— Ничего удивительного, привыкай, — ответил наш новый знакомый. — С тобой это будет частенько случаться…
   Мальчик сказал нам, что его фамилия Каррер, ему четырнадцать лет, и он в четвертом классе «А».
   — Почему же ты ходишь на перемену сюда, в наш двор? — спросил я.
   Он улыбнулся и хлопнул себя ладонью по ноге.
   — Из-за этой вот лапы. Не захотела расти так быстро, как та, другая. Это не болезнь, когда-нибудь нога, конечно, надумает тоже расти. Но мама всегда делает из мухи слона: она упросила инспектора пускать меня во двор младших — ей кажется, что тут будет безопасней. Ну я и хожу сюда, раз это ей приятно…
   У него было очень красивое лицо, бледная и тонкая кожа, как у девочки, вьющиеся волосы и большие черные глаза. Он сразу меня пленил своей особенной красотой, которую так больно обидела предательница нога.
   К тому же этот мальчик оказался кладезем премудрости.
   Разрешив наш спор о Сократе, он открыл нам, что Тиэйча зовут не Тиэйч, а Ферронё и он «молодчага», он «выучит тебя английскому так, что ты даже не почувствуешь».
   Что касается Петуньи, то его фамилия — Гро. «Заводить» его очень интересно: он сначала отчаянно бесится, человек десять оставит без воскресенья, а к концу урока сам же все и отменит.
   Я спросил, знает ли Каррер нашего классного наставника. Фамилия его Пейр, ответил Каррер, и Пейр прихрамывает, потому что он гусарский генерал в отставке и, когда завоевывали Мадагаскар, был тяжело ранен отравленной стрелой. Пейр не знает латыни (как все генералы), но чрезвычайно силен в математике — в науке, совершенно необходимой для командира, который должен уметь подсчитать (без бумаги и карандаша) количество своих солдат и солдат противника, рацион продовольствия, патроны, километры, пленных, перевязочные бинты, ордена и даже гробы — ведь при случайностях войны в любую минуту могут потребоваться и гробы.
   Затем Каррер поведал нам, что лицей основан Наполеоном I, и это даже выгравировано на большой мраморной доске в крытой галерее, которая ведет во двор «средних». Вот почему лицейские барабанщики происходят по прямой линии от гвардейцев императора. Наш интернатский барабанщик (Карреру сказал об этом по секрету швейцар) — как раз тот самый, который дал сигнал к последней атаке при Ватерлоо [64].
   Это волнующее открытие, после которого мне показался таким скучным обыкновенный звонок в школе на Шартрё, незамедлительно подтвердил оглушительный барабанный бой, наполнив лицейский двор исполинскими тенями наполеоновской гвардии и призывая нас в классную. А красавец хромоножка вернулся к себе, во двор «средних».
   В два часа нам опять переменили преподавателя, когда нас привели на пятый этаж, на урок рисования.
   Этот учитель ничуть не походил на учителя. У него были длинные, как у художника, волосы и пышная светлая борода.
   — Вот хорошо-то! — сказал Ланьо, едва мы вошли. — Это же Растрепа! Значит, будет потеха.
   После того как меня просветил Каррер, я уже понимал, что «Растрепа» — прозвище, которое учителю дали за его лохмы. Растрепа был совершеннейший глухарь, а потому необыкновенно снисходителен.
   Если вы ничем не оскорбили его глаз, то вам дозволялись все виды услаждения слуха: крик, мяуканье, мычание, пение и свист.
   Несмотря на весь этот балаган, Растрепа сохранял полную серьезность и научил нас чинить карандаши, а потом показал, как оттачивать рашкуль [65] наждачной бумагой. Затем он поставил на деревянный треножник большой глиняный кувшин, и мы попробовали его срисовать. Для этого нужно было особенным образом приготовиться: смотреть издали, прищурив глаз и держа карандаш в вытянутой руке. Это трудно объяснить, но это был изумительный трюк. И кто его выдумал, неизвестно.
