«The little bird is singing in the tree».
   Учитель переводил слово за словом:
   — «Маленькая птичка поет на дереве».
   Берлодье немедленно подтвердил это сообщение продолжительной трелью. Наш добряк учитель, очарованный сладкими звуками, подошел к окну и распахнул его настежь, стараясь разглядеть в листве щебетунью, которая так изумительно кстати подала голос.
   Он, наверное, увидел воробья и, показав пальцем на пожелтевшие осенние листья, произнес по-английски:
   — Вот та птичка, что поет на дереве!
   Берлодье, склонив голову над тетрадью, каллиграфически записал эту фразу, сопроводив ее прелестной руладой и вызвав взрыв смеха. Тиэйч, пораженный тем, что слышит сейчас птичье пение за своей спиной, быстро обернулся и оглядел скамьи. Он увидел тридцать физиономий, выражавших почтительное внимание, а Берлодье, держа вставочку в руке, поднял на него глаза — в них светилась сама невинность.
   Тиэйч затворил окно и, не спуская с нас взора, медленно двинулся к кафедре. Но едва он повернул к нам спину, собираясь занять свое место, как птичка весело его окликнула:
   — Тиэйч! Тиэйч!
   Тиэйч сделал поворот кругом и окинул нас взглядом, в котором сверкнула угроза.
   — Какой дурак свищет здесь птицей? Гробовое молчание.
   — Хорошо, — сурово сказал он. — Я вижу, что с искусством этой птицы сравнится лишь ее трусость. Я сказал: трусость.
   Брезгливо скривившись, он повторил это слово. Но в закоренелом преступнике Берлодье оно не вызвало никаких чувств, ничего, кроме неудержимого смеха, который он ловко скрыл, притворившись, будто чихает. Заряд Тиэйча пропал даром
   После двенадцати, во время урока математики, Петунья показывал нам на классной доске свой фокус — примеры на приведение дробей к общему знаменателю; фокус этот ему неизменно удавался. Вскоре математик обнаружил, что каждая его победа отмечается негромкой соловьиной трелью. Петунью долго мучило любопытство, пока он не увидел в третьем ряду юного Берне. Экстерн этот был совершеннейший пай-мальчик, но когда он писал, губы его сами собой складывались в трубочку; издали могло показаться, что он свистит. Показалось это и Петунье. Он поздравил Берне с «ценным для общества талантом» и отправил в угол подле печки, обещав вдобавок оставить в классе после уроков. Берлодье испугался было, что экстерн его выдаст. Но Берне, отличавшийся необычайной робостью, не посмел ничего сказать; он до конца урока простоял на позорном месте в углу, благонравно сложив руки на своей покорной судьбе груди и являя собою пример хорошего ученика, который даже в углу стоит безукоризненно, чем и доказывает свою невиновность.
   Берлодье тронуло это поразительное смирение; когда забил барабан, выпуская нас на волю, и началась обычная сутолока у входа, Берлодье, сделав вид, будто натягивает шнурки на ботинке, пустил дивную руладу, чтобы реабилитировать мученика, застывшего в своем углу. Петунья был строг, но справедлив и без колебаний признал невиновность Берне
   — Господин Берне, — сказал он, — боюсь, что я несправедливо наказал вас. Постараюсь это исправить и вознаградить вас за достойное поведение и дисциплинированность. Примите мое одобрение, господин Берне.
   «Господин Берне», покраснев от гордости, пошел к своей скамье за портфелем, а Петунья в полной тишине продолжал
   — Что же касается бесчестной птицы, которая позволила осудить невинного, то, я думаю, она должна испытывать стыд от такого поступка, и этот стыд, усугубленный презрением товарищей, послужит для нее достаточным наказанием Во всяком случае — на сегодня. Идите!
   Легким, но бесконечно печальным свистом Берлодье выразил свое глубокое раскаяние. Петунья пропустил это мимо ушей, иначе ему пришлось бы поднять шум и начать расследование, которое, конечно, ни к чему бы не привело; однако я заметил мрачную решимость в его глазах, что показалось мне недобрым предзнаменованием, предопределившим судьбу нашей птицы.
 
***
 
   И только к вечеру, в классной, Пейру удалось заткнуть глотку щебетунье.
   В половине шестого, в тишине, свидетельствовавшей о нашем прилежании, когда наш наставник читал газеты за кафедрой, послышалась робкая рулада, похожая на первую трель соловья, пробующего голос.
