От неожиданного напора этого столь мягкого на вид человека, от нелепости происходящего монсеньор Доминик совсем смутился.
   – Если для тебя это так важно, – пробормотал он растерянно, – если такова твоя последняя воля... Изволь, Изамбар. Будь по-твоему... Но к чему этот фарс? Весь этот торг? Какое тебе дело до моих «ведьм»?
   – Об этом я хотел спросить у тебя, Доминик, – уверенно парировал математик. – Почему ты охотишься на них, как кот на мышей? Какое тебе до них дело?
   – Но я же епископ! – Возмущенный голос монсеньора Доминика прозвучал отчего-то чересчур высоко и слегка фальшиво. – Как епископ, я обязан...
   – Разумеется, – усмехнулся Изамбар. – Епископ обязан принимать любую клевету как доказательство вины, если речь идет о женщине. Остается лишь схватить ее, растянуть на дыбе и вырвать признание. И ты в восторге от этих своих обязанностей. И никогда не задумывался о причинах такого восторга, совсем неуместного, согласись! От моего же предложения ты пришел в ужас...
   – К чему ты ведешь? – поспешил прервать его епископ.
   – Давай рассудим логически, – невозмутимо предложил Изамбар. – Большинство твоих «ведьм» – беспомощные жертвы зависти и злословия. Они хотят жить, они страшатся бездны внезапно постигших их мук и до последнего мига втайне питают надежду на спасение. Но ты наблюдаешь, как из них вытягивают жилы, бесстрастно, без малейшего сочувствия, которое было бы столь естественным. Я, с другой стороны, готов отдать себя в руки палача добровольно. Я согласен чувствовать боль и принять смерть; мне не жаль моей плоти, и я ни о чем не тревожусь. И что же? Ты заранее дрожишь от сострадания! Очевидно, логика здесь отсутствует. А ведь ты так ревнив к логике! Разве не за логику ты прощаешь мне все то, чего никогда не простишь своим несчастным «ведьмам»? Смотри же, ты сам разделяешь их компанию! Вот какой вывод я делаю.
   Епископ почувствовал себя припертым к стене. Положа руку на сердце, он мог бы добавить лишь, что, кроме логики, его обезоруживают смелость и прямота этого человека в сочетании с бесподобно легкой манерой и всеприемлющей жертвенностью. Но таких подробностей Изамбару знать как раз не следовало. А потому монсеньор Доминик поспешил подхватить и подсказанную мысль, и даже по возможности тон, лишь бы уйти от темы.
   – Разве я спорю, Изамбар? – сказал он с довольно-таки вымученной улыбкой. – Ты – гений. По сравнению с тобой я в самом деле не многим умнее какой-нибудь базарной торговки. С твоей стороны было очень любезно хвалить мои математические способности. Ты должен извинить мне мое преклонение. С ним ничего не поделаешь. Пойми, Изамбар: для меня твое тело – храм твоего разума. Я чту твое мужество, но прежде чту твой ум. И одного твоего ума мне достаточно, чтобы ради него подарить тебе этих женщин, о которых ты просишь...
   Епископ говорил искренне, но до сего момента мысль его все еще вертелась вокруг избегаемой темы, однако при упоминании о дарении женщин улыбка его вдруг оживилась, и он продолжал уже действительно непринужденно, с легкомыслием, достойным самого Изамбара:
   – Я готов подарить тебе десяток этих женщин и, если ты пожелаешь, даже сотню, так что по примеру твоих арабов ты смог бы составить из них гарем не хуже, чем у падишаха.
   Ответная улыбка была одобрительной, довольной и ничуть не смущенной, но слова прозвучали неожиданно серьезно:
   – Я смотрю на вещи реально и не требую слишком многого. Но если бы ты подарил мне их всех, это был бы дар уже не мне, а себе самому, Доминик. Такой дар порадовал бы мою душу особенно.
   Видя, что ему не сбить Изамбара с толку ни откровенными признаниями, ни шутками, епископ спрятался глубоко в скорлупу и приготовился защищаться. Но математик и не думал нападать на него больше.
   – Итак, Доминик, мы договорились, – заключил Изамбар. – Когда же ты уезжаешь?
   – Послезавтра.
   – А когда я умру? Очевидно, завтра?
   – Послезавтра, – выдохнул епископ.
   – Хорошо, Доминик. А теперь прощай. Ты ведь должен обо всем позаботиться заранее, верно?
   – Да. – Помявшись, епископ прибавил тихо: – Изамбар, можно мне прийти к тебе еще?