   В три часа барабанщик императорской гвардии положил конец нашим художествам. Закариас перепачкался угольной пылью от рашкуля и превратился в негра, вернуть же себе природный цвет кожи он был не в состоянии. Поэтому ожидавший нас в нашем классе преподаватель истории выгнал его вон, наговорив ему разных обидных слов и приказав пойти в школьный лазарет вымыть лицо. Но Закариас не вернулся из этой экспедиции: по дороге его перехватил главный надзиратель экстерната, поставил в угол у себя в кабинете и за те два часа, что Закариас «отсидел» еще после уроков, отмыл его добела: купаясь в слезах, бедняга довольно скоро обрел свой естественный цвет, сохранил лишь черные круги под глазами, отчего смахивал на большую сову.
   Наш преподаватель географии, по фамилии Мишель, не имел прозвища. Он был приземистый, кругленький, с толстыми щеками и густыми черными усами.
   Он рассказал нам все по порядку о Вселенной, о Солнечной системе и о Земле. Земля была такая маленькая, что у нас само собой возникал вопрос: как же умещается город Марсель на этакой пылинке? А к концу урока учитель сообщил нам совсем загадочную вещь: будто бы австралийцы ходят вниз головой и даже ни чуточки этого не замечают! Учитель объяснил, что это от притяжения и происходит оно от одного английского закона [66]. Всему этому как-то не верилось, и после урока я спросил Ланьо, что он об этом думает. Он ответил:
   — Потому, может быть, кенгуру так далеко и прыгают. А в общем, плевал я на это с высокого потолка!
   В четыре часа, на большой перемене, в интернатском дворе нас подозвал мальчик и сказал, чтобы мы собирались группами по пять-шесть человек и шли за учебниками в библиотеку.
   Сколько лестниц, и какие коридоры! Все такое огромное, точно ты ходишь по музею Лоншан [67].
   Библиотекарь был человек лет тридцати, худощавый блондин, и его голубые глаза ласково поглядывали на нас из-за пенсне. Он дал мне две большие связки книг всех форматов, а две книжищи — латинские словари — были просто необъятные. Я был поражен их весом и пал духом при мысли, что мне придется внедрить в свою голову эти четыре-пять килограммов латыни, хоть они не уместились бы и в моем берете.
   День кончился в классной, где мы провели два часа. Сначала мы наводили порядок в своих шкафчиках, а потом готовили уроки на завтра.
 
***
 
   Когда в семь часов вечера я вышел из лицея, меня ждал сюрприз — правда, я все же надеялся, что так и будет: мать и Поль караулили меня на маленькой лицейской площади. Они кинулись навстречу и обняли меня с таким волнением, точно я вернулся из Америки. Мать разглядывала меня под уже зажженным газовым фонарем, чтобы убедиться, что я не очень пострадал от сегодняшнего испытания.
   Я весело отвечал на их расспросы и обдумывал свой отчет о первом дне в лицее, который составлю для Жозефа.
   Когда мы накрывали дома на стол, Поль вдруг застыл с солонкой в руке и в ужасе закричал:
   — Он забыл свой ранец!
   Я пожал плечами и снисходительно ответил:
   — У нас в лицее есть шкафчики, и мы держим там все наши вещи.
   — Они запираются?
   — Пока нет. Но папа даст мне висячий замок от той калитки. Дашь, папа?
   — А ты не хочешь, чтобы я купил тебе новый замок?
   — Нет, — ответил я. — Я хочу этот, потому что мы его боялись. Я ведь отлично вижу, как ты смотришь на него, даже сейчас. А если я заставлю его каждый день работать, он станет обыкновенным, глупым замком.
   За обедом я подробно описал мой день, и вся семья слушала мой рассказ с живейшим интересом.
   Когда я сообщил, что наши учителя говорят мне «вы» и «сударь», Поль посмотрел на меня с почтительным удивлением, а отец сказал:
   — Не думал я, что они такие строгие.
   Я поведал им о Сократе, особенно упирая на его директорский орден, потом о Тиэйче и, на радость Полю, провозгласил:
   — This is the table. This is the chair. This is the door. Я описал, какой кавардак идет на уроке рисования, и отец
   объяснил, что так повелось издавна: принято думать, будто во время рисования молчать необязательно В заключение я подробно рассказал о Пейре, который мне очень понравился, но Жозеф усомнился в том, что Пейр — гусарский генерал в отставке.
   — Во-первых, — сказал он, — такого военного звания не существует. Во-вторых, я никогда не слышал, чтобы на Мадагаскар посылались гусары. И в-третьих, если он, по твоим словам, такой рослый, он, конечно, не служил в гусарском полку, это ведь легкая кавалерия.
