся, понюхал воздух, и тут мы впервые увидели на его лице улыбку — улыбку очарованной пифии, ибо он, как и пифия (или как окорок во время копчения), находился как раз над источником пахучих испарений. Неторопливо, улыбаясь все той же непостижимой улыбкой, он отодвинул стул, заглянул под кафедру и, четырежды нагнувшись, поднял и положил перед собой четыре уцелевшие ампулы. Потом, оглядев класс с ужасающе ласковой улыбкой, сказал в наступившей жуткой тишине:
   — Кто-то в вашем классе знает, что я обожаю крепкий аромат сероводорода (Н2 S), от него я и получил этот пятерной подарок. Я не спрашиваю, как зовут дарителя, и приношу ему свою сердечную благодарность. Но главное, не открывайте окон, чтобы не испортить нам удовольствие!
   Он встал и на глазах оцепеневшего от ужаса класса бросил один за другим все четыре шарика об стенку, где от них остались четыре серых пятна, похожих на стилизованные изображения солнца. Затем снова взошел на кафедру, понюхал воздух, будто упиваясь благовонием, и весело продолжал начатую теорему Пифагора:
   И, если я не заблуждаюсь, Равновелик квадратов сумме, Построенных на катетах его.
   Он не сделал ни малейшей попытки дознаться, кто виновник, не задал ни одного вопроса и блистательно провел урок, длившийся целый час.
   Награду за свое нововведение Солиман получил после занятий: у экстернов покраснели носы и слезились глаза, они были как пьяные после этого долгого, одуряющего смрада и проводили Солимана пинками до самой лестницы в интернат. Казалось бы, после такого провала и выдворения «в толчки» Солиман должен был стать всеобщим посмешищем. Ничуть не бывало! Рассказ о лихой шутке Похоронщика обошел весь лицей, и Солиман, давший ей повод, стал вдруг знаменитостью. В тот день я понял, что быть причастным — в любом качестве — к какому-нибудь важному событию всегда выгодно и что слава — это молва, это когда о человеке говорят.
   Ланьо позавидовал лаврам Солимана и однажды в понедельник, без четверти девять, на уроке истории, бросил две «смердячки». Первый бросок увенчался полным успехом. Историк, господин Мишель, стоял к нам спиной и писал на доске даты и имена, обводя их фигурной скобкой. Учитель ничего не заметил, о безымянном подвиге Ланьо довела до его сведения только ужасная вонь. Окна были открыты, историк решил, что смрад проникает со двора; он велел закрыть окна и снова повернулся к нам спиной, сжимая в руке мел.
   Ланьо, гордый своим первым успехом, привстал, метнул вторую стеклянную капсулу, и та со звоном разбилась о железную печную трубу. Господин Мишель резко обернулся и, подбоченившись, грозно посмотрел на нас из-под насупленных бровей. Но Ланьо мигом сел и старательно, склонив голову набок, вырисовывал фигурную скобку. Я прилежно писал, мои соседи тоже, потому что боялись стать жертвой «судебной ошибки». Сидевший передо мной Меринос, которого душил смех, изо всех сил старался не прыснуть, и я было решил, что он пропал, как вдруг дверь широко распахнулась, и в класс уверенным шагом вошел директор лицея в сюртуке и цилиндре. Его сопровождал инспектор с большими листами в руке. Начальство пожаловало к нам, чтобы торжественно объявить отметки за сочинение по истории. Класс, как положено, разом встал. Даже Меринос перестал смеяться: положение было явно угрожающее. Ланьо побледнел как полотно.
   И правда, у инспектора раздувались ноздри, он принюхивался, и взгляд его скользнул по паркету подле печки, где поблескивали мелкие осколки стекла. В мгновение ока он сопоставил информацию, полученную им от своего носа, с теми данными, что блестели перед его глазами.
   Стремительно направил он указующий перст на Ланьо и тоном, не терпящим возражения, сказал:
   — Встаньте!
   Дрожащий, бледный Ланьо остался сидеть и озирался по сторонам, как будто приказание встать относилось но к нему. Глаза его бегали, казалось: ему любопытно узнать, на кого, собственно, гневается инспектор? Но его наивная попытка представиться невинным никакого впечатления не произвела: голос начальства, исполненный сарказма, снова загремел:
   — Вы! Да, вы! Играть комедию бесполезно. Я видел вас в окно! Да, я видел, как вы что-то бросили, и мы теперь хорошо знаем, что! Ваша фамилия?
   — Но, сударь, я, может, и замахнулся, но это не я! — отвечал Ланьо. — Я хотел поймать муху, и тогда…
   По классу пробежал смешок, как легкая рябь по воде, — глупость ответа обескураживала.
   — Молчать! Фамилия?
   — Ланьо.
   Инспектор вынул из кармана блокнот, отвинтил колпачок своей авторучки и записал фамилию, класс и причину наказания. Тем временем нестерпимое зловоние, сгустившееся в этой мертвой тишине, распространялось все больше, проникало во все углы, усугубляя вину Ланьо и с каждой секундой утяжеляя его ответственность.
   Лицемеры экстерны в негодовании зажимали носы. Сам директор и рад бы, да не мог последовать их примеру. Спокойно и сурово он приказал:
   — Открыть окна!
   Экстерны бросились выполнять приказание. Наконец инспектор вырвал листок из блокнота и протянул его Ланьо:
   — Соберите ваши вещи и отнесите записку в штрафной класс.
   Ланьо, подавленный, собрал свои учебники и тетради, спустился по трем деревянным ступеням, на которых амфитеатром были расположены наши скамьи, побрел к двери, приотворил ее и исчез.
   Тогда инспектор начал читать уже своим обычным голосом и объявил:
   — Первый — Робен, восемнадцать с половиной баллов. Поведение — десять, письменная работа — девять, уроки — десять.
   Я встретился с Ланьо во дворе интерната. К моему большому удивлению, он был очень встревожен.
   — Да будет тебе! — сказал я. — У тебя же есть трюк!
   — Трюк отлично сработает, если это «отсидка» на четыре часа или даже на целый день. Но в дело впутались директор и инспектор. Притом живодер из штрафного сказал мне, что, наверно, будет дисциплинарный суд и меня на неделю выгонят.
   — Он сказал так просто, чтобы тебя припугнуть!
   — Может быть, но ведь не наверно… И притом один парень из «старших» сказал мне, что когда ученика выгоняют, то директор вызывает родителя. Соображаешь?
   Я решил для его успокоения посовещаться с Нельпсом и Каррером, красавцем хромоножкой из третьего «А2». Нельпс привел пять случаев бросания «смердячек» и сообщил нам, что самое строгое наказание — «отсидку» на все воскресенье — получил Барбо. И непререкаемым тоном заключил:
   — Ты заработал «отсидку» на весь четверг, хватит с тебя. Каррер любил теоретизировать; он попытался определить,
   насколько вообще утяжеляет меру наказания присутствие инспектора и, в частности, присутствие директора, к несчастью усугубляющее серьезность положения и придающее происшествию особую важность. Каррер высказался пессимистически: да, это плохо.
   Однако, принимая во внимание, что капсула была брошена до прихода начальства и метальщик совершил это, не ведая о предстоящем посещении начальства, Каррер пришел к выводу, что Ланьо отделается «полной отсидкой» и дисциплинарный суд не состоится; Нельпс тоже был в этом уверен и подхватил:
   — Да если бы тебе грозило что-нибудь похуже «отсидки», тебя бы уже вызвали к инспектору!
   — Верно! — обрадовался Ланьо. — А если дадут только «отсидку», то это чепуха! У меня есть два «Буффало Билля» и три «Нат Пинкертона», их мне хватит на целый день.
   И он с хохотом пустился в пляс.
   В это мгновение прозвучал глас судьбы. Звучал он из-под усов швейцара, который долго и протяжно взывал на весь двор:
   — Ланьо, пятый «А2», к господину инспектору!
   Ланьо побледнел, откашлялся, горько засмеялся и сказал:
   — Какая сволочь!
   И пошел понурясь, но сжимая кулаки.
   Мы ждали его возвращения под платанами, обсуждая все «за» и «против». Я немного волновался за своего друга, потому что оба мои арбитра показались мне сейчас, в отсутствие обвиняемого, уже не такими оптимистами, да тут еще Нельпс привел новый мотив против Ланьо: сегодняшнее происшествие — это еще один случай злоупотребления «смердячками», и Нельпс опасался, как бы инспектор не вздумал наказать Ланьо для примера, чтобы раз навсегда с этим покончить.
   Вдобавок ко всему Ланьо долго отсутствовал, что тоже мало способствовало успокоению. Но тревога моя несколько улеглась от слов Каррера. «Чем больше они говорят, тем меньше наказывают, — сказал он. — Ланьо, возможно, отделается четырехчасовой „отсидкой“ и нотацией с моралью».