   – Хорошо, приходи.
* * *
   Он соглашался умереть с той безмятежностью, с какой соглашается уснуть ребенок, утомленный забавами долгого летнего дня. И монсеньор Доминик мучился своей неспособностью объяснить это непостижимое согласие несравнимо больше, чем поражением, которое был вынужден признать во всеуслышание.
   Епископ говорил какие-то расхожие фразы, обычные в таких случаях, по привычке подкрепляя их подходящими цитатами из Священного Писания и Отцов Церкви. Затаив дыхание, слушали его ученые монахи. Все аббатство собралось в трапезной. Все аббатство безмолвно сочувствовало монсеньору, сожалело о столь упорном запирательстве переводчика, сокрушалось о самом монахе и, конечно, о книгах, которые неизбежно канут в Лету вслед за ним. Подобострастное выражение на обрюзгшей физиономии настоятеля обогатилось такими сложными оттенками мысли и чувства, что тянуло на целый монолог, который звучал бы примерно так:
   «Ну вот, ваше преосвященство, вы и сами изволили убедиться, что за фрукт наш местный математик! Сколько же своего драгоценного времени ваше преосвященство потратили на этого неблагодарного, упрямого нечестивца, оставив ради него все свои дела! Сколько бессонных ночей провели, изыскивая способы спасти эту грешную душу, лишенную страха Божия через дьявольское лукавство ума! Ваше преосвященство так сердились, но теперь должны согласиться – наша суровость была оправданной мерой. Нельзя же допустить, чтобы вольнодумство осталось безнаказанным и расползлось по всему монастырю! Теперь, когда ваше преосвященство наконец отсечет эту сухую ветвь от нашей лозы и бросит в огонь, мы будем спокойны и за себя, и за весь виноградник».
   Да, именно такие слова сказал бы епископу настоятель, если бы раскрыл рот. Но, глядя на монсеньора, даже этот индюк понимал, что лучше помалкивать. И он не только помалкивал, но и прикрывал свои маленькие злые глазки, что, поблескивая над необъятными лоснящимися щеками, слишком выдавали истинный подтекст его «сочувствия».
   Было решено, что тайная казнь опального монаха совершится здесь же, вблизи обители, на одной из полян, что раскинулись к северу и западу от монастырских стен. Выбрав толкового молодого послушника гонцом в Долэн, епископ написал, запечатал и вручил ему письмо, адресованное личному секретарю его преосвященства и содержащее перечень указаний, которые надлежало выполнить не позднее чем к завтрашнему вечеру. Покончив со всем этим, монсеньор Доминик распустил монахов, и те разбрелись, тихо, стараясь даже не шаркать, бледные, угрюмые, обреченные... Епископ был безотчетно благодарен им за опущенные глаза, ибо в глубине души опасался немого укора; ему все виделось, как взлетают чьи-то ресницы, как чей-то взгляд обжигает его вопросом: «Ну как же так? Ведь мы надеялись...»
   И вот последняя фигура в длинной уплывающей в коридор веренице, высокая, немного угловатая, помялась, потопталась, нарочно мешкая у выхода, и вдруг действительно повернулась к монсеньору Доминику. Даже издали он узнал сразу эти горячие черные глаза, но упрека в них не нашел – они сами молили о прощении и помощи, не в силах совладать со своей мукой.
   – Эстебан?
   – Монсеньор! О монсеньор!
   Это был отчаянный стон, готовый перейти в рыдание. Музыкант пошатнулся и едва удержался на ногах. Убедившись, что, кроме них двоих, в трапезной никого не осталось, епископ подошел ближе.
   – Боже мой! Эстебан, что с тобой?
   Лицо органиста, изможденное, осунувшееся, с заострившимся носом и подбородком, в своей бледности дошло до сероватой синевы, а глаза пламенели нечеловечески страстной тоской и отчаяньем, от которых не могла не истлевать его живая плоть. Эта душевная мука была подобна воспалению. Епископ не первый год трудился на ниве пастырства, и ему приходилось встречаться с жертвами распаляющей себя больной совести – такой недуг способен привести человека и к расстройству ума, и к гибели тела.
   – Монсеньор! Сожгите и меня тоже! Я хочу умереть вместе с ним!
   Епископ ничуть не удивился просьбе, вызванной естественным желанием несчастного существа избавиться от боли. Незримый огонь, терзающий это существо, был страшнее огня вещественного, ибо мог мучить свою жертву не считаные минуты, а многие дни и ночи.