   Всех в классной вдруг охватило необычайное рвение. Бене-зет и Гамбье, игравшие в шашки, спрятали картонную шашечницу в парту и открыли наудачу какие-то учебники, Ланьо бросил Буффало Билля на произвол судьбы (хоть и привязанного к столбу пыток), а я стал лихорадочно листать свой латино-французский словарь.
   Но всех превзошел сам Берлодье. Окруженный цветными карандашами, хватаясь то за ластик, то за циркуль, он срисовывал карту Франции из разложенного перед ним географического атласа с таким усердием, которое казалось уже чрезмерным.
   Пейр даже не поднял глаз.
   И вот в то самое время, когда Берлодье, низко опустив голову и отставив локоть, проводил черную черту с помощью линейки, раздалась продолжительная трель, зазвенела на высокой ноте, затем, постепенно затихая, оборвалась. Пейр встал с совершенно невозмутимым видом и, даже не глянув в нашу сторону, спустился с кафедры, не спеша, словно прогуливаясь, подошел к Ламберу и наклонился над его письменной работой. Стоя к нам спиной, Пейр сделал какие-то замечания. Мы услышали щелканье, затем птичка залилась песней, которая была куда краше оперения Берлодье. Пейр не оглянулся, и я подумал, что он, может быть, плохо слышит, но скрывает от нас свою глухоту, и мне стало от этого немножко грустно.
   Птица умолкла. Тогда Пейр подошел к другой парте и проявил живейший интерес к задачам, которые решал Галюбер, юный ученый из пятого класса «Б»1.
   Певунья немного передохнула и опять залилась соловьем.
   Пейр все еще стоял к нам спиной; он разговаривал с Галюбером, а тот, подняв к нему лицо, слушал очень внимательно, но с явным напряжением: его смущали птичьи фиоритуры.
   Но Пейр продолжал их не слышать. Его безразличие обозлило музыканта; Берлодье посмотрел на спину Пейра и покачал головой, словно порицал учителя за то, что он не выполняет положенную ему роль и уклоняется от своих обязанностей.
   Берлодье пустил три рулады подряд — они звучали вызовом — и завершил их протяжной и скорбной жалобой… Пейр одобрительно похлопал Галюбера по плечу и медленно, в раздумье направился к нам.
   Он прошел мимо всех шкафчиков, свернул в проход между нашими скамьями и вдруг наклонился над картой Берлодье.
   — Что это у вас за карта?
   Берлодье молча показал на географический атлас, полагая, как и Наполеон, что маленький чертеж лучше большой речи. Пейр не отступал:
   — Кто дал вам это задание?
   Берлодье вытаращил глаза и ответил дурацкой ужимкой, означавшей, что он понятия об этом не имеет.
   — Как! Вы не знаете фамилии вашего преподавателя географии? Ну-с, как его зовут?
   Ланьо услужливо подсказал:
   — Господин Мишель.
   — Я не вас спрашиваю! — осадил его Пейр.
   Он повернул к себе нашего картографа и, глядя на него в упор, грозно спросил:
   — Как фамилия вашего преподавателя?
   Берлодье уже некуда было деваться; сделав отчаянное усилие, он ответил:
   — Гофподин Мифель.
   — Очень хорошо, — сказал Пейр. — Выплюньте то, что у вас во рту.
   На секунду я испугался, как бы Берлодье не подавился, попытавшись проглотить «птицу», — он стал малиновым. Все в классной смотрели на него, а лодыри на первых партах даже привстали, чтобы лучше видеть расправу с Берлодье.
   — Живее! — громовым голосом скомандовал Пейр. — Иначе я позову господина инспектора!
   Перепуганный Берлодье запустил два пальца в рот, вынул заслюненную пластинку и положил ее на парту.
   Пейр поглядел на нее и заговорил, словно читая лекцию о музыкальных инструментах:
   — Устройство довольно занятное, но это не такая уж новинка, как может показаться. Я сам, будучи еще учеником пятого класса в Арлском коллеже, имел подобный инструмент. К сожалению, его отнял у меня мой классный наставник по фамилии Гримо. И знаете, что господин Гримо сделал?
   Он пристально посмотрел на злосчастного Берлодье, словно ждал от него ответа.
   — Нет, вы не знаете этого, — продолжал Пейр, — а должны бы догадаться. Так вот, господин Гримо не только конфисковал у меня сей ценный инструмент, но и наложил взыскание, лишив меня целого дня отдыха, а именно — воскресенья. Из уважения к памяти этого достойного человека я считаю себя обязанным поступить с вами так же, как он со мною. Следовательно, вы проведете в лицее весь воскресный день, и не исключено, что господин инспектор пожелает пригласить вас сюда и на четверг: господин инспектор не любит музыки. Теперь забирайте ваши вещи и пересядьте на вторую скамью, прямо перед моей кафедрой, где сидит Биго, а он займет вашу парту. Но сначала вытрите пластинку и положите ее подле моей чернильницы. Полагаю, что господин главный надзиратель отведет ей достойное место в своем маленьком музее орудий преступления.
   Вот таким-то образом мы избавились от опасного соседства Берлодье. Его изгнание было вдвойне благодетельно: он не только перестал навлекать на нас подозрения Пейра, но направил и сосредоточил его внимание на другое место в классной. Отныне мы пользовались полной свободой.
   А соседство Биго явилось немалым приобретением для нашего угла. Он учился в пятом «А1» и был великим ученым — читал без словаря «Epitome Historia Graeca»! [73] Поэтому мои отметки за переводы с латинского языка сразу улучшились.
   Рядом с Биго сидел Ремюза, ученик шестого «Б»1. Это был худенький светловолосый мальчик, прославившийся красивым почерком, во всяком случае в нашей классной. Отец его был кондитер; каждое утро юный Ремюза вынимал из кармана белый бумажный кулечек и угощал нас леденцами, а иногда даже шоколадными конфетами с крепким ликером.
   За Биго и Ремюза виднелись спины Шмидта и Вижиланти.
   Шмидт был швейцарец, рослый и упитанный, как все швейцарцы, вдобавок очень смешливый, что причиняло ему много неприятностей: всякий раз, когда какой-нибудь забавник устраивал «потеху», Шмидт не мог удержаться от хохота, почему именно его и выставляли за дверь. Он изумительно играл в футбол; он-то и научил меня, проявив редкостное долготерпение, тонкому искусству «бить поворотом». Я обязан ему по гроб жизни, хотя усвоенное от него ценное искусство мало что мне дало, по крайней мере по нынешний день.
   Его сосед Вижиланти явился к нам из Корты, то есть из гористой части Корсики. Он был ширококостный — гораздо шире меня в плечах, — черноволосый мальчик с большими синими глазами и тяжелым подбородком. Он говорил по-французски с забавным акцентом, раскатисто произнося «эры», правда не так звонко, как дядя Жюль, а с легким пришепетыванием; но интонации у него были напевные, и каждая фраза звучала, как замысловатый речитатив.
   Вижиланти был добр и великодушен, но очень обидчив. Однажды, когда Берлодье обозвал его «фигоедом» [74], он, побелев как полотно, обещал ему, если услышит это еще раз, «засветить такой фонарь, что ему и во тьме могилы будет все видно, как днем». Но Берлодье не нуждался в таком фонаре, особенно днем, поэтому остерегся повторять «фигоеда».
   В среднем ряду на третьей парте сидел наш приятель Нельпс, по кличке «поп из Сен-Барнабе», так как он хвалился, что ни разу не пропустил воскресного богослужения. Он всегда улыбался, был терпелив, услужлив, и учителя ставили его нам в пример. Однако Нельпс очень интересовался проказами «отпетых шалопаев». Он знал наперечет все взыскания, сыпавшиеся вокруг него дождем, и походил на тех почтенных криминалистов, которые пишут книги об убийствах или исследования о каторге. Хотя Нельпс неизменно отказывался принимать участие в «потехе», он давал превосходные технические советы, совершенствуя первоначальный план озорников; иногда к нему приходили советоваться издалека, даже со двора «средних»; его спрашивали, какая кара грозит за выбитое оконное стекло, за брошенный шарик с сероводородом или за взрыв «японской бомбы». Так этот набожный и добродетельный мальчик ходил над самым краем бездны порока, оставаясь лишь дилетантом и продолжая собирать билетики с хорошими отметками и похвальные грамоты. Двадцать раз он по справедливости должен был вы получить сократовский кубок цикуты.
   И, наконец, совсем далеко от нас, во втором ряду, сидел Олива, милый крошка Олива, хохотун и повелитель дробей, умевший с закрытыми глазами помножать трехзначные числа.
   Дружил я и с красавцем Каррером — с ним я встречался на школьном дворе — и с тремя экстернами: Пико, Закариасом и Бернье. Все они были моими приятелями, составлявшими мой замкнутый мирок, где беспрестанно происходили какие-нибудь очень важные события. И сейчас я вижу, что то, чем мы жили в лицее, почти совсем отдалило нас от семьи — мы о ней никогда между собою не говорили; только лет через двадцать или тридцать я узнал, из каких семей происходили мои лучшие друзья.
   Но и нашим родным почти ничего не было известно об этой жизни в школе. Дома я рассказывал лишь о ее комических либо славных для нас событиях, о том, например, как Синица упал с лестницы по дороге в столовую, или о том, как мы победили в игре в мяч команду двора «средних».
   Единственным достоверным источником сведений о нас была для наших родных четверть с отметками, и я, к великому сожалению, должен признаться, что каждая моя четверть приносила немалое разочарование нашему дорогому Жозефу.
 
***
 
   Начальной школе я обязан тем, что получал в лицее сносные отметки по арифметике и правописанию; кроме того, моя страсть к словам помогла мне быстро усвоить английский язык, а с помощью ученого Биго и добиться кое-каких успехов в переводах с латыни. В переводе же с родного языка на иностранный я был совершенно бездарен, как ни старался. Я вызубривал задания по грамматике, голова у меня была начинена правилами и примерами, но я не понимал, как нужно их применять, и совершенно искренне думал, что требуется только знать их наизусть. Когда я переводил какое-нибудь предложение, я выискивал латинские слова в своем словаре и ставил их прямо как есть на место французских слов; поэтому-то Сократ и говорил, что я великий мастер создавать солецизмы [75] и варваризмы, хоть я тогда и понятия о них не имел.
   Не питал я интереса и к истории. Эти короли с именами, но без фамилий, которые все были в родстве и вечно воевали между собой, не отличались в моем представлении один от другого, несмотря на то что у каждого имелся свой номер; и мне казалось бессмысленным учить статьи двух подряд заключенных договоров, если предыдущий договор аннулировался последующим. К тому же все эти люди давно умерли, они ничего не могли ни дать мне, ни получить от моей особы: история рассказывала только о прошлом.
   Кое— что интересное попадалось мне в географии; в этом учебнике я повстречал очень занятных людей: Марко Поло [76], который перехитрил всех -тайком привез в своей трости шелковичных червей; Лаперуза [77], которого в адмиральском мундире зажарили на вертеле людоеды; Христофора Колумба — помните: «Земля! Земля!» — и яйцо, которое он поставил стоймя посреди тарелки, надколов снизу? Впрочем, сегодня колумбово яйцо [78] кажется мне такою же глупостью, как и Александрове решение проблемы гордиева узла [79]. Но полуострова, перешейки, мысы, притоки и слияния рек — право же, их было слишком много; я совершенно терялся, просто дурел, увидев, что на географической карте левый берег Сены и правый берег Роны расположены с одной и той же стороны…
   Вот почему, в то время как в шестом «Б» слабенький Олива высоко держал знамя школы Лоди, я ничем не умножил славы школы Шартрё.
   Мои посредственные успехи имели одно оправдание.
   Очевидно, особенности моего возраста и таинственные изменения, происходившие в моем организме, мешали мне сосредоточиться на поставленной передо мной задаче; удавалось это лишь с большим трудом. Разумеется, я бы преодолел эту чисто физическую лень, если бы мог надеяться, что добьюсь блестящих побед; но, к несчастью, в моем классе были Пико и Жиллис, двое чудаков, которые боролись за первое место по всем предметам.
   Пико был довольно высокий мальчик с прекрасными манерами, который часто угощал меня лакричными конфетами; но он никогда не улыбался, потому что существование Жиллиса превратило его жизнь в ад. Если по оценке преподавателя Пико оказывался только на втором месте, он на несколько дней терял дар речи, и двое, а то и трое его родичей поочередно и тайно ходили допрашивать инспектора, как мог учитель допустить такое странное недоразумение.
   А у лопоухого заморыша Жиллиса дроби ходили по струнке, и он орудовал «аблативусом», как индеец томагавком. Он знал наперечет все супрефектуры, так что ему позавидовал бы служащий почтового отделения на железной дороге, и он без запинки — ни дать ни взять ожившая мумия — рассказывал о фараонах.
   Скоро борьба между обоими соперниками приняла столь ожесточенный характер, что наши преподаватели решили объявлять их первыми на равных основаниях почти по каждой письменной работе.
   Нечего было и мечтать о том, чтобы победить этих двух одержимых; да я и не завидовал славе Пико-Жиллиса: круги у них под глазами, их бледные щеки и нервозность наглядно показывали, какими опасностями грозит такая напряженная работа. Словом, даже при величайшем усердии я, несомненно, занял бы только третье место.
   Отец надеялся, что я блесну в первом же учебном году, поэтому он был горько разочарован моими посредственными успехами по всем предметам и сделал мне строгое внушение. Я немедленно привел в пример Жиллиса и Пико, которых безусловно ожидают малокровие и воспаление мозга, и пожаловался на ломоту в коленях (действительную) и на головную боль (мнимую).
   Однако я почувствовал некоторое беспокойство, услышав однажды вечером разговор моих родителей за стеной.
   Было уже довольно поздно, но я не мог уснуть, потому что объелся — уничтожил полкило жареных каштанов.
   Отец рассказывал матери о своем посещении лицея, куда он ходил по секрету от меня. Он долго беседовал с Сократом.
   — По мнению господина Лепелетье, — говорил отец, — духовное созревание мальчика несколько отстает от физического. У него есть и сметка и неплохая память, но пока что он несколько недоразвит.
   — Как! Скажи уж сразу, что он ненормальный!
   — Да нет же! Господин Лепелетье считает, что мальчик, конечно, скоро наверстает упущенное и поразит нас всех даже раньше, чем ему минет тринадцать. Правда, в конце-то концов, отметки у него сносные, если не считать латыни. Но в общем…
   — А в общем, велика важность ваша латынь! — перебила его мама. — Разве ты хочешь сделать из него попа? «Недоразвитый!» Видела я твоего Лепелетье! Про него-то никак не скажешь, что он недоразвитый! Жирный, как окорок, бока точно у першерона [80].
   — Он сидел за столом, — сказал отец, — этой части тела я не мог заметить.
   — А когда я в субботу в четыре часа пошла за мальчиком, он показал мне этого господина на улице, и, по-моему, это большой лицемер: отвесил мне низкий поклон — так ведь не кланяются матери ненормального! Они все просто взъелись на моего мальчика, потому что он пришел из начальной школы и во сто раз умнее, чем все они, вместе взятые! «Недоразвитый»! Ну, знаете, слыхала я всякое, но такого еще не приходилось! Непременно расскажу сестре, пусть хоть посмеется… Бедная моя Роза не подозревает, что она тетка недоразвитого ребенка! Как вспомню, что он уже в три года читал!
   — Тише, — унимал ее Жозеф. — Ты разбудишь детей! Несколько минут они еще говорили, но до меня доходило
   лишь какое-то жужжание, и я уснул с чувством смутной тревоги, навеянной загадочным словом «недоразвитый».
 
***
 
   На другое утро, придя в семь тридцать, я сразу отправился на розыски нашего всезнайки Каррера. Нашел я его во внутреннем дворике лицея. Он медленно прохаживался один, заложив указательный палец между страницами книги, и что-то бормотал про себя, беззвучно шевеля пухлыми губами, точно священник, читающий требник. Как только он меня увидел, он замер на месте и, с диким видом указывая на меня пальцем, возопил:
   И в бедствиях своих она была горда; Черты ее лица являли, как тогда, Заемную красу, что придают румяны, Чтоб ими сгладить лет неизгладимых раны [81].
   Не тратя слов попусту, я спросил:
   — Что значит «недоразвитый»? Если человек недоразвит, какой он?
   Каррер ответил пантомимой. Он вдруг скорчился, прижал локти к бокам, подтянул кисти к груди и безвольно свесил пальцы, которые затрепетали и задергались, как от судороги. Из полуоткрытого рта Каррера вывалился мягкий мокрый язык, глаза его скосились, уставившись на кончик носа. При этом Каррер издавал какие-то нечленораздельные звуки.
   Затем, приняв свой обычный вид, он зашагал снова, завывая
   «Вострепещи, о дочь, достойная меня, — Так молвила она, тебя жалею я» [82]
   Я не отставал и спросил:
   — Скажи, как по-твоему, я недоразвитый? Каррер ответил торжественно и мрачно:
   — Это видно невооруженным глазом.
   — А из чего это видно? Он ответил'
   И мнилось тень ее склоняется ко мне, С мольбой объятья к ней простерла я во сне, Но тотчас отступила, помертвев от страха, Узрев ее останки бренные во прахе… [83]
   Когда Каррер декламировал последний стих, в голосе его зазвенело патетическое тремоло, и он простер ко мне руки с книгой; но тут громко и решительно забил барабан.
   Я понимал, что Каррер подшутил надо мной, однако, вспоминая его пантомиму, не смеялся и стал с тревогой размышлять о своем положении.
 
***
 
   Во время перемены в половине первого я в игривом тоне рассказал обо всем Ланьо. Он отлично видел, что я несколько огорчен этим, и пытался меня утешить.
   — Да ты что! — возмутился он. — Неужели ты в самом деле обращаешь внимание на Сократа? Он же ничего, ну просто ничегошеньки не понимает, кроме своего аблативуса… А я говорю тебе, что ты у нас самый хитрый. Ты не первый в классе, но ты и не последний, ты, как и все, валяешь дурака, зато ни разу не попался… Это ты здорово сообразил, что стараешься быть незаметным. Потому я и говорю, что ты у нас самый башковитый!
   Однако, как и большинству детей, мне нравилось быть в центре внимания. От этого порока я избавился — правда, пополнив список своих добродетелей слишком приметной скромностью, — поэтому похвала Ланьо глубоко меня уязвила: ведь даже по мнению друга я не пользовался никаким весом в нашем маленьком кружке. Ланьо был неустрашимым штрафником; Берлодье — зачинщиком каждой «потехи»; Шмидт — признанным мастером футбола; Закариас — образцовым лодырем; Вижиланти не отступал ни перед кем, даже перед взрослыми; Олива считался кандидатом на первую награду; Нельпс писал стихи; Каррер был всезнайкой, мудрецом, нашим арбитром. У каждого было свое лицо. А мне, во-первых, преградила дорогу к почестям на школьном поприще упряжка Пики-Жиллис, и Сократ считал меня «недоразвитым»; во-вторых, меня сковывал страх перед наказанием, поэтому я ничем не мог отличиться и среди товарищей. В общем, я прозябал в неизвестности и ничтожестве. Я почувствовал вдруг, что это больше невыносимо, и решил выдвинуться, совершить какой-нибудь необычайный поступок; если же я, на беду, влипну, останусь без дня отдыха, я скажу отцу, что вынужден был, рискуя собой, постоять за честь нашей семьи.
 
***
 
   Однажды, на второй большой перемене, мы подошли к Олива, который сидел, по своему обыкновению, один на скамье во внутреннем дворике; но сегодня он был чем-то удручен, и я заметил, что у него распух нос.
   — С чего это у тебя? — спросил Ланьо.
   — Пегомас стукнул. — И Олива показал на свой обезображенный лиловый нос.
   Пегомас был экстерн, рослый, грузный, заплывший жиром и на редкость наглый; он издевался над слабыми и перед каждым хвастался богатством своих родителей.
   Я спросил:
   — А что ты ему сделал?
   — Да— ничего… Он мне завидует — сам-то он всегда и во всем последний. Вот он и сказал: «Тебе из милости ставят хорошие отметки. Все полупансионеры — быдло, а все стипендиаты — голодранцы». А я ему и говорю: «А ты туша — полна супа». А он вдруг как стукнет меня кулаком по лицу!
   Слово «быдло» я не знал и лишь догадывался, что это оскорбительное слово. Но и от клички «голодранцы», которую бросил нам толстопузый богач, кровь ударила мне в голову. Весть о нанесенном нам бесчестии мгновенно облетела весь двор, и нос Олива стал предметом внимания негодующих зрителей; они уже уговаривались достойным образом за него отомстить. Однако они задумали идти на обидчика вчетвером или впятером, а я заявил, что это нечестно.
   — Хватит и одного, — холодно добавил я.
   — Правильно! — закричал Берлодье, большой любитель драки. — Я завтра утром с ним разделаюсь!
   — Нет. Ты не стипендиат. А нужно, чтобы это был стипендиат.
   — Тогда кто же? — спросил Ланьо.
   Я оглядел товарищей, нахмурил брови и ответил:
   — Я.
   Минутное молчание, потом улыбки, которые сказали мне, что моя репутация не отвечает требованиям этой героической задачи. Берлодье прервал молчание:
   — Предположим, ты не сдрейфишь. Но тогда он расквасит тебе нос, как Олива.
   Посмотрев ему прямо в глаза, я бросил вызов: