После горячего завтрака в полдень — первая большая перемена на целый час, потом — получасовое повторение уроков в классной, за которым сразу следуют два часа уроков.
   В четыре часа — вторая большая перемена, затем вечером, с пяти до шести, — неторопливое, спокойное приготовление уроков.
   В итоге мы проводили в лицее одиннадцать часов ежедневно, кроме четверга; но и в четверг утром мы четыре часа сидели в классной, приготовляя уроки. Иными словами, это была шестидесятичасовая рабочая неделя, которую можно было еще удлинить, лишив лицеиста половины дня отдыха в четверг или целого дня — в воскресенье.
   Пока я размышлял над этим, послышался шепот:
   — Ты в какой группе?
   Я сначала не понял, что это говорит мой сосед по парте, — он сидел с невозмутимым видом, не отрывая глаз от расписания уроков.
   Но вдруг я заметил, что один уголок его рта чуть-чуть шевелится; мой сосед повторил свой вопрос.
   Я восхитился его техникой и, пытаясь ему подражать, ответил таким же способом:
   — Шестой «А»2.
   — Вот здорово! — сказал он. — Я тоже. А ты не из младших классов лицея?
   — Нет. Я учился в школе на Шартрё.
   — А я и раньше был в лицее. Я остался на второй год в шестом из-за латыни.
   Я не понял этого выражения и подумал, что он хочет второй раз пройти латынь. Сосед продолжал:
   — Ты хороший ученик?
   — Не знаю. Вообще-то я прошел вторым по конкурсу на стипендию.
   — Ого! — обрадовался он. — Красота! А я ничегошеньки не знаю. Будешь давать мне списывать.
   — Списывать что?
   — Письменные работы, черт подери! А чтоб не заметили, я понаставлю ошибок, и тогда…
   Он весело потирал руки.
   Я был поражен. Списывать постыдно. И он еще говорит, что прибегает к этому не в случае крайней необходимости, а постоянно! Если бы Жозеф или дядя Жюль его слышали, они, конечно, запретили бы мне с ним водиться. И к тому же давать списывать опасно. Когда есть две одинаковые письменные работы, учитель не может узнать, которая из них обман, и чрезмерно великодушный сообщник часто бывает наказан как обманщик.
   Я решил поделиться во время перемены этими опасениями со своим соседом-циником, как вдруг, к моему большому удивлению, в коридоре забил барабан и все в классной встали. Мы выстроились в линейку перед дверью, она сама отворилась, на пороге показался надзиратель, дежурящий на перемене, и сказал только: «Идите!»
   Мы пошли за ним.
   — Куда? — спросил я соседа.
   — В класс. Наверх, в экстернат.
   Мы шли вдоль стен мрачного коридора, скудно освещенного полуциркульными окнами, уходившими далеко ввысь, под тяжелые романские своды, которые отзывались эхом на каждый звук, словно своды собора.
   Вот было раздолье эху, когда барабанщик отбивал шаг лицея! Барабанная дробь врывалась, как громоподобный ураган звуков; отраженные сводами, они ударялись об пол, потом с новой силой гремели, подхваченные боковым эхом, и во весь опор мчались дальше, сотрясая древние своды и звенящие оконные стекла…
   Мы пришли к лестнице. Лицей был построен не на ровной плоскости, а на склоне, поэтому рекреационные дворы экстерната и классы помещались этажом выше.
   Лестница вывела нас на галерею с четырехгранными колоннами, окружавшую с трех сторон широкий двор экстерната; четвертую его сторону замыкала очень длинная грязно-серая стена, которую мало украшали выстроившиеся шеренгой низенькие кабины двенадцати уборных.
   Наши ряды сразу же растворились в несметной толпе учеников, заполнивших галерею. Почти все они были старше нас. Некоторые даже носили маленькие усики; я принял этих юношей за учителей и удивился, что их так много. Мой спутник вывел меня из заблуждения.
   — Это, — сказал он, — ученики из «фило» и «мателем» [56].
   Загадочный ответ требовал разъяснения; но я был слишком озабочен, стараясь не потерять своего проводника в окружающей нас сутолоке, а он как ни в чем не бывало весело расталкивал толпу, обмениваясь на ходу приветствиями или переругиваясь с разными мальчишками, нашими ровесниками.
   Мало— помалу, ныряя в этом потоке, лавируя между водоворотами и встречными течениями, мой лоцман доставил меня на буксире к месту наших занятий.
 
***
 
   Это была огромная комната. В глубине — четыре окна, откуда видна листва платанов, растущих во дворе интерната. Слева — очень длинные скамьи на семь-восемь мест, расположенные амфитеатром на деревянных ступенях. Справа от двери — печка, затем большая классная доска на подставке и, наконец, стоящая на возвышении кафедра, а за нею — учитель.
   Человек этот отличался необыкновенной тучностью. Его розовые жирные щеки почти лежали на массивных плечах; лицо его несколько удлиняла холеная белокурая борода, чуть-чуть завитая. В петлице черного пиджака поблескивала шелковая фиолетовая ленточка. «Академические пальмы»! Надежда и мечта моего отца, орден, который так хотелось ему получить, когда он выйдет в отставку! Точно такая же ленточка прославила директора нашей школы на Шартрё. Я был хоть и польщен, но и встревожен, что мой здешний учитель носит директорский орден.
   Нас обогнала большая группа лицеистов, и я с удивлением смотрел, как эти мальчики молча оттирают друг друга, сражаясь за места в первых рядах.
   Это экстерны! — сказал мой новый приятель. — Они любят выставляться. Пошли скорей!
   Он потащил меня к двум еще свободным местам на краю предпоследнего ряда скамей, как раз у окна, выходившего на галерею
   Там мы и уселись, чинно и мирно. На самой последней скамье, за нами уже, сидели два незнакомца, довольно-таки великовозрастные для шестиклассников. Они встретили моего приятеля подмигиванием и насмешливыми улыбками.
   И ты тоже? — вполголоса спросил тот, что был постарше Да, из-за латыни.
   И мой сосед сообщил мне, чуть шевеля уголком рта: Они тоже второгодники. А что это значит?
   Он был изумлен такой наивностью, едва верил своим ушам Затем снисходительно объяснил:
   Это значит, что приходится опять учиться в шестом классе, раз нас не захотели перевести в пятый!
   Я искренне огорчился, узнав, что мой друг — лодырь, хоть, в сущности, это было неудивительно: я ведь уже знал, что он собирается у меня списывать.
   Раскладывая на парте свои тетради и вставочки, я поглядывал на нашего преподавателя латыни, который созерцал свою паству с безмятежным спокойствием.
   Стараясь говорить возможно тише, я спросил: Ты его знаешь?
   Нет, — ответил мой сосед, — в прошлом году я учился в классе «А»1, у другого Про этого я знаю только, что его зовут Сократ
   Нам пришлось прервать разговор, потому что господин Сократ на нас посмотрел. Но это имя меня заинтриговало; по моим сведениям, один Сократ [57] уже был: греческий поэт, который прогуливался с друзьями под платанами и кончил жизнь самоубийством, выпив настой «сигута» — так я произносил слово «цикута». Может, нашему учителю дали «Академические пальмы» за то, что он родственник того Сократа?
   Стояла глубокая тишина. Никто не знал латиниста. В этот памятный мне первый день почти все мы чувствовали себя здесь чужими и одинокими: класс еще не сформировался.
   Господин Сократ начал с того, что продиктовал нам список нужных учебных пособий. Список занял целую страницу в тетрадке, и этот комплект книг должен был стоить очень дорого. Но я не испугался за отцовский карман: ведь в кармане у нас уже была моя стипендия и лицей бесплатно давал мне все учебники.
   Продиктовав список пособий, господин Сократ подошел к доске и преспокойно написал на ней склонение розы, сказав, что это наш урок на завтра.
   Пока учитель каллиграфическим почерком выводил по-латыни слова «аблативус абсолютус» [58], мой сосед-циник спросил:
   — Как тебя зовут?
   Я ткнул пальцем в свою фамилию на обложке тетради. Он глянул, прищурил глаз и тонко сострил:
   — Так ты из Паньолей, испанец? [59]
   Меня пленила эта игра слов, она была мне еще в новинку. В свою очередь я спросил:
   — А тебя как звать?
   В ответ он дребезжащим голоском заблеял. Но он не учел резонанса: блеяние перекрыло тихий гомон, стоявший в классе, и все его услышали. Раздался шепот, сдавленный смех. Сократ повернулся к нам всей своей тушей и сразу узнал виновника по его смущенному виду:
   — Вы, там! Как ваша фамилия?
   Мой сосед встал и отчетливо произнес:
   — Ланьо.
   На задних скамьях опять послышался сдавленный смех, но Сократ укротил зубоскалов строгим взглядом и зычно переспросил:
   — Как?
