Господин Венсан поздравил всех с успешным окончанием соревнования и сказал, что Пессюге и его товарищи напрасно ушли, их все равно угостили бы шампанским, потому что они очень хорошо играли и не их вина, что они встретили более сильных игроков. Наконец, после бурных рукоплесканий, заставивших покраснеть наших трех беллонцев, он пригласил мою маму открыть с ним бал официально.
   Таким— то образом я увидел свою маму танцующей под звуки бравурного вальса. Она улыбалась, закинув головку и приоткрыв губы, и кружилась так быстро, что платье ее развевалось, и всем видны были мамины лодыжки. Она была похожа на молоденькую девушку, но не теряла из виду своего Жозефа. Он танцевал с булочницей из Эура, красивой смуглянкой, и вел ее одной рукой, а другую упер в бок и все время что-то говорил ей, и по-моему, он говорил ей комплименты. А дядя Жюль танцевал очень церемонно со старой девой в кружевах, которая кружилась с закрытыми глазами.
   А тетю Розу пригласил приезжий, незнакомый господин, но с благородной осанкой…
 
***
 
   В ту пору нам пришлось покинуть двор «младших», где мы были «старшими», и перейти во двор «средних»… где мы снова стали «младшими». Положение вроде бы унизительное, но не без преимуществ, потому что старшеклассники подсказывали нам иной раз на переменке решение арифметических или геометрических задач. Да еще обогатили наш словарь неизвестными во дворе «младших» выражениями и научили курить, притаившись за аркадой внутреннего дворика, и разгонять предательский дым, обмахиваясь левой рукой, как веером. Кроме того, они сообщили нам ценные сведения о своих бывших, а теперь наших преподавателях и открыли настоящее имя Петуса, нового классного наставника, сменившего — к великому сожалению — нашего милого Пейра.
   Прозвище Петус не имело ничего общего со знаменитым Петоманом, как сначала думал Ланьо. На самом деле Петуса звали Леру, но каждую зиму, в сезон гриппа и бронхита, он заменял преподавателей литературы, которых болезнь удерживала дома. И каждый год он диктовал ученикам один и тот же латинский текст для перевода, ибо ученики каждый год были другие. Текст этот носил название: «Смерть Петуса Цецина».
   Сей Петус был бесспорно благородный римлянин, но император Клавдий приговорил его — неизвестно почему — к смерти: однако, в виде особой милости, дозволил ему покончить жизнь самоубийством, для чего и послал ему отличный кинжал. Петус осмотрел этот императорский дар, потрогал клинок и глубоко задумался. Тогда жена его Ария подошла, взяла из его рук кинжал и вонзила в свою грудь, сказав: «Петус, это не больно». Петус вырвал из ее окровавленной груди кинжал, пронзил себе сердце и пал, бездыханный, на труп супруги.
   Необычайное спортивное достижение римской матроны, которая воспользовалась своим последним вздохом, чтобы вдохнуть мужество в супруга, заслужило ей громкую славу в старших классах лицея…
 
***
 
   Наш Петус не отличался веселостью, о чем убедительно свидетельствует его излюбленное задание — сотни раз повторяемая история героического кровопускания. Вдобавок он был мал ростом, оттого старался быть строгим, но дальше угроз строгость не шла, при этом угрожал он вполголоса, скривив рот на сторону; однако этого было достаточно, чтобы водворить в классной тишину. Способствовала этому, вероятно, окружавшая его трагическая атмосфера.
   Я, естественно, сидел по-прежнему за одной партой с Ланьо, да и весь пятый класс, в полном составе, перешел в следующий, за исключением Закариаса, оставленного на второй год.
   И вот, во время вечерних занятий, между шестью и половиной седьмого, случилось мне сделать важное открытие.
   Я как раз кончил переводить с латинского. То была шестьдесят третья глава книги VII Юлия Цезаря.
   В ожидании последнего вечернего отбоя я перелистывал «Избранные отрывки из французской литературы», когда случай натолкнул меня на стихотворение Франсуа Фабье. Автор обращался к своему отцу, лесорубу из Руэрга, обещая вовек не забывать, «Что простонародное мое перо — дитя твоей секиры, дровосек!»
   Это превращение топора в перо показалось мне вершиной поэтического изящества, я почувствовал священный трепет от соприкосновения с прекрасным. К горлу подступили слезы, и я вступил в царство поэзии буквально на глазах у ничего не подозревавшего Петуса.
   Трижды прочитав открытый мною шедевр, я выучил его наизусть. Ланьо услышал мое бормотанье и встревожился:
   — Это что, урок на завтра?
   — Нет.
   — А на когда?
   — Это не урок.
   — Почему же ты это учишь?
   — Потому что это прекрасно.
   Мое объяснение показалось ему до того нелепым, что он не мог удержаться от смеха, чем навлек на изумленного Шмидта строгий окрик Петуса.
   При выходе из лицея Шмидт обычно присоединялся к нам и сопровождал нас до остановки своего трамвая — конечной на бульваре Лиотэ. На улице я прочитал ему немного дрожащим голосом эти великолепные стихи.
   Он слушал на ходу, наклонив голову и подставив ухо. Потом заявил совершенно по-дурацки, что «это неплохо», потом сделал глупое замечание, что топор, наверное, был очень маленький, если из него вышло только одно перо, и совершенно серьезно объяснил нам, что топор дровосека весит около трех кило, а из трех кило стали можно сделать двести коробок перьев «сержан-мажор».
   Меня возмутила его тупая критика, я ответил, что он ничего в этом не смыслит, рассуждает как жестянщик, и мы бросили его в одиночестве на трамвайной остановке, под мигающим газовым рожком. Это не произвело на него никакого впечатления, он даже ухмылялся нам вслед.
   Поднимаясь по бульвару Лиотэ, я взял Ланьо под руку и прочел стихи только для него одного. Он слушал меня задумчиво, однако ничего не сказал, и я ясно видел, что он тоже ни аза в них не смыслит. Я простился с ним на Плэн, на углу улицы Сен-Савурнен. Всю дорогу по улице Террюс я размышлял и пришел к выводу, что насмешки Шмидта и непонимание Ланьо объясняются только одним: они не поэты.
   Следовательно, заключил я, именно я — поэт, и дурак я был, что не заметил этого раньше, и надо завтра же начать творить, если я хочу добиться славы и богатства к двадцати годам.
   И я видел себя на фото: в роскошном кабинете, среди редких книг, я сидел под своим собственным бронзовым бюстом с лавровым венком на голове. Подперши левой рукой вдохновенное чело, я писал стихи, посвященные отцу, авторучкой с насосиком, такие тогда считались последним словом техники, — такая была у нашего инспектора. Стихотворение мое будет сонетом, в нем я представлю Жозефа во всей его славе: сперва — чемпионом по игре в шары, затем — метким стрелком, сразившим королевских куропаток, и наконец — учителем, окруженным благодарными учениками. Сонет должен был заканчиваться стихами, блистательно перефразирующими Франсуа Фабье:
   Я не забуду никогда, что я тебе обязан жизнью, Что вечное мое перо — дитя стального твоего пера.
 
***
 
   На другое утро, на первом же уроке, я посвятил Ланьо в свой замысел. Он поздравил меня с моим открытием и сказал, что нисколько не удивлен, потому что я и правда смахиваю на поэта. Впрочем, добавил Ланьо, он знает еще одного поэта. У того поэта есть на Римской улице писчебумажный магазин, где продаются газеты, и он лично написал те самые стихи, которые напечатаны на почтовых открытках, продающихся в его лавке. Но я ему заметил, что в этих стишках никогда не бывает больше четырех строк и что это — так себе, погремушки, а не настоящие стихотворения.
   Стало быть, поэт. Но в каком духе? Как Виктор Гюго? Нет, пока еще. Тогда как Альфред де Мюссе? Нет, уж очень он был несчастный. А Лафонтен? Нет. Это поэт для детей. В конце концов я решил никому не подражать, а быть покорным вдохновению и написать целый том — по крайней мере страниц в пятьдесят, который будет называться так:
 
   «КНИГА ПРИРОДЫ».
 
   Вот я и начал творить свое первое поэтическое произведение на уроке латинского, покамест четвертая когорта пятого легиона шлепала по болотам. Сначала я дал стихотворению заголовок: «Меланхолия», потому что мне нравилось это слово — оно было какое-то переливчатое.
   Однако вдохновение ослушалось заголовка, и я, наперекор себе, написал «Песнь сверчка» (вот оно каково, вдохновение!).
   В десять часов, как раз тогда, когда Цезарь допрашивал Эпоредорикса, я кончил первую строфу.
   Во время занятий с десяти до двенадцати я управился со второй, и после долгих размышлений, бормоча и гримасничая, что произвело сильное впечатление на Ланьо, я вдруг, одним махом, написал третью строфу.
   Наконец, на перемене в четыре часа я согласился после долгих упрашиваний впервые публично прочитать свое творение; попросту говоря, я сел между Ланьо и Нельпсом на скамью во внутреннем дворике и вполголоса прочитал «Песнь сверчка».
   Не будь моей старушки тети Мари, это стихотворение погибло бы целиком. Всю свою жизнь тетя Мари собирала открытки («Привет из Сен-Мало», «На добрую память о Тулоне»), квитанции за газ, предупреждения фининспектора, письма — словом, ворох бумажек, которые она называла: «Мои документы». Среди этих документов и нашел я случайно две строфы своего стихотворения. Вот они:
   Я — черный маленький сверчок,
   Отшельник скромный и певец.
   Чтоб не достал меня птенец,
   Я прячусь в норку, в желтый бок
   Глубокой борозды.
   Но выйду, чуть блеснет луна,
   И ей, подруге неземной,
   Пою, как светел мир ночной,
   Как обнимает тишина
   И нивы и сады.
   [перевод Н. Галь]
   Здесь, увы, страница разорвана, и третья строфа — моя любимая — пропала, но я еще помню, о чем там говорилось.
   Жена сверчка приревновала его к «подруге неземной» и подкралась к нему, прячась под травами. Но маленький певец ее заметил:
   …Узнаю
   Жену ревнивую мою
   И на мотив совсем иной
   Сверчихе песенку пою.
   Итак, первые две строчки заключительной строфы потеряны навеки…
   Что ж! Мы располагаем не всей «Поэтикой» Аристотеля, а всего лишь ее половиной; из тридцати комедий Менандра, самого прославленного греческого поэта, нам досталось не более десятка стихов… Если время, которое пожирает все сущее, пощадило хоть первые мои строфы, стало быть, оно благоволит мне.
   Когда я кончил читать, ошеломленный Ланьо вскричал:
   — Вот здорово! Вот здорово! Я дам это прочитать маме. Вот здорово!
   Еще больше изумил я Нельпса, от удивления он перешел к недоверию. Он засмеялся и напрямик спросил:
   — Откуда ты это списал? Я пылко ответил:
   — Я списал это из своей головы!
   — Неправда, — сказал Нельпс.
   — Как неправда! — в негодовании возопил Ланьо. — Я сам видел, как он сочинял!
   — Ты видел, как он писал, — возразил Нельпс, — но это еще ничего не значит. А я говорю, что он прочитал этот стих в какой-нибудь книжке, выучил наизусть, а уж потом, подумаешь, как трудно прикинуться, что ты сам все сочинил!
   Мне чрезвычайно польстило это оскорбительное предположение.
   — Старик, — сказал я ему, — ты просто доставил мне удовольствие! Да, УДОВОЛЬСТВИЕ! Если ты думаешь, что я списал стих у Виктора Гюго, или у Малерба, или хотя бы у Франсуа Коппе, или даже у Франсуа Фабье, то это значит, что мое стихотворение превосходно! А чтобы доказать тебе, что это я написал его, я объясню тебе его, слово за словом!
   И, движимый глупым тщеславием, но искренне убежденный в своей правоте, я стал анализировать перед ребятами текст по методу «Зизи» — нашего главного латиниста, то есть я рассматривал во всех подробностях красоты моего произведения. И вот что я говорил:
   — «Я — черный маленький сверчок». Этот первый стих прост, его надо понимать в прямом смысле. Сверчок умеет говорить, что может показаться удивительным. Но Лафонтен заставил говорить стрекозу, и ей отвечает муравей. Это называется поэтической вольностью. С другой стороны, слово «сверчок» — слово напоминательное. Чуть только его скажешь, как тебе вспоминается «Новая усадьба», вечер, летние каникулы, ты видишь последние лучи солнца на верхушках слив. И даже чувствуешь запах жимолости.
   …«Отшельник скромный и певец». Вот он весь тут, описан в трех словах. Это показ действующего лица.
   …«В желтый бок глубокой борозды». У борозды, понятно, бока нет, слово «бок» употребляют, когда говорят о живом существе. Но здесь это то, что называется метафорой. Поэты очень часто придумывают метафоры, и «борозда» — поэтическое слово, слово, которое вызывает образы. Я вот, когда читаю «борозда», вижу моего друга Франсуа, вижу, как он вонзает блестящий лемех в почву, выворачивает пахнущий землей пласт, и это вызывает во мне поэтическое переживание. А еще я слышу, как поют дрозды на Пастане. Это и есть поэзия.
   …«Чтоб не достал меня птенец». А это драматично, потому что маленькие птички подстерегают сверчка, хотят его съесть.
   — Птенец, — сказал Нельпс, — вовсе не маленькая птичка. Так называют совсем молоденькую птичку, которая еще не вылетает из гнезда.
   — В прозе — да, сколько угодно. Но в поэзии я-то хотел сказать — «не очень большая птичка», такая, как воробей или зяблик. И называется это — раз уж приходится все тебе объяснять — поэтической вольностью. Даже Виктор Гюго позволяет себе поэтические вольности.
   — Как дам в рыло, — сказал Ланьо; его крайне возмутило, что Нельпс меня перебивает.
   Я продолжал:
   — …«Чтоб не достал меня птенец, я прячусь в норку». Тут сразу видишь круглую маленьку норку и торчащие черные усики в гуще одуванчиков или маков, под самыми их стебельками.
   Так же витиевато прокомментировал я и следующие две строфы и в заключение с отвратительным лицемерием сказал:
   — Заметьте, что это мое первое стихотворение, я даже не знаю, напечатаю ли я его!
   Тогда Ланьо с важным видом сказал:
   — Самое замечательное, что там у него везде рифмуется, ни разу не пропустил! Знаешь, старик, так и Сократ не напишет, держу пари!
   — Ну, это еще не доказано, — скромно отметил я. — Пока еще я не смею равняться с ним!
   — Я лично, — заявил Нельпс, — скажу тебе честно: если ты не списал этот стих, то наверняка будешь академиком.
   Я был уверен, что он не заблуждается: скромность приходит только с годами, если приходит.
   И все же я понимаю и прощаю это смешное тщеславие тринадцатилетнего «поэта», ибо впоследствии мне довелось узнать немало господ и дам, которые, хотя довольно давно вышли из переходного возраста, с упоением писали оды, сонеты и даже эпические поэмы. Их волнение было искренне, их лиризм — стихийным; в каждом из них живет прекрасная душа поэта. Когда они читают нам свои творения, они не могут удержаться от слез, потому что в эту минуту сызнова переживают волнение, вдохновившее их на поэтическое творчество, которое — полагают они — им удалось выразить словами. Один говорит о Франсуазе, и эти три слога заключают в себе первую любовь его юности; поэт говорит «кузнечик», и в это мгновение слышит далекую слабую музыку первого вечера на каникулах; поэт благоговейно произносит: «вечерняя молитва», и вновь видит перед собою деревенскую церквушку, полутемную в тот зимний вечер, когда он стоял на коленях рядом с милой своей матушкой. Но слушатель не владеет ключом к этим словам, и очень часто у него есть свой собственный ключ. Он никогда не ходил к вечерне; слово «кузнечик» напоминает ему рослого негра, который нажарил полную сковородку кузнечиков и упрашивает всех съесть хоть одного жареного кузнечика; а Франсуазой звали, как на грех, косоглазую кухарку, которая, когда ее наконец выгнали, хвасталась, будто каждый день плевала в хозяйский суп. Вот почему изумленный слушатель слышит только монотонное звучание скучных слов, и волнение читающего поэта кажется ему — сколь это ни прискорбно — необъяснимым.
 
***
 
   Весь этот год в четвертом классе был целиком посвящен поэтическому творчеству. Я написал штук тридцать стихов, в которых воспевалась Мать-природа во всех ее проявлениях: стрекозы, ручьи, ветерок, соловей, пастух, сев и жатва. По четвергам я ходил к Ланьо печатать их на гектографе с помощью восторженной тетушки Ланьо, считавшей меня юным гением. Копии стихов она рассылала в разные газеты и журналы, с сопроводительными письмами в своем духе. А так как ей никто никогда не отвечал, то она заключила, что «эти люди» решили организовать «заговор молчания», дабы в зародыше подавить молодые таланты. Она слала в редакции страницы, исполненные яда; мне теперь подчас случается получать письма таких одержимых дам, и я с нежностью вспоминаю тетю Ланьо, одолеваемую роем гормонов, порождавших в ее голове под жидким шиньоном такие дикие идеи, которые «рассудку неведомы».
 
***
 
   В далекие времена моего отрочества, на скамьях старого марсельского лицея, я сочинял стихи. Почти все писатели с этого начинали.
   До пятнадцати лет мы не ценим красоты прозы, до нас редко доходит гениальность стиля Монтеня или Шатобриана [109]. Меня в поэзии пленяло преодоление трудностей, и я просто-напросто думал, что прозаики решили писать прозой, так как не умеют находить рифму. Я же легко находил рифмы, поэтому и считал себя куда одареннее, чем Боссюэ или Бальзак [110].
   Товарищи по лицею восхищались моим талантом, учителя поощряли меня, ибо полагали, что мое стихотворчество — превосходное упражнение во французском языке.
   Таким образом, я написал множество небольших стихотворений и стихотворных объяснений в любви для своих влюбленных однокашников, а они вознаграждали мое искусство тянучками, а иногда сигаретами.
   Когда мы перешли во второй класс, я решил отказаться от мадригалов и элегий и написать большое произведение, вроде «Легенды веков» либо «Илиады». Конечно, в современном духе. Излюбленным героем XX века был, бесспорно, Наполеон. Перечитав учебник истории, я попытался найти какой-нибудь величавый зачин, такой, как в «Илиаде», но я довольно скоро понял, что для эпоса у меня не хватит дыхания, и отказался от мысли написать эпопею императора. Я признался в постигшем меня разочаровании своему другу Альберу Коэну. Он сказал:
   — Я знал, что ты это бросишь.
   — Почему?
   И так как мы были большие друзья, а скромности нам не доставало, то Альбер ответил:
   — Ты большой элегический поэт в стиле Расина или Альфреда де Мюссе, и ты можешь написать трагедию в жанре «Беренисы» с какой-нибудь трогательной любовной историей.
   В восторге от того, что я, оказывается, крупный элегический поэт расиновской школы — ибо, если это сказал Альбер, то я в этом ни секунды не сомневался, — я взял в лицейской библиотеке антологию латинских элегий, составленную преподавателем нашего лицея Арно. И я открыл для себя Проперция, Тибулла, Овидия, Катулла [111].
   Я был довольно хорошим латинистом, так как говорил по-провансальски со своим дедом и друзьями из деревни Лятрей, что возле Обани. Провансальский язык гораздо ближе к латыни, чем французский. Конечно, с веками многие слова изменили форму. Но в те времена, правда не столь уж далекие, народ на юге Франции говорил еще на романском языке, на «языке ок». Прованс остался римской колонией, страной, куда иммигрировали пьемонтцы, ломбардцы, неаполитанцы, и где в начальной школе было много мальчиков, которые первыми в своей семье научились читать и говорить по-французски.
   Ученики моего отца носили фамилии Ру, или Дюрбек, или Лоран. Но было много и Ломбарде, Бинуччи, Рениери, Консолини или Сокодатти.
   Однажды красивый мальчуган, которого звали не то Фиори, не то Каччабуа и чей отец был мраморщиком, целую неделю не приходил в школу. Когда он явился, Жозеф спросил, по какой причине он отсутствовал. Мальчик ответил, что отец повез его в Италию, к бабушке, она очень старенькая и никогда внука не видела.
   — Я тебе верю, — сказал Жозеф, — но надо принести записку от родителей, которая подтверждала бы то, что ты говоришь. Так полагается.
   После обеда мальчик вручил Жозефу листок, вырванный из школьной тетрадки и сложенный вчетверо. Жозеф развернул п с изумлением прочел это послание. Посреди листка было только одно слово, выписанное прописными буквами:
 
   НИВИНАВАТОН.
 
   — Что это значит? — спросил Жозеф.
   — Это значит, — краснея, сказал Каччабуа, — что я сказал правду, и стало быть, я не виноват.
   — Отлично, — молвил мой Жозеф, не выказав ни малейшего удивления. И спрятал записку в карман.
   За столом он рассказал всю историю моей маме и показал ей это странное слово, «достойное, сказал он, быть надписью на саркофаге фараона»… Пришлось Жозефу и мне объяснить смысл этой таинственной фразы — я ведь был страстным собирателем слов. Я долго смеялся над невежеством мраморщика, потому что когда сам ты — полузнайка, ты всегда беспощаден к тому, кто знает еще меньше… Я рассказал это на ушко Флорантену, а он — Давену, и Каччабуа стал отныне «Нивинаватон», над чем он сам весело смеялся; ведь не в орфографии сила прославленного резчика, славой увенчали его те мраморные розы, что высекал он на памятниках ушедшим.

ВМЕСТО ПОСЛЕСЛОВИЯ АВТОРА [112]

   Когда принимаешь решение, чувствуешь себя таким счастливым, таким легким. Но нелегко сделать выбор, подчинить своей воле собственную жизнь. И вот теперь я это сделал.
   «Топаз», «Мариус» и «Фанни» — написаны и по мере моих возможностей отшлифованы. Я расстаюсь с драматургией, так как мне давно уже пора кое-что сделать, на что у меня никогда не хватало времени. Считаю нужным сказать об этом читателю и объясниться.
 
***
 
   Я получил литературное образование, прошел, как все, курс классической средней школы. К двадцати пяти годам я имел несколько университетских дипломов и читал в подлиннике Гомера, Вергилия, Гете, Шекспира. Но по простоте сердечной думал, что три в квадрате — шесть.
   Разумеется, в лицее я проходил курс математики и точных наук, но это был краткий, урезанный курс обучения, приспособленный к «литераторам», потому что мы были не в состоянии понять ход научного рассуждения да и не могли успеть за два часа в неделю пройти всю геометрию, алгебру, арифметику, физику, химию и астрономию. Наш добрый учитель, фамилия которого была Кро и который продавал нам (с убытком для себя) отпечатанные на гектографе свои лекции, относился к нам с большой нежностью и большим презрением. Когда он объяснял нам какую-нибудь изящную формулу, он говорил:
   — Я не могу объяснить вам, каким путем к ней приходят, вы не поймете, но постарайтесь выучить ее наизусть. Уверяю вас, что она точна и ее исходные положения — обоснованны.
   В общем, нам преподавали не науку, а научную религию, это было беспрестанное приобщение к «тайнам».
   Вот почему десять лет спустя я открыл однажды учебник по физике, вот почему я прочел его от корки до корки.
 
***
 
   Иной раз, когда ученик задавал ему вопрос, Кро пытался дать объяснение, но беглое, поверхностное, приблизительное, не углубляясь в суть вопроса, точь-в-точь как хорошо воспитанный человек, который вынужден рассказать непристойную историю при дамах. Он «подтушевывал».
   Среди даваемых им формул иные бывали восхитительны. Взойдя на кафедру, он декламировал с высоты своих подмостков:
   Кто и шутя и скоро пожелает ПИ узнать, число, уж знает [113].
   И улыбался. И эта улыбка говорила: «Что поделаешь! Для „литераторов“ приходится приправлять науку поэзией».
   Бывало, прочитав такой стишок, он оглядывал нас, веселый, сияющий, и словно спрашивал: «Каково, а? Слышали ли вы что-либо подобное?»
   И весь класс, в изумлении от того, «кто и шутя и скоро пожелает», обрадованный, что сей «Кто», пожелав узнать, «уж знает», выражал свой восторг продолжительным мычанием.
   Кро стучал по кафедре громадным деревянным циркулем и говорил:
   — Будет вам, господа! Не презирайте Музу, когда она приходит на помощь Науке.
 
***
 
   Занятия по физике и химии вел преподаватель Онето. У него была черная бородка, и он походил на Мефистофеля, только на совсем молодого; пользовался он большим уважением и был человеком великой доброты.
   Он так же картавил, как Кро, и так же, как Кро, относился к нам с ласковым презрением. Совершенно идиотская программа, принятая в лицее, требовала от него пройти за сто пятьдесят уроков всю физику и всю химию с озорными юнцами, которые не умели решить уравнение первой степени и попадали к нему прямо после лекций по философии, то есть напичканные Беркли, Фихтевской «песчинкой», «категорическим императивом» [114], прагматизмом, Огюстом Контом и «баралиптоном» [115].
   И вот, чтобы позабавить нас, круглых дураков, какими мы тогда были, он с необыкновенным терпением показывая нам физические опыты. Когда я вспоминаю уроки естествознания, я вижу кусочек железной проволоки, пылающий в банке с кислородом; ртутную лампу, которая зеленит бородку Онето, хоть она черна как смоль; пробирку, которую он встряхивает и говорит: «Сейчас увидите, оно станет синим» (и оно становится пурпурно-алым); наконец, я вижу (апофеоз моих уроков физики!), вижу ошалевший кусок натрия, который стреляет как из пушки на поверхности чего-то в сосуде, смахивающем на ночной горшок, и мечет, сердито плюясь, мгновенные молнии в самом центре подводного пожара.
 
***
 
   Эпические стихотворения Кро и громокипящие фокусы Онето позволили мне сдать экзамен на степень бакалавра, ничего не смысля ни в физике, ни в математике. Но эти добрые учителя научили меня, без моего ведома, тому единственному, чему дано было им научить, и, по-моему, самому важному: они научили меня хотеть знать.