   – Эстебан, дитя мое. – Монсеньор Доминик мягко взял органиста под руку, отлично видя корень проблемы и применяя первейший ход своей старой проверенной тактики. – С тех пор как мы говорили с тобой, я думал о тебе и пришел к убеждению, что ты не до конца облегчил свою душу. Я не осуждаю тебя. Мы не так коротко знакомы, чтобы ты доверился мне полностью. Но ведь, Эстебан, с другой стороны, в отличие от твоего отца настоятеля, я скоро уеду, и, возможно, мы больше никогда не увидимся. Ты можешь рассказать мне все, что гнетет тебя, без всякого опасения. Догадываюсь, дитя мое, ты просто слишком давно не исповедовался так, как это следует делать. Я предлагаю тебе прогуляться вместе и спокойно побеседовать.
   И, увидев в пылких черных глазах слезы искренней благодарности, епископ бережно обхватил исхудавшие плечи музыканта и повернул его обратно к выходу.
   – Пойдем, Эстебан. Пойдем, если хочешь, за монастырскую калитку, туда, где нас никто не услышит...
   Епископ был совершенно прав: на ходу грешная душа облегчается легче и естественней, да и воспоминания становятся живее. Зато чувства успокаиваются.
   Топча высокие луговые васильки, чья синева казалась украденной с самого неба и нечаянно растерянной среди шелковистых травяных стеблей, под лучами еще не жаркого, лишь слегка припекающего солнца и освежающими порывами ветерка Эстебан уже не плакал.
   – Я не могу представить, монсеньор, как я останусь, а его не будет, – признался органист. – Вы верно заметили, что в прошлый раз я сказал вам не все. Больше того, я сказал вам неправду, когда согласился, что пришел в эту обитель из-за органа. Нет, монсеньор! Я пришел сюда из-за Изамбара, пришел за ним вслед. Я не мог его оставить!
   – Как так? – осторожно поинтересовался епископ, замедляя шаг. – В каком смысле «не мог оставить»?
   – Так, монсеньор! Я не мог вынести даже мысли о том, что больше никогда его не увижу. Да и сейчас не могу. Мне кажется, эта мысль для меня страшнее смерти. Я пошел бы за ним и на костер, если бы только он согласился взять меня с собой!
   «Господи!» – мысленно воскликнул монсеньор Доминик, глядя в страстные черные глаза. Это были глаза влюбленного, да, ревнивого влюбленного, готового и умереть вместе с предметом своей страсти, и убить его.
   – Он не согласится, поверь мне. Ты даже не в состоянии понять, за что он идет на смерть! – веско заметил епископ.
   Реакция органиста была бурной.
   – Я знаю, все из-за его проклятой математики! Он всегда убегал от меня в свою математику! Восемь лет я лишь издали, лишь украдкой смотрел на него! За восемь лет он не сказал мне ни слова! Наверное, в его голове ничего не осталось, кроме цифр и формул да еще этих языческих философов, от которых здесь все посходили с ума, когда он перевел их! Конечно, со мной ему говорить не о чем – ведь я не знаю греческого! – кричал и отчаянно жестикулировал Эстебан.
   – А раньше? – опасливо спросил епископ. – Ведь ты не знал греческого и раньше! Если я верно понял тебя в прошлый раз, до монашества у вас с Изамбаром находились темы для разговора.
   И, взглянув на органиста весьма красноречиво, монсеньор Доминик вдруг прибавил:
   – Между вами что-то было, Эстебан?
   – Помилуйте, монсеньор! – В возгласе музыканта отчетливо прозвучала горечь, даже досада. – Помилуйте! Это невозможно!
   Он сверкнул глазами так, что епископ ощутил легкую дрожь в спине.
   – В его сердце никогда, я знаю, никогда не было места для меня! Никогда, – повторил он жестко, и острая, злая улыбка полоснула его и без того большой рот. – В этом широком сердце, монсеньор, могли уживаться всё и вся: хоралы и галантная поэзия, лютня и циркуль, Евклид и арабские звездочеты, святая Цецилия и перезрелая куртизанка. Только для меня одного оно закрыто!
   – Быть может, в этом больше твоей вины, чем его? – предположил монсеньор Доминик, умело скрывая собственную заинтересованность, и прибавил как бы между прочим: – Я слышал, среди куртизанок попадаются чрезвычайно образованные особы. А уж в обхождении они столь искусны, что не смутят даже ангельски невинного юноши, чему у них стоило бы поучиться...
   Органист остановился и мрачно посмотрел на епископа.
   – Вы правы, монсеньор, – сказал он, комкая в руках сорванный пучок травы. – Если б вы только знали, как вы правы! Эта рыжая бестия... – Он вдруг затряс головой и нервно захихикал. – Она была отнюдь не дура. И как она окрутила его! А ведь он тогда и вправду был похож на ангела... Во всем Гальмене не нашлось бы девицы, которая дышала бы ровно, когда он шел мимо, а он даже не понимал, что все они вздыхают по нему! Я ведь уже говорил вашему преосвященству... Но надо было знать его, каким он был...
   Органист помолчал, мигом сделавшись задумчивым, серьезным, видимо подбирая нужное слово, и, найдя, выговорил с неожиданным, казалось, совсем не свойственным ему благоговением:
   – Нездешним. Изамбар и теперь странный, согласитесь. Не такой, как все люди. Но тогда он как будто... Нет, не с Луны свалился – она ведь близко. Как будто он прилетел с какой-то далекой, очень далекой звезды.
   Не сговариваясь, оба взглянули друг на друга и опустились в самую гущу васильков, необыкновенно крупных и высоких именно в этом месте. Ветерок подул сильнее, перебирая, волосок к волоску, мелкие блестящие завитки в черном руне, беспощадно испорченном тонзурой, и все-таки своевольном, непокорном, бунтующем. А человек, столь похожий на свои волосы, угловатый и неуклюжий в монашеском одеянии, которое носил уже восемь лет, смотрел мимо епископа, сквозь травяную зелень и синь васильков, в даль прошлого, в миг своей первой встречи с тем, за кем он пришел, как собака, в жизнь, где все было против его естества. И совсем другой голос, однажды уже слышанный монсеньором Домиником, тихий, глубинный, полился из груди органиста сам собою:
   – Учитель наш был дивным человеком, каких на свете мало. А как музыкант он и вовсе не знал себе равных. И в Гальмене, и в Альне, и в Долэне его называли Гением Органа и Волшебником Лютни. Он служил органистом в Гальменском кафедральном соборе и делал вид, что за небольшую плату дает уроки музыки. То есть так думали горожане. На деле же двери его дома всегда были открыты для нас, его учеников, и он делил с нами все, что имел сам, как с родными детьми. Многие из нас бедствовали и, если бы не его щедрость, навряд ли дотянули бы до дня, когда смогли жить музыкой. А он превыше всего ценил талант и учил нас, не скупясь вкладывать в игру все сердце.
   Был обеденный час, и мы, как обычно, сидели за столом в самой большой комнате его старого уютного дома. Вошла старушка экономка и сказала, что в двери к господину учителю стучится очередной юноша с лютней и просит принять его. Учитель кивнул, и через пару минут юноша предстал перед ним, а мы притихли и во все глаза разглядывали нежданного гостя.
   Сперва нам показалось, что это переодетая девушка-подросток, тонкая, изящная, с нежной от природы, но сильно обветренной кожей. И еще показалось – когда он вошел, в комнату повеяло каким-то другим, нездешним, горячим солнцем и другой пылью, более сухой и летучей; что за спиной его – степные дороги, горные тропы, пески пустыни и все это тянется вслед за ним на подоле потрепанного, выцветшего плаща, в чьих складках тонула, словно призрак в тумане, в самом деле призрачная фигурка, ничтожно маленькая и незначительная в окружавшем ее незримом, но почти осязаемом вихре. Дух странствий вошел в уютно убранную комнату вместе с этим юношей, дохнул нам в лица, и в цветных лоскутках заплат на его плаще, в стоптанных башмаках, в темной позолоте загара на чуть выступающих скулах увидели мы признаки несметного богатства, что лишь притворяется нищетою. И каждый из нас, я знаю твердо, позавидовал в тот миг его дорогам, сокровищам его дней, пестрых, как эти заплаты, ярких и странных, как эти глаза, карие, но мерцающие множеством оттенков. И каждый почувствовал себя несмышленым птенцом, пригревшимся под теплым крылом учителя. Тот, кто стоял перед нами, был юн, моложе многих из нас, но он уже видел мир, и все, о чем мы лишь пели в песнях, таких красивых и волнующих, но чужих, хранилось в сундуках его памяти, в кладовых его ума, в глубинах его сердца. Эта маленькая птичка, залетевшая на нашу голубятню чудом и волей судьбы, принесла с собой свое небесное одиночество, без которого не бывает свободы. Да, монсеньор, это правда: мы почувствовали с первого взгляда и зной раскаленной пыли, и холод ночного неба, верных спутников его странствий, – ведь наш учитель учил нас музыке, искусству чувствовать и изливать свои чувства в звуках. И первое, что мы сделали, – это позавидовали, даже еще не вполне понимая чему.