   — Ланьо, — повторил мой сосед. — Жак Ланьо. Сократ посмотрел на него и язвительно осведомился:
   — И потому, что вас зовут Ланьо, вы блеете в классе? [60] Тут класс захохотал во все горло.
   Сократа, по-видимому, не обидело веселое оживление, вызванное его остроумным вопросом; он даже сам улыбнулся, но тут Ланьо (который не понимал, что иные вопросы нужно оставлять без ответа) встал, сложив руки крестом на груди, и смиренно подтвердил:
   — Да, сударь.
   Он говорил чистую правду; он просто хотел объяснить мне, что его зовут Ланьо, «ягненок», потому и заблеял, — лучше ведь и не выразишь!
   Класс захохотал еще громче, но Сократ не оценил комизм положения; кроме того, шутить дозволялось только ему. Он счел признание Ланьо просто дерзостью. Вот почему он метнул на смеющихся грозный взгляд и, обращаясь к Ланьо, сказал:
   — Сударь, я не стану омрачать наш первый урок латыни и не накажу вас, хоть вас и следует наказать за наглость. Но предупреждаю, снисхождения больше не ждите: еще один такой взбрык, и ягненок Ланьо, вместо того чтобы щипать травку на цветущих лугах четверга, будет томиться в темной овчарне интерната, под указкой пастыря всех наказанных! Садитесь.
   Эта блиставшая метафорами речь имела шумный успех. У помилованного Ланьо хватило ума тоже скромно выразить одобрение, а Сократ, немало довольный собой, не сдержал широкой улыбки и поглаживал свою роскошную бороду. Затем он махнул рукой, останавливая подобострастный смех, и сказал:
   — Это маленькое происшествие напомнило мне, что я должен сделать перекличку.
   Он взошел на кафедру, раскрыл какую-то тетрадь и попросил нас отвечать «есть» и поднимать руку, когда он будет называть наши фамилии.
   Тут класс, распотешенный милыми шутками латиниста и словно замыслив прощупать противника, позволил себе необыкновенно дерзкую выходку — ничего подобного я еще не видел, — которая меня восхитила, хоть и ужаснула своей злостью.
   Первым по порядку Сократ вызвал Альбана. Встал белокурый мальчуган и ответил «есть» очень высоким голоском.
   Вторым был Амбриер, и его «есть» прозвучало в гораздо более низком регистре; зато Арно опять забрался на самые верхние ноты.
   Ланьо толкнул меня локтем и подмигнул; я понял, что происходит нечто необычайное. И в самом деле: Барбье забасил, а Берлодье (толстый румяный мальчик) пропел «есть» писклявым, как у девочки, голосом.
   — Ему устраивают «тирольский концерт» [61], — шепнул Ланьо. Я подумал, что в школе Шартрё никогда бы не стерпели такой наглой выходки, организованной всем классом, и мой учитель, например, прекратил бы это одним взглядом. Но Сократ продолжал перекличку без малейших признаков нетерпения, так что «тирольцы» совсем разнуздались и каждое новое «есть» все разительнее отличалось от предыдущего, а учитель будто ничего не замечал; это была изумительная игра, и я собирался с духом, готовясь исполнить свою партию, когда дошла очередь до Галлиано; он оказался одним из сидевших сзади лоботрясов-второгодников. Желая, очевидно, оправдать это звание и свою высокую репутацию, он откликнулся превосходным замогильным голосом, но взял свою ноту с явным напряжением.
   Сократ посмотрел на него с живым интересом и попросил:
   — Повторите, пожалуйста.
   Галлиано, оробев, повторил «есть», но своим обычным голосом. Тогда Сократ сказал почти ласково, хоть и весьма внушительно:
   — Нет, господин Галлиано, нет. Я допускаю существование голосов любого тембра — бывают же и у природы свои прихоти, — но я не могу позволить кому-либо здесь менять свой голос. Это значило бы, что я потворствую дерзости. Ну-ка возьмите «есть» баритоном — он, правда, у вас несколько рано открылся, но зато это ваш натуральный голос, он будет радовать нас весь нынешний год!
   Кое— где послышался сдержанный смех.
   Галлиано густо покраснел, с жалким видом потупился, кашлянул и замолчал, озираясь по сторонам, словно надеялся, что кто-то чудом его поддержит.
   — Я жду, — сказал Сократ.
   Настудила довольно долгая пауза. Наконец злосчастный озорник напыжился, набрал воздуха в легкие и уморительным басом прогудел:
   — Есть!
   — Превосходно!
   Общий смех — на этот раз мы смеялись не над Сократом. По лицу его скользнула улыбка, и, погладив снова свою роскошную бороду, он стал подряд называть фамилии:
   — Галюбер, Гренье, Гиг…
   Все они отвечали очень скромно, стараясь не различаться тембром голоса.
   Ланьо был явно задет тем, что класс так быстро смирился; он повернулся к Галлиано, пожал плечами (тот с пристыженным видом понурился) и сердитым шепотом сказал:
   — Сейчас увидишь!
   Я спрашивал себя не без тревоги, что он собирается сделать, когда голос Сократа его назвал:
   — Ланьо!
   Мой приятель встал, сложил руки на груди, зажмурился и с поразительной храбростью проблеял:
   — Бе-э-э…
   Класс загрохотал от хохота, а Галлиано, искупая свою минутную слабость, забарабанил ногами по деревянной подставке парты, причем верхняя часть его тела оставалась совершенно неподвижной (что свидетельствовало о большой натренированности), и великолепно изобразил раскат грома.
   В ту же минуту Берлодье замычал, не разжимая губ, а сидевший за мною смуглый мальчуган, который показался мне слишком маленьким для нашего класса, засунул два пальца в рот и коротко, пронзительно свистнул.
   Лицо Сократа побагровело, ноздри раздулись, шея ушла в плечи, борода распушилась. Он сознавал, что сейчас поставлен на карту его покой в течение всего учебного года; яростно хлопнув ладонью по кафедре, он громовым голосом крикнул:
   — Молчать!
   Гвалт сразу прекратился. Ланьо застыл среди наступившей гробовой тишины. Он не дрожал, но весь съежился и стал меньше на добрую треть.
   А Сократ, отчеканивая каждый слог и делая паузу между каждым членом предложения, сурово и торжественно выносил приговор Ланьо, бедному агнцу, отданному на заклание:
   — Сударь, мы с вами не в цирке… и ваше шутовство… переходит все границы… Вы заставляете меня… наложить на вас взыскание… а именно — оставить на два часа после уроков… чтобы внушить вам… что есть известные пределы… которые опасно… преступать.
   Затем поднял указательный палец и загремел, на сей раз без пауз:
   — Ступайте в угол у двери и стойте там сложив руки на груди если вы думали что за моим благодушием скрывается слабость то проявили весьма странное недомыслие и если будете упорствовать в вашем заблуждении то я к своему прискорбию вынужден буду передать ваше дело в дисциплинарный суд лицея.
   Бледный и безмолвный Ланьо повесил голову и, сгорбившись, побрел к своему «позорному столбу», а Сократ, в голосе которого еще звучала угроза, продолжал вызывать учеников по списку.
   Я был подавлен тем, какое несчастье свалилось на моего нового друга. Оставлен на два часа после уроков! Я трепетал при мысли, что молния ударила так близко от меня.
   Теперь мои соученики отвечали на перекличке, не прибегая ни к каким музыкальным трюкам, и, когда дошла очередь до меня, мое бесхитростное «есть» прозвучало ясно и четко, без вызова, но и без подобострастия.
   Наконец Сократ произнес фамилию Закариаса, который был последним в списке (да так весь год и оставался последним, независимо от алфавитного порядка [62]), и в ту же минуту во дворе забил в барабан наш освободитель барабанщик.
   Галлиано вскочил и в три прыжка очутился у двери. Но Сократ крикнул:
   — Куда? На место!
   Беглец вернулся на свою скамью; грозным взором наш тиран заставил повиноваться себе весь класс и продержал его до последней барабанной дроби. Наконец, когда на галерею шумно высыпали соседние классы, он непререкаемо властно сказал:
   — Ступайте!
   Класс бесшумно встал, и Галлиано пошел к двери на цыпочках, весьма искусно изобразив чистосердечное раскаяние.
   Покинув «позорный столб», Ланьо взял тетради с нашей парты, и мы вышли вместе.
   В коридоре он сказал, не вдаваясь в подробности:
   — С виду он миляга, а на деле барбос.
   Ланьо, кажется, не очень расстроила постигшая его кара. Я спросил:
   — А что скажет твой отец?
   Он не только не побледнел при мысли об этом, но даже хихикнул:
   — Не твоя печаль, что скажет мой отец. Идем. Надо найти класс английского.
   — Это разве другой класс?
   — Ясно.
   — У нас несколько классов?
   — Да.
   — Почему?
   — Потому что одни учат немецкий, а другие — английский. Вот нас и соединяют с англичанами из шестого «А1».
   Это меня озадачило.
   — Так с нами будет заниматься не Сократ?
   — Сказал тоже! — презрительно ответил Ланьо. — Хватит с него и того, что он знает латынь!
 
***
 
   Мы увидели на кафедре другого преподавателя.
   У него была не такая внушительная внешность, как у Сократа: маленький, коренастый, очень смуглый человечек, с приятным голосом. Он тоже сделал перекличку и продиктовал другой список учебников. Я с любопытством разглядывал лица «англичан» из шестого «А1» и нашел, что они точь-в-точь такие же, как в шестом «А2».
   Я узнал, что фамилия нашего преподавателя Тиэйч. Странная, подумалось мне, фамилия. Но Ланьо объяснил мне, в чем дело: Тиэйч, оказывается, настоящий англичанин, и я этому поверил, только потом я понял, что «Тиэйч» — прозвище.
   Он научил нас говорить: «This is the door, this is the desk, this is the chair» [63], и мне очень понравился этот язык тем, что в нем нет склонений.
   После английского урока у нас было нечто вроде перемены: мы десять минут провели в большом дворе экстерната, через который сотни учеников всех возрастов бегали — кто рысью, кто галопом — в туалет, тогда как учителя с тяжелыми портфелями под мышкой слонялись по галерее.
   У нас не было ни времени, ни места устроить хоть какую-нибудь игру, и мы едва-едва успевали докончить драку, начатую в классе. Во дворе состоялось два побоища между «старшими»; я ничего толком не разглядел, потому что впереди стояли кружком зрители из «старших», занявшие лучшие места, но мне все же удалось услышать звучную затрещину и увидеть подбитый глаз.
   После переменки мы пошли на урок математики. Ученое слово меня испугало, но затем я понял, что это просто-напросто урок арифметики.
   Преподаватель математики, низенький и чернявый, с черными густыми усами щеткой, громыхал «эрами», точно дядя Жюль.
   У математика была тоже какая-то чудная фамилия: Петунья. Господин Петунья вызвал всех нас по очереди. Альбан (прилизанный экстерн) и Н’Гиен (пансионер-аннамит), по-моему, отвечали блестяще. Но лучше всех ответил я сам, и Ланьо уже облизывался, предвкушая, как будет списывать у меня задачи. Математик похвалил меня и поставил «отлично»: десять баллов. Из чего я и сделал вывод, что Петунья хороший учитель.
   Затем мы вернулись в классную, и я снова услышал протяжный напевный стон: «Что ж так долго, господа, что ж так долго!»
   Я переписал в свою латинскую тетрадку «розу» во всех падежах, а в тетрадь для английского языка — «this is the door» и прочее.
   Ланьо пришел в восторг от моего почерка, но его собственный почерк остался для меня тайной: сосед мой читал, заслонившись стопкой тетрадей, какую-то книжку с картинками.
   Я зашептал:
   — Что ты читаешь?
   — Жюля Верна.
   — Про что?
   Не поднимая глаз и даже не улыбнувшись, он ответил:
   — Про двадцать тысяч врак под водой.
   Я прыснул. Классный наставник строго посмотрел в мою сторону и, конечно, призвал бы меня к порядку; к счастью, загремел барабан и снял с нас заклятье молчания… Строгий взгляд отступил перед зовом барабана, и мы кубарем скатились в полуподвал лицея, где предо мною открылась столовая.
   Это был огромный зал, залитый светом, проникавшим сквозь окна под потолком.
   Мы уселись на привинченных к полу скамьях за мраморными длинными, как тротуары, столами. Я сидел между Ланьо и Берлодье. Напротив меня, между Шмидтом и Вижиланти, поместился Олива.
   Ланьо сообщил мне, что эти длинные столы разделены на каре по шесть человек: мы как бы составляем подразделение и на каждом подносе, который приносит дежурный, стоит по шесть порций каждого блюда. Бутылка виноградного вина тоже рассчитана на шесть человек; тут наши четыре сотрапезника, узнав, что ни Олива, ни я не пьем вина, громко возликовали.
   Эта трапеза была чудесной передышкой после уроков. Я еще никогда не завтракал со сверстниками без взрослых — ведь они то приказывают нам молчать («За столом дети не разговаривают!»), то заставляют есть невкусное кушанье («Ешь свой суп!», «Кончай свой салат!»). Мы вели очень интересный разговор, и я наслаждался тем, что могу за едой говорить неприличные слова.
   Меню было необычайное. На первое вместо супа нам подали колбасу, масло, маслины, а на второе — баранью ногу с жареным картофелем. Я думал, это все. Ничего подобного. Нам принесли… угадайте, что? Макароны, все в кружевах из растаявшего тертого сыра! А потом дали по чудесному апельсину на каждого. Вижиланти не мог опомниться от удивления. Олива уписывал за обе щеки, я и сам был поражен таким богатым столом.
   Я спросил у Ланьо:
   — И так каждый день?
   — Приблизительно. Вот только почти всегда одно и то же. Холодной баранины конца и краю не видать. И еще фасоль да чечевица вперемешку с камушками — так и хрустят на зубах!
   — А я ужасно люблю чечевицу! Камушки-то я выброшу, а чечевицу слопаю ого-го как!
   — Через три месяца, — сказал Берлодье, — ты будешь поступать как все. Погляди, где твоя чечевица!
   Он показал на стену, расписанную фресками в очень светлых тонах; все изображенные на них люди, казалось, перенесли оспу. Присмотревшись внимательней, я обнаружил, что оспины на их лицах были на самом деле бугорками, зернышками вареной чечевицы; перед отъездом на каникулы интерны пригоршнями швыряли в стенку чечевицу, да с такой силой, что она пристала навеки.
 
***
 
   Мы снова построились в ряды и поднялись по лестнице в наш двор, где провели большую перемену; продолжалась она целый час.
   Шмидт и Вижиланти были чемпионами футбола; они бросили нас и пошли искать партнеров. А Берлодье увидел, что в углу двора завязалась драка, и направился туда, держа кулаки наготове; он и сам был не прочь пустить их в ход…
   Я прогуливался с Ланьо под платанами, ронявшими сухие листья, похожие на мотыльков.
   К нам подошел светловолосый мальчик. Я уже приметил его в нашей классной. Он был в такой же новой блузе, как я, и сразу же, без предисловия, сказал:
   — А ты из начальной школы.
   — Правильно, — ответил я. — Из школы на Шартрё.
   Мой собеседник был человек сведущий, он одобрительно кивнул головой и скромно отрекомендовался:
   — А я из школы Сен-Барнабе.
   — Ты в «Б»? — спросил Ланьо.
   — В шестом «Б1».
   — Тебе лафа, — позавидовал ему Ланьо. — У вас не нужно хотя бы зубрить латынь! Тебя как звать?
   — Нельпс.
   — А как это пишется?
   — Как произносится.
   Этот мальчик с тонкими, отливающими медью волосами и синими глазами был выше меня ростом и, как видно, веселый.
   Мы, разумеется, поговорили о наших первых шагах в лицее. Ланьо, который играл среди нас роль старожила, объявил, что «мы еще увидим виды». Мы невольно призадумались. Затем Ланьо хвастливо описал свое «бе-э» на латыни. Но Нельпс нашел, что Ланьо поторопился: если в первый день получишь взбучку, то, чего доброго, накличешь беду на целый год.
   Ланьо повел плечом — ему, мол, никакие взбучки не страшны, и мое восхищение его героизмом только возросло.
   То тут, то там затевались буйные игры, нас поминутно толкали, и мы сели в сторонке, на нетесаную деревянную скамью, тянувшуюся вдоль стены в глубине двора.
   Нельпс рассказал нам о своем классе, а мы ему — о своем и о тяжкой необходимости учиться этой проклятой латыни у Сократа. Тут Нельпс, который его в глаза не видал и даже о нем не слышал, холодно заметил, что Сократ, конечно, не фамилия, а прозвище.
   Мы стали ожесточенно спорить, и я насмешливо спросил его, может ли человек, пришедший сюда прямо из школы Сен-Барнабе, знать больше нас о нашем учителе (хотя сами-то мы ничего о нем не знали).
   Спор затянулся бы до бесконечности, как все нелепые споры, и мы уже собирались держать пари, когда вмешался сидевший неподалеку темноволосый большой мальчик, заметив:
   — Фамилия Сократа — Лепелетье.
   Мальчик встал, и я увидел, что одна нога у него в башмаке с толстой тройной подошвой, которую с боков поддерживали металлические пластинки. Он подошел, сильно хромая, к нам и сказал:
   — Я учился у него два года назад, в шестом классе. Он здорово богатый. Как-то раз, в четверг, я видел его на Прадо в автомобиле с керосиновым двигателем, в медвежьей дохе. Если бы он хотел, он мог бы не быть учителем. Да вот нравится ему портить людям жизнь.
   — Он уже засадил меня на четверг, — сообщил Ланьо.