   Однако, заметив, что я несколько разочарован, он добавил:
   — В драгунском — возможно, или даже в кирасирском… Так или иначе, если эту легенду выдумали ученики, значит, они его очень любят и он хороший учитель. Постарайся заслужить его любовь!
 
***
 
   Первые два месяца я чувствовал себя совершенно выбитым из колеи, и, хоть передо мною открывалась так много нового и интересного, я подчас жалел о милой школе на Шартрё, тем более что ее каждый вечер упоминал Поль.
   А здесь, в этой школе-казарме, я больше не был сыном Жозефа, мальчиком, которому все учителя говорили «ты» и который играл по четвергам или по воскресеньям на пустом школьном дворе. Теперь я словно жил за границей, среди чужеземцев.
   У меня больше не было «моего» класса, «моей» парты. Мы беспрестанно меняли помещение, и парты были не наши, они служили и другим мальчикам, о которых мы знали немногое, иногда только фамилию: она постепенно складывалась перед нами (примерно по букве в неделю), глубоко врезанная перочинным ножом в пюпитр.
   Одного учителя заменили пять или шесть преподавателей, причем они были не моими только преподавателями, они давали уроки и в других классах; они не только не называли меня по имени, но иной раз забывали мою фамилию! К тому же не они проводили с нами перемену. Над кафедрой виднелась лишь верхняя часть их тела, как у кентавра, навеки сросшегося со своим конем, или как у кассирши большого магазина.
   Словом, я был со всех сторон окружен людьми, совершенно различными, но объединившимися против меня, чтобы толкать меня на путь науки. Кроме преподавателей и классного наставника, существовали еще «младшие надзиратели», которые исполняли роль полицейских во время перемен, следили за нами в столовой, «репетировали» нас утром по четвергам и руководили «передвижением» учеников.
   Младший надзиратель, пасший нас, когда мы кочевали из классов интерната в классы экстерната, получил прозвище «Синица». Прозвали его так за рыжеватые волосы и прозрачные голубоватые глаза навыкате. Он был долговязый и очень худой, и я про себя думал, что его плоский живот, наверно, прирос к позвоночнику, как морское блюдце [68] к скале.
   Хотя Синица бессменно находился на своем посту, он еще не сказал нам ни слова, если не считать «идите» и «стойте», произносимых сиплым от долгого молчания голосом. Каррер сообщил мне, будто Синица готовится стать лиценциатом [69] математических наук, поэтому его пустой взгляд не замечает ничего из внешнего мира и устремлен внутрь, в муравейник цифр, кишащих в извилинах его опустошенного мозга.
   Утром по четвергам у нас дежурил младший надзиратель по фамилии Пикуазо. Черноволосый, кудрявый, с круглыми выпученными глазами и приплюснутым носом, он походил на кряжистого крестьянина. Однако Каррер утверждал, будто Пикуазо — философ. Впрочем, единственным доказательством этого служила лишь способность Пикуазо предаваться размышлениям, невзирая на окружающих. Заткнув уши ватой, он обеспечивал себе покой и без устали строчил что-то, исписывая десятки страниц; но кажется, он не во всем верил философии, потому что подчас, не поднимая головы над своим писанием, вдруг заливался смехом. Как бы то ни было, его считали «своим парнем» — ведь он умышленно не замечал ни наших игр во время уроков, ни нашей болтовни.
   Младшие надзиратели, в общем довольно снисходительные, были под началом у двух старших надзирателей, которые всячески подстегивали их служебное рвение.
   Надзиратель интерната, не расстававшийся со своей серой мурмолкой, постоянно крейсировал в коридорах лицея, словно канонерка в водах колониальной реки, но появлялся во дворе в ту самую минуту, когда его присутствие было особенно нежелательно.
   А у надзирателя экстерната были длинные нафабренные усы с острыми, точно иголки, кончиками, блестящие, как стекло, глаза и начищенные до глянца башмаки на пуговках.
   Должно быть, не кто иной, как он, уже в ту пору изобрел радар [70], потому что без промаха вылавливал учеников, выставленных за дверь учителем; пытаясь ускользнуть от надзирательского взгляда, они кружили вокруг колонн галереи, словно белка, завидевшая охотника.
   Его прозвали Зловестником, ибо встреча с ним, всегда неожиданная, предвещала школяру несчастье.
   Рангом выше этих лицейских унтеров были две грозные личности, а именно — инспектора.
   Инспектор экстерната не имел ни имени, ни прозвища. Он был неимоверно высокий и тощий, носил наглухо застегнутую жемчужно серую визитку и белые гетры на светло-желтых ботинках, того же оттенка, что и усы, длинные и висячие, которые делали его похожим на знатного галла. Иногда, мельком, мы видели, как он входил или выходил из своего кабинета на галерее, учтиво беседуя с мамашами лицеистов. Нас он не удостаивал взглядом. Он внушал нам особенный страх: ведь он еще никогда никого не наказывал, но мы подозревали, что если кара падет на голову виновного с этакой высоты, то он будет неминуемо раздавлен.
   Инспектора интерната мы знали лучше. Он не носил гетр и был мал ростом, но это он на перемене между двенадцатью и половиной первого вызывал к себе в кабинет нолей по поведению, чтобы прочитать им нотацию и принять строгие меры, вытекающие из столь прискорбного факта. Однажды он посетил классную, заглянул через плечо одного из учеников в его письменную работу и вполголоса дал кое-какие советы. Тогда я еще не нахватал нолей по поведению, поэтому и решил, что он добрый.
   Но высшим начальством был директор лицея; он показывался лишь изредка.
   Впервые я увидел его в тот день, когда он явился с инспектором экстерната, который должен был огласить отметки за письменные работы по математике. Приход директора произвел сильное впечатление.
   Этот исполин носил цилиндр, белый жилет и длинный черный сюртук из шелковистого сукна. У него была окладистая темная борода, а в глазу блестел монокль.
   Как только он переступил наш порог, весь класс встал, сложив руки на груди. А директор снял свой гигантский атласный цилиндр и широким движением руки приветствовал нас, сверкнув им словно черной молнией, затем шагнул к кафедре и молча пожал руку Петунье, который почтительно поспешил ему навстречу.
   Инспектор не только объявил, какое место занял каждый из нас: называя баллы, полученные нами за письменные работы по математике, он всякий раз выпевал, точно арпеджио из трех нот, три цифры, которые выражали в абсолютной величине «поведение, письменные задания, устные ответы». А директор молчал, но очень величественно.
   Я был назван третьим после Жиллиса и Пико, которые разделили между собою первое место. Я остался, в общем, доволен, потому что мне свойственно мириться с любым положением. Ланьо списал у меня решения задач, предусмотрительно добавив несколько ошибок; но он перестарался, и пришлось ждать добрых две минуты, пока назвали его фамилию: он оказался двадцать вторым; впрочем, ему это было как с гуся вода.
   Начиная с номера двадцать второго оттенки инспекторского голоса постепенно менялись, переходя от печали к сожалению и от сожаления к порицанию. Наконец он скорбным тоном, хотя и очень обстоятельно, доложил:
   — Тридцать первый, а также последний, Берлодье — полтора, шесть, четыре и ноль [71].
   Директор, в бороде которого не дрогнул ни один волосок, мрачно повторил:
   — Ноль.
   Инспектор мгновенно поставил на листке крестик против фамилии Берлодье и, как автомат, отчеканил:
   — Без отдыха в четверг.
   Так директор лицея, не утруждая себя произнесением приговора, мог одним своим словом обрушить его нам на голову, как иной раз одного вздоха, подхваченного эхом, достаточно, чтобы обрушить лавину…
 
***
 
   Вся эта лицейская машина внушала мне страх. Право же, здесь было слишком много начальников, мы не могли ни понять их, ни полюбить, ни расположить их к себе. Я жалел о своем школьном учителе, который не отличался внешним лоском, зато знал все, потому что учил нас всему, и французскому, и арифметике, и естественной истории либо географии. У него не было ордена, и мне случалось получать от него подзатыльники, но он всегда улыбался…
 
***
 
   Вдобавок население лицея было неоднородно. Оно состояло из пансионеров, полупансионеров и экстернов, а экстерны поистине принадлежали к совсем иной породе людей, чем мы.
   Когда Поль спросил меня, какие они, я ответил просто:
   — Это ученики, которые и в будни носят воскресный костюм.
   — Но это, наверно, дорого стоит! — в изумлении сказал Поль.
   — У их родителей много денег. Есть у нас такой, зовут его Пико; он до того богат, что каждое утро мажет хлеб маслом с обеих сторон.
   Поль, потрясенный такой расточительностью, протяжно свистнул.
   Экстерны и вправду были слишком шикарны. Они появлялись с утра в полном параде. Они носили полуботинки из желтой или светло-коричневой кожи с широкими, как ленты, шелковыми шнурками, которые завязывались пышным бантом-бабочкой. Кое-кто щеголял даже в ботинках с круглыми набойками из толстой резины, которые привинчивались к каблуку никелированным винтом в форме креста. Это был «передвижной каблук» — последнее слово изысканной моды. Каблук с набойкой оставлял в пыли отпечаток, похожий на медаль с рельефным крестом посреди. Поэтому легко было узнать, где ступала нога экстерна; так старый траппер узнает след страуса или носорога.
   Карманы у них были набиты шариками, они вечно сосали тянучки «Собачка скачет» или лакричные конфеты, пахнущие фиалкой, на второй перемене, в десять утра, они покупали у швейцара румяные рожки, золотистое миндальное пирожное по пять су за штуку; вот откуда возникла легенда, что наш швейцар давно миллионер.
   Но в классе экстерны просто подавляли своим роскошным образом жизни. Отстегнув никелированные застежки рыжего кожаного или синего сафьянового портфеля, экстерн вынимал четырехугольный коврик с блестящим шелковистым ворсом и аккуратно расстилал его на скамье, дабы уберечь свой драгоценный зад от соприкосновения с голыми досками. Казалось, принимая эти меры предосторожности, экстерн хочет доказать, что недаром в сказке принцесса жаловалась, будто проснулась чуть свет вся в синяках из-за горошины, грубо напоминавшей ей о своем присутствии даже под четырьмя перинами.
   Уместив таким образом свою особу, экстерн вынимал лакированный пенал и раскладывал перед собою его содержимое: ластик величиной с кусок туалетного мыла, блестящие металлические точилки для карандашей с узкой выемкой для грифеля, огромные разноцветные карандаши; а Офан, сидевший впереди нас, показал мне совсем особенный карандаш, который был сделан не из дерева. Вокруг очень толстого грифеля спиралью вилась узкая бумажная лента. Если грифель сломался, стоило лишь отвернуть несколько сантиметров бумажной ленты, и карандаш снова очинен! У экстернов были и ручки не то из оникса, не то из янтаря — так или иначе, из дорогого материала, — в которые вставлялись золотые перья; были у них и перламутровые перочинные ножички, острые, как бритва.
   Рядом с такими сокровищами мое скромное достояние выглядело довольно жалко, и, признаюсь, в первые дни я немного конфузился; но я сам, своим умом, нашел то философское решение вопроса, которое испокон веку утешает бедняков, избавляя их от жестокой зависти: я решил презирать богатство, считать материальные преимущества чем-то второстепенным в жизни, и пришел к выводу, что предметами роскоши вправе гордиться не столько их обладатель, сколько их производители. Поэтому я мог беспечно любоваться часами Офана на золотой браслетке. Они так же добросовестно показывали мне время, как и ему, но обузой они были для Офана: он, а не я уклонялся от самой пустячной драки, боясь, что часы расколотят.
   Однако некто Бернье из шестого класса «А1», мой сосед слева на уроке английского, чуть было не поколебал мое мудрое решение и, признаюсь, пробудил в моей безмятежной душе — правда, на несколько минут — болезненное и недостойное чувство зависти.
   Однажды утром, когда Тиэйч открыл нам, что прилагательное в английском языке — неизменяемая часть речи, Бернье отвлек меня от этого приятного сообщения, тихонько прикоснувшись к моему локтю. Он подмигнул, вынул из нагрудного кармана какую-то серебряную трубочку и отвинтил ее колпачок. Затем покрутил металлическую шайбу на другом конце трубочки, и оттуда медленно выплыло золоченое перо.
   — Из чистого золота! — прошептал он. — На нем проба! Такая роскошь показалась мне возмутительной нелепостью,
   и я холодно спросил:
   — Этим можно писать?
   Он снова подмигнул и ответил:
   — Гляди!
   Не обмакивая перо в чернила, он написал свое имя тут же у меня на глазах.
   Я было подумал, что это какой-нибудь особенный карандаш. Но Бернье тотчас меня разубедил. Этот приборчик писал синими чернилами, которые находились внутри трубочки и сами поступали по ней к золотому перу!