   Дальше – больше. Мы услышали голос, в сравнении с которым все голоса, когда-либо касавшиеся нашего слуха, казались лязгом ржавого железа. Извиняясь за непрошеное вторжение, этот наичистейший голос сказал, что зовут его Изамбар и, если досточтимый господин учитель милостиво согласится дать ему хотя бы несколько уроков игры на лютне, он обещает свое беспрекословное повиновение и такую плату, которую соизволит назначить сам несравненный мастер. Свою смиренную речь юноша сопроводил столь низким поклоном, что мы, давно привыкшие к панибратству с «несравненным мастером» и без зазрения совести пользовавшиеся его добротой, даже подскочили на месте и воззрились на странного просителя с еще большим любопытством – ведь такими поклонами в наших краях не величают и королей. Но движения Изамбара в полном согласии с его словами выражали искреннее почтение и в то же время были уверенно привычными: мы заметили, как ловко он перехватил лямки маленькой котомки и ремень кожаного чехла с инструментом, висевшие на его правом плече, и бережно спустил все это на пол у своих ног. Черная блестящая кожа искусно сшитого чехла оказалась на удивление добротной, особенно по контрасту с дырявыми, сильно стоптанными башмаками, а сам инструмент только лишь напоминал лютню размером корпуса, но имел гораздо более длинный и узкий гриф.
   «Чем же ты собираешься платить мне за уроки?» – поинтересовался учитель, стараясь говорить как можно мягче и украдкой косясь на левую туфлю гостя, беззастенчиво улыбающуюся во все пять сбитых в кровь пальцев.
   Вопреки учительским опасениям, Изамбар и не подумал обидеться или смутиться. «Мой хлеб – музыка, – ответил он, по-прежнему непринужденно сочетая скромность с уверенностью человека, привыкшего жить своим трудом и своим умом. – Мне посчастливилось получить в дар уникальный инструмент, и я неплохо его освоил. У него мягкий тембр, нежный голос и несколько иной строй, нежели у лютни, арфы или лиры, привычных слуху здешних жителей. Людям нравится его необычное звучание, и они охотно платят мне, когда я играю на площадях и папертях».
   И, поймав очередной взгляд учителя, сочувственно обращенный на его кровавые мозоли, юноша прибавил: «Прости меня за этот вид, досточтимый мастер. Я пришел издалека и сразу спросил дорогу в твой благословенный дом. Однако мне уже сказали, что завтра, в воскресенье, будет ярмарка. Я смогу немного заработать и в другой раз явлюсь в твой дом как подобает, дабы не позорить тебя перед людьми».
   «Ты нисколько не позоришь меня, – поспешил заверить его учитель. – Но ведь так ходить неудобно и, должно быть, очень больно! Тебе непременно нужно купить башмаки, да и новую одежду. А за первый урок я не возьму с тебя платы даже в том случае, если завтра за твою игру тебя завалят золотом с ног до головы».
   Изамбар очень удивился и попытался возразить. Он стал заверять учителя, что много еды ему не надо, вполне довольно краюхи хлеба и кружки воды на день, что он вовсе не чувствует голода, когда играет, а играть может с утра до позднего вечера с величайшей радостью, что досточтимый мастер, у которого и так довольно учеников, вовсе не обязан тратить свое драгоценное время на всякого, у кого прохудилась обувь. Изамбар добился лишь того, что ему не преминули напомнить об обещанном послушании, обмыли раны на ногах и усадили за стол. Но из затеи накормить его свининой, солониной и всем тем, чем мы обыкновенно угощались, ничего не вышло. Он отдал предпочтение простому белому хлебу, и, наверное, даже пятилетний ребенок съел бы больше. От вина он тоже отказался, в самом деле запив свою трапезу водой и заметив с извиняющимся видом, что уже совершенно сыт. Когда же учитель спросил, не сыграет ли он теперь на своем удивительном инструменте, Изамбар сразу оживился и сознался, что и сам хотел предложить это несравненному Королю Лютни, но не посмел.
   Инструмент его оказался четырехструнным и очень красивым на вид. Продолговатый корпус, немого напоминающий половинку плода груши, был сделан из двух пород дерева: верхняя часть – золотисто-желтая, с едва заметными более светлыми прожилками, нижняя – значительно темнее, гриф же – очень темный, с красноватым отливом, стройно вытянутый, слегка изогнутый кверху. С изысканной плавностью перетекающих друг в друга линий этой диковины лютня, сказать честно, своими формами поспорить никак не могла. Когда же наш гость состроил струны в несколько мгновений без единого лишнего движения и заиграл, мы удивились одновременно и остроте его слуха, и нежности созвучий, заскользивших из-под его чутких пальцев.
   Мы никогда не слышали ничего похожего на эту музыку. Строй инструмента позволял передавать тончайшие интонационные оттенки, а тембр явственно напоминал тембр живого человеческого голоса, причем скорее женского, чем мужского, и по воле музыканта этот голос, то исповедально проникновенный, то самоуглубленный, задумчивый, то внезапно страстный, то тоскливый, то беззаботно веселый, проникал прямо в сердце. Он волновал нас, он звал нас за собой, просил нас о чем-то, чего нельзя выразить словами – только звуками; он рассказывал нам о том, что в нас дремало, не в силах пробудиться само; будил, тревожил, успокаивал, ласкал, шутил... Музыкант играл нашими чувствами, словно они были продолжением струн, и его безраздельная власть над нами доставляла нам сладкую муку. Мы трепетали в унисон со струнами под его пальцами, трепетали от благодарности за отточенную остроту, за ясность и точность, к которым стремились сами. Он достиг их и сейчас делился с нами. Он был истинным виртуозом. Его руки не умели ошибаться. Наш учитель с восторгом следил за их танцем, порой плавно размеренным, а подчас просто головокружительным, сливавшим брызги звуков в сплошной поток, повествуя о разливах рек, о половодьях человеческих радостей и страданий.
   Когда задумались и замерли последние звуки, мы зачарованно смотрели на юношу, любовно обнимающего стройный темный гриф. Лицо его дышало тихим счастьем. В своей хрупкости, почти бесплотности, он был зримым продолжением отзвучавшего чуда. Живые умные глаза, нежные руки, волосы – темные и гладкие, как дерево грифа...
   «Ты не ошибся, – сказал учитель восхищенно и растроганно. – Гальмен – город музыкантов, а ты – музыкант от Бога. Это твой город. Здесь тебе не придется ходить в рваных башмаках. Гальмен будет лежать у твоих ног. Ты станешь властелином сердец».
   «Мне вовсе этого не надо, – смущенно ответил Изамбар. – Я пришел к тебе, досточтимый мастер. Я хочу научиться играть на лютне».
   «Твой инструмент намного совершеннее, – заметил учитель. – Впрочем, я уверен, лютня покорится твоим божественным пальцам так же быстро и охотно, как гальменская публика».
   Голос, слова, взгляд нашего «несравненного мастера» излучали обожание, и он страстно желал, чтобы весь Гальмен разделил его участь, покорившись силе таланта Изамбара – ведь талант, божественный дар, значил для учителя все. Этот как будто бесплотный юноша с огромными глазами и быстрыми, как саламандры, пальцами был совершенным воплощением его мечты, просто каким-то духом Музыки, чья человеческая оболочка лишь дополнение к инструменту, созданное для извлечения гармонических созвучий. С того мига, когда Изамбар взял первые ноты, вернее, полу– и четвертьтона, учитель забыл о нашем существовании и потом, пока мог вкушать счастье видеть и слышать это музыкальное диво, так ни разу и не вспомнил. С того самого мига раз и навсегда его сердце, которое мы давно уже безотчетно считали своей собственностью, его сердце и его любовь были похищены у нас юным странником, дурно одетым, безупречно воспитанным, убивающим наповал виртуозным мастерством с наивной скромностью, не сознающей своей исключительности.
   Учитель засыпал Изамбара вопросами, но заставить его отвечать так, как ответил бы каждый из нас, было невозможно, как невозможно было соблазнить скоромной пищей. Их беседа получалась странной и звучала примерно так:
   – Откуда ты пришел, Изамбар?
   – Издалека, досточтимый мастер.
   – Ты пришел оттуда, где получил в дар свой инструмент?
   – Да.
   – Как он называется?
   – Тот, кто его создал, не дал ему имени. Я сам назвал его, но это имя – в моем сердце, оно – только для меня. Ты тоже можешь дать ему имя, какое захочешь. Это может каждый.
   – А как называются другие инструменты, подобные твоему?
   – Подобных ему нет на свете, досточтимый мастер.
   – Ты хочешь сказать, что создавший его не сделал больше ни одного такого же?