   Вот когда я горько задумался над тем, как несправедливо распределены богатства между людьми — ведь у Бернье был куриный почерк, — и что-то гадкое ужалило меня в сердце.
   Он объяснил мне, что приборчик называется «вечным пером» и привезен папой Бернье из Англии; писать пером можно целую неделю; когда же чернила кончатся, их можно накачать с помощью поршня!
   Бернье захотелось показать мне, как работает поршень, но он еще не постиг английскую механику, и дело кончилось тем, что из ручки фонтаном брызнули несмываемые чернила на его великолепную новую тетрадь.
   Я испытывал живейшее удовольствие и мигом простил ему обладание этой диковинкой, раз он ни в жизнь не научится ею пользоваться.
   Самое противное в экстернах было то, что они легко распускали нюни; случалось им и жаловаться начальству, и доносить на товарища, который невинно пошутил: например, ловко подставил ножку или угодил бумажным шариком (конечно, пропитанным чернилами), пущенным из духовой трубки, прямо в страницу чьей-нибудь образцовой тетради по чистописанию. К тому же они не всегда понимали наш жаргон, мужественная грубость его была выше их разумения. А мы, зная их неспособность выражаться по-мужски, смотрели на них с жалостливой улыбкой. Когда я говорю «мы», я имею в виду всех, кто учился в интернате.
   Нашей общей родиной была классная, в которой каждый день безраздельно царил Пейр («Что ж так долго, господа, что ж так долго!»). Там мы каждый вечер оставляли свои блузы на вешалке под запертыми шкафчиками, где хранились наши вещи, а порой и наши тайны. Берлодье попробовал держать там свою питомицу — белую мышь; через неделю она протянула лапки, успев, правда, съесть четыре картонных билетика с хорошими отметками [72]-все школярское богатство Берлодье, которым он особенно дорожил, потому что получил эти билетики, бессовестно списав из «Эха моды» описание захода солнца.
   Состав учеников, готовивших задания в классной, не менялся, не менялся он и на уроках. Мы ежедневно проводили вместе семь часов за партой и во дворе, но особенную близость создавала общая столовая; экстерны казались нам чужаками, потому что мы никогда не сидели с ними за обеденным столом.
   К концу четверти я свыкся с лицеем и чувствовал себя как дома в классной, где я всегда с удовольствием занимал свое место среди своего племени.
   Весь этот год в шестом классе я провел бок о бок с Ланьо на последней парте, и, чтобы открыть мой шкафчик, мне нужно было только привстать.
   Сначала впереди нас на парте рядом с Сикаром сидел Берлодье. Это было настоящее бедствие, потому что он постоянно привлекал внимание Пейра, всячески нарушая тишину: кашлял, отхаркивался, сморкался, словно в трубу трубил, рыгал; но не это причиняло нам самые большие неприятности. Берлодье был хитер и изворотлив. Он сидел, низко опустив голову, и Пейр не знал, откуда доносятся эти отвратительные звуки. Ему не удавалось поймать Берлодье на месте преступления, так что черные подозрения падали на наш угол.
   К счастью, через месяц громозвучному Берлодье пришла на ум одна злосчастная идея.
   Он принес в лицей крохотный музыкальный инструмент — металлическую пластинку с дырочкой посредине, на которую была натянута тонкая резиновая пленка. Положив пластинку под язык, можно было, держа рот почти закрытым, извлекать из этой свистульки звуки, чарующие музыкальностью, и окружающие не догадывались, кто их виновник.
   Должно быть, Берлодье потренировался дома, потому что на уроке рисования он дебютировал как виртуоз. Ему не грозила серьезная опасность: Растрепа был глух. Музыкант минут двадцать свистел гаммы — просто чтобы разыграться, — когда же увидел, что риска в этой игре нет, утратил к ней интерес.
   На уроке латыни сольный номер Берлодье продолжался всего секунд пять. Сократ выгнал Закариаса, но Закариас, хоть и был возмущен, держал себя как настоящий товарищ: он не выдал виновного и, подняв глаза к небу, благородно вышел за дверь. А бессовестный Берлодье прекратил свой маленький концерт, и полная тишина, наступившая после расправы с Закариасом, служила уликой против невинного.
   На уроке английского сами боги подали знак музыканту; Тиэйч начал с того, что написал на доске: