В случае Изамбара преподобный попал в яблочко. Признаться, я опасался этого, монсеньор. Изамбар ведь побродил по свету, побывал не только в христианских странах и набрался там, нетрудно догадаться, не одних песен. У него имеются свои собственные, необычные понятия и мысли обо всем на свете, и если в них покопаться...
   Но глубоко копать и не пришлось. Настоятельская логика была проста и себя оправдала. Знаток греческого оказался поборником византийского Credo и уперся в Filioque. А если Изамбар во что-то уперся, сдвинуть его невозможно. Я не видел более упрямого человека.
   Преподобный судил по наружности. Он не сомневался, что главный умник в аббатстве не доставит ему особых хлопот. По его варварским понятиям, сила духа выражается в количестве плоти.
   Он ждал, что хрупкий Изамбар после первого же дня в выгребной яме захнычет, попросит прощения и запоет все, что ему прикажут. А Изамбар вместо этого решал свои задачи по геометрии и плевать хотел на настоятельские ожидания. Тут-то преподобный и озверел по-настоящему.
   Вам, конечно, рассказали, монсеньор, что здесь творилось. Настоятель никак не мог остановиться, хоть уже в первую пятницу было ясно, что все это – бессмысленное варварство. Преподобный не желал больше жертвовать своими амбициями и, как ни досадовал на упрямство Изамбара, получал от вида его мучений явное удовольствие. Своим безмолвным терпением и невероятной выносливостью наш стоик добился помоев себе на голову. Настоятель доказал, что всегда есть способ унизить человека, даже если это приходится делать в обход его несгибаемого мужества. Доказал всему аббатству, но только не самому Изамбару. Зато все аббатство целый месяц трепетало от ужаса, ходило на цыпочках и боялось при настоятеле даже дышать. Да, теперь монахи долго не забудут, кто здесь хозяин.
   Преподобный выжал из этой истории все, что мог. У Изамбара достаточно недоброжелателей, но за плети приходилось браться именно тем, кто, по настоятельским наблюдениям, питал к мученику особенное сочувствие. И как только меня угораздило попасть в эту компанию? Во вторую пятницу половина монахов обливалась слезами и отводила глаза от распростертого на земле окровавленного тела – выбирай любого! Но, с другой стороны, я понимаю, как должно быть приятно заставить меня истязать человека, проявившего ко мне милосердие, да еще при людях, которые об этом знают. Сколько удовольствия сразу, представьте себе, монсеньор!
   Наш ревнитель простоты и враг образования прост лишь на первый взгляд. У него изуверская логика. Я уж не говорю, как без всякой математики он вычислил Изамбарову ересь и поймал на слове этого молчуна, как простыми «домашними» средствами устроил ему такие пытки, что иному палачу не грех и поучиться! Тут есть один тонкий момент, монсеньор, а я по высокомерию моему, признаться, вовсе отказывал преподобному в тонкости, ибо тоже судил по наружности... Братья, которые любили Изамбара или по крайней мере питали к нему сострадание, оказывались перед страшным выбором, о котором я говорил вам в прошлый раз: вкладывать в удары всю свою силу или растягивать Изамбару мучения. В первую пятницу они его жалели, особенно сначала. Возможно, подобно настоятелю, тогда еще монахи не понимали, с кем имеют дело, и ждали, что упрямец сломается прежде, чем лишится чувств. Они терзали его так долго из-за своей проклятой жалости, все больше ужасаясь и изумляясь. Но я-то знаю его, монсеньор! Я отлично помню, как он пел Credo в Гальменском кафедральном соборе на каждой мессе без всяких проблем с Filioque. Тогда он был одержим музыкой и, по-моему, вообще не обращал внимания на текст. Музыканту важны звуки слова, а не его значение, причем звуки гласные, которые тянутся и выстраиваются в мелодию. Пока Изамбар пел, он не замечал в этом Filio ничего, кроме i-i-o. Теперь, после стольких лет молчания, голова у него, очевидно, работает несколько иначе. И если он думал над словом и додумался до того, что решил убрать его из текста, значит, для него это необычайно важно. Он одержим новой идеей. А если так, нет мучений, которых он не вынес бы ради своей идеи.
   Нет, меня не удивляло его терпение. Тем более после того, как он семь лет молча терпел мою фальшь. Он ведь сам сказал когда-то, что предпочитает плети, и нисколько не преувеличивал. Простите, монсеньор, но нужно быть музыкантом, чтобы понять это. Человек с таким слухом, как у Изамбара, обладает особым чувством истины, и оно дает ему нечеловеческую силу.
   Меня удивляло другое: как его библиотечные приятели не сознавали, что своей жалостью только усугубляют его страдания?! Он гнил в яме, его жрали черви, и в любом случае его ждала смерть. Когда выбор пал на меня, я решил, что хоть раз в жизни сделаю для него доброе дело. Изамбар должен был умереть. Это кощунство – так издеваться над живым существом! И увидев его тогда, в третью пятницу, я утвердился в своем намерении. Он выглядел, как вырытый из могилы, раздувшийся, обглоданный паразитами труп.
   Я не пожалел его, монсеньор. Одному лишь Богу известно, чего мне это стоило. Я хотел избавить Изамбара от дальнейших мучений, спасти его и от червей, и от огня. Я стремился выбить жизнь из его обезображенного, истерзанного, воспаленного тела. И я не сумел этого сделать. Мое мучительное усилие, мое насилие над собой остались бесплодны, как и моя любовь к нему. Я возмущался нерадивостью других, но и сам оказался не лучше.
   Ни Бог, ни Изамбар не приняли моей жертвы. Это покажется вам странным, монсеньор, но я хотел вернуть ему долг. Ведь я его жертву принял, и еще как! А он оказался для меня по-прежнему недосягаем. Теперь он умрет ужасной смертью, а я останусь без всякой надежды, с этим чудовищно тяжелым, неоплаченным долгом перед ним.
   Зачем он пожалел меня тогда, когда мне вздумалось отомстить ему? Зачем дал обет молчания, которого я от него потребовал? Какое я имел право требовать, а он – соглашаться? Наш учитель был прав, когда вспомнил притчу о зарытых талантах. Орфей должен петь! А он согласился молчать из-за меня, бездарного завистника, вместо того чтобы плюнуть мне в лицо и послать к черту. Конечно, он причинил бы мне сильную боль, но это было бы лучше, чем оставить меня виновным в его гибели. Он такой же, как его библиотечные приятели, которые от жалости заставляли его терпеть втрое дольше! Он заслужил это, потому что поступил со мной так же! Я недостоин его любви, а он в моей не нуждается. Пусть! Но жалости мне от него не нужно. Вот что я понял, монсеньор. Но, увы, слишком поздно, когда мы оба уже обречены. И ужаснее всего, что я так и останусь для него пустым местом и он никогда не догадается, даже не задумается о том, что я чувствовал к нему и продолжаю чувствовать...
* * *
   Эстебан склонил голову на плечо, и горло ему сдавил спазм, на который откликнулось дрожью все его большое тело. Но слезы так и не смочили его горячих глаз. Это было сухое и беззвучное рыдание. Монсеньор Доминик не испытывал уже ни малейшего сочувствия и забыл даже о своем пастырском долге. Да ведь и услышанное им совсем не тянуло на исповедь – вместо раскаяния рассказчик выражал претензии к человеку, о котором так много знал, которого так хорошо чувствовал, но в упор не видел совершенно очевидной истины.
   – Он уже задумывался, будь уверен, – сказал епископ неожиданно резко. – Ваш учитель не ошибся. Ты дурак и подлец, Эстебан. Ты судишь о других по себе, из бездны своей подлости, и это делает тебя глупым.
   Эстебан вздрогнул так, словно монсеньор Доминик дал ему пощечину.
   – Изамбар не пожалел тебя. Любить тебя не за что, это верно. Но он тебя любит. Если бы не любил, то именно и плюнул бы тебе в лицо да тотчас же забыл бы и никаких обетов давать бы не стал... А он под плети за тебя лег.
   – Не за меня! – испуганно крикнул органист. – За свою ересь! Вы же сами сказали, монсеньор, что это ересь!
   Монсеньор Доминик посмотрел на него с сожалением, почти с презрением.
   – Да что ты понимаешь в его ереси! – сказал епископ тихо. И отвернулся, не в силах больше ни слышать этого человека, ни смотреть на него.
   – Боже мой, – простонал органист, обхватив руками голову и опуская лицо в васильки. – Боже мой!

Часть третья
Другое время

   Редкий шелест пергамента в густой тишине всегда успокаивал монсеньора Доминика. Тишина библиотек окутывает своим покровом подобно благодати. Да ведь она и есть благодать книжника – освещает ум, будит мысль, хранит от суеты...
   Перед епископом лежала «Илиада», книга говорящих картинок. Взгляд его скользил по изгибам и завиткам фантастических орнаментов, где плоские линии сплетались в выпуклые, почти осязаемые, перетекающие друг в друга формы, и бурлящие волны превращались в поющих сирен, а их раздуваемые ветром волосы – в буквы слова, увязанного в хитрый морской узел. Епископские глаза вглядывались в живые литеры, силясь проследить игру превращений, прочесть формулы образов, но мысли вновь и вновь возвращались к женщине с огненно-рыжими кольцами волос и низким медным голосом. И тишина была бессильна. Она не могла остановить неумолимо летящих сквозь нее минут и часов, уносящих «сегодня» и приближающих «завтра». А завтра тот, в ком встретились морские девы и женщина с трубным голосом, исчезнет, как исчезают корабли под толщей волн, как исчезла она, его богиня и сирена.
   Монсеньор Доминик видел ее как живую: ее зеленые кошачьи глаза, слегка пухлые руки и белую кожу. У нее было большое родимое пятно на правом запястье, против среднего пальца, и какой-то мурлыкающе-журчащий, явно иностранный выговор. Слова органиста не несли в себе и тени ее образа. Но перо Изамбара возвращало образу жизнь. Эта женщина стала праматерью всех его сирен и дев, таинственных и зовущих в тайну. А сама она была невероятно, отчаянно смелой, пожалуй, и впрямь ему подстать...
   – Увы, монсеньор! – Усталый голос библиотекаря вытащил епископа из морских глубин на гладкую плоскость страницы, а затем – и в привычное пространство, ограниченное четырьмя каменными стенами и загроможденное стеллажами, полками, ящиками, конторками, книгами и молчаливыми людьми. – Увы, монсеньор, ничего. Я не знаю, где еще искать. Латинских стихов у него немного, и они, конечно, быстро разошлись по рукам, но кто же признается? Брат Изамбар предпочитал греческий, а под настроение – и арабский. Когда он отправился в яму, все это полетело в костер. Мне очень жаль.
   Епископ взглянул на бледного, сутулого, утомленного человека, от которого веяло обреченностью и бессилием. Тишиной без благодати. Одиночеством...
   – Мне тоже, – тихо сказал монсеньор Доминик. – Но его переводы останутся. Он много успел сделать за эти восемь лет. Тебе... Вам всем повезло, что он пришел сюда.
   – У нас никогда больше не будет такого переводчика, – прошептал библиотекарь, опуская глаза.
   И тишина стала нестерпимой. Она стояла рука об руку со смертью, дыша на ветхие, рассыпающиеся в прах свитки в книгохранилище, она висела в воздухе страшным приговором, которого никто уже не отменит, давила каменными стенами, сгущалась над головой, сжимала гортань.
   «Как душно, – подумал епископ, выходя во двор. – Душно и темно!» Он поднял голову. Небо заволокло низкими, грязно-белыми облаками, ветви и листья деревьев в саду застыли, как нарисованные. Здесь было еще тише – ни шелеста, ни скрипа. Но монсеньор Доминик знал, что время не остановилось, а лишь только притворяется. Оно течет, и «сегодня» неуклонно переплавляется в роковое «завтра». Епископ слышал это в стуке своего сердца и гуле крови. Время текло через него самого мощным, безжалостным потоком. И звучало. От него было не спрятаться!
   Болезненно гулко отдавался каждый шаг под сводами узкого коридора. Монсеньор Доминик спешил к последней двери, в маленькую келейку, как в заветное убежище, туда, где царят другая тишина и другое время.
* * *
   – Ты просто забыл, Эстебан, – услышал епископ, подходя. – Я думал, почему так вышло. Ты ведь не станешь отрицать, что равнялся на меня и изо всех сил пытался подражать мне. Это неправильно, потому что ты – другой. Сила твоего голоса внизу. Доставай звук изнутри, начинай петь тихо, так, чтобы тебе было легко. И попробуй мое правило. Как только к тебе вернется твой голос, ты запоешь чисто, как раньше, ручаюсь тебе.
   – Когда я пел чисто, Изамбар? Когда мне было легко петь? Тебе это приснилось!
   – Я слышал тебя в самый первый день, вечером, в соборе. Ты пел соло. У тебя необычайно мягкий тембр. Твоя фальшь – от натуги. Когда человек поет своимголосом, он всегда поет чисто, поверь мне. Я говорил тебе все это и раньше, но ты меня не слушал, потому что не принимал всерьез. Ты даже не помнишь. Я знаю теперь, что мои советы были бесполезны – при мне ты не мог петь, как тогда в соборе. Тебе не помогло даже мое молчание. Я тебе мешаю. Но завтра меня не станет. Ты будешь свободен от наваждения моего голоса и, наконец, вернешься к своему. Я хочу, чтобы ты пел, Эстебан, пел так, как можешь петь только ты. Это важно. Обещай мне...
   – Изамбар! Я не могу... без тебя... Изамбар!..
   Слова органиста захлебнулись и потонули в громких рыданиях.
   – Ты будешь петь, – возразил Изамбар, дождавшись тишины. – Так же легко и свободно, как пел я. Ты уже не сможешь иначе, вот увидишь. Когда меня не будет, я перестану мешать тебе и даже смогу помогать. Вот, возьми. Я сочинил это для твоего голоса.
   Епископ отошел от двери, чтобы не слышать больше душераздирающих рыданий органиста и ласковых увещеваний человека, которому завтра предстояло сгореть на медленном огне и которого гораздо больше заботили нераскрытые вокальные способности товарища.
* * *
   Снова монсеньора Доминика с обеих сторон давили каменные стены и уныло одинаковые двери монашеских келий, коридор казался непомерно длинным, а окошки в начале и в конце него, выходящие в сад, – совсем крошечными, почти не дающими света. «Разве уже сумерки?» – рассеянно спросил себя епископ, и как раз в этот миг глаза ему полоснуло зигзагообразной вспышкой, пронизавшей и выбелившей все кругом, сделав иным, неузнаваемо ярким пол, арки коридора, стены, двери... Оглушительный грохот сотряс землю, зарокотал под сводами так, что монсеньору Доминику почудилось – они рушатся и сейчас упадут на его голову. Тело отозвалось паническим, животным ужасом, пробежавшим по спине снизу вверх мелкой дрожью и застрявшим в голове, где-то между затылком и теменем. В животе разлился неприятный холод. И тишина, расколотая громом, рассыпалась на мельчайшие крупицы – часто и яростно забарабанили тяжелые капли, сливаясь в струи, хлеща и долбя камень, словно надеясь пробить насквозь.
   «Когда-то это уже было со мною, – подумал епископ, подходя к окну и глядя, как льется нескончаемый поток воды. – Сумерки, гроза и это непроходящее чувство безысходности. А потом... Что потом?»
   Сверкнула молния, и, прежде чем грянул грозовой раскат, епископ успел сравнить свою память с серыми сумерками, изредка озаряемыми ослепительными вспышками: никогда не угадаешь заранее, на что упадет и что успеет ухватить взор в эти случайные мгновения озарений. Встревоженный, он обернулся, и новая вспышка высветила посреди коридора высокую сухопарую фигуру органиста, прижимающую к груди кипу желтоватых листов. Оглушительные дроби дождевых капель и рокот неба заглушали звук шагов.
   Дождавшись очередного росчерка молнии и убедившись, что коридор пуст, епископ решительно устремился вперед.
   Изамбар сидел на своем соломенном ложе, обхватив руками колени. Он лишь чуть повернул голову и молча кивнул гостю. Монсеньор Доминик присел рядом, и ему сразу стало уютно даже в этом грохоте и стуке капель.
   Оба смотрели в окно. Сумерки почернели и сгустились в непроглядную тьму у них на глазах, грохотало все реже и дальше, а вода лилась и лилась сплошным потоком.
   – Я не люблю дождь, – сказал епископ лишь затем, чтобы сказать хоть что-нибудь, в надежде услышать в ответ голос, звучать которому осталось считаные часы, но за сказанным мелькнула бесшумная тень ускользающего смысла, большая и зловещая, как хищная птица. «В самом деле? А ведь когда-то я любил его, – подумалось вдруг. – Этот звук текущей воды был мне приятен». И звук подхватил и унес с собой странную случайную мысль и все прочие мысли, как сама вода омывала землю, кусты и деревья, он омывал ум; слушая его, можно было не думать ни о чем, ничем не тяготиться, и за это, пожалуй, его стоило любить.
   – Вода течет, словно время, – произнес Изамбар. – Если не дробить его на фрагменты, оно остается потоком, подобно ливню. И уносит.
   – Куда, Изамбар?
   – В бесконечность.
   В густой ночной темноте епископ не мог видеть его лица, но знал, что Изамбар улыбается.
   – Я не хочу туда, – пожаловался монсеньор Доминик с тоской и мольбой, как будто тихий маленький монах с иссохшей плотью имел власть избавить и защитить его от неизбежного. – За что ты так любишь свою бесконечность?
   – Я нахожу в ней бесконечного Бога, – был неизменный ответ.
   – А я нахожу лишь смерть, – признался епископ. – Мрак, холод и пустоту. Это страшнее, чем геенна. Лучше уж ад и огонь! Но я не верю в ад, каким его представляют. Для меня ад – это и есть твоя бесконечность, Изамбар!
   Он зябко повел плечами и съежился, словно под порывом ледяного ветра.
   – Не моя, Доминик, а твоя, – мягко поправил Изамбар. – Моя Бесконечность живая, она сама есть непрестанный рост и умножение. Твоя же – умаление и дробление, она подобна множеству убывающих чисел, о котором я рассказал тебе. Она пуста и мертва и сама есть смерть. Твоя бесконечность, Доминик, не Бесконечность, а безначальность, абсолютно иррациональна, как отрицательные величины в математике.
   – А твоя бесконечность рациональна, Изамбар?
   – Она больше чем рациональна. Она реально существует. Заметь, однако, что я не считаю реальное тождественным рациональному и предметному.
   – Что же, по-твоему, реально? – спросил епископ.
   – Ничего, кроме созидающего божественного Начала, бесконечного в своих проявлениях. Любая вещь или явление, взятые сами по себе, нереальны, поскольку отделить их от Бога и изъять из бесконечной Вселенной невозможно.
   – Ты отрицаешь очевидное ради умозрительного, – прокомментировал епископ со вздохом. – Можешь сколько угодно рассуждать об искажениях видимости и ссылаться на свою стереометрию, но твоя плоть реальна. Реальна безусловно. А завтра она будет именно изъята из Вселенной, конечна эта Вселенная или бесконечна.
   – В бесконечной Вселенной ничто не исчезает. Моя плоть просто станет пеплом.
   Монсеньор Доминик напряженно вслушивался в звуки дождя – они стали тише и монотоннее, громовые раскаты уже не сотрясали землю.
   – Просто? – переспросил он, как бы взвешивая слово и не находя в нем ожидаемого смысла. – Но это будет для тебя совсем непросто!
   Епископ вдруг ощутил к текущей с неба воде настоящую ненависть.
   – Господи, какой ливень! Скорей бы он кончился!
   – Он будет идти всю ночь, – уверенно сказал Изамбар.
   – И ты этому рад? – воскликнул епископ.
   – Земле нужен дождь. Она давно уже его просит. Ты редко смотришь под ноги, Доминик, если не заметил, как она жаждет.
   – О чем ты думаешь, Изамбар! Ты что, не понимаешь?..
   – Я люблю ночь и дождь, – продолжал монах беззаботно. – Я слушаю, как земля пьет воду. Эту музыку лучше всего слушать ночью. Я рад ей всегда. Но теперь – особенно.
   И тьма просияла радостью вместе с ним, так, как умели сиять осознанием черные солнца боли в его зрачках.
   – Безумец! – не выдержал епископ. – Ты знаешь, что несет тебе этот дождь? Завтра тебя ждут сырые дрова, клубы дыма и такие мучения, какие только способно испытать живое существо. Ты будешь гореть медленно и долго, гореть и задыхаться! Такой подарок приготовила тебе твоя бесконечность! И так любит тебя твой Бог!
   – Я приму и это. Но завтра. А сейчас я слушаю музыку дождя. Одно другого стоит. Больше того: одно невозможно без другого.
   – Безумец! – сокрушенно повторил монсеньор Доминик. – Ты даже не представляешь...
   – Не представляю, – охотно согласился Изамбар. – А зачем?
   Епископ смутился. Вопрос показался ему неуместным, даже глупым.
   – Неужели ты совсем не боишься, Изамбар? – спросил он после долгого неуютного молчания.
   – Не боюсь, – подтвердил тот. – Потому что не представляю.
   – Я так и думал! – встрепенулся монсеньор Доминик. – Ты обманываешь себя, Изамбар! – воскликнул он убежденно. – Ты гонишь от себя эти мысли и не хочешь думать о том, что будет завтра, потому что боишься! Ты слушаешь дождь, чтобы не думать о своем страхе!
   – Такая логическая цепь тебя больше устраивает, – заметил Изамбар. – Ведь сам ты не можешь просто слушать дождь, не думая о сырых дровах.
   – Об этом нельзя не думать! – закричал епископ.
   – Это возмутительно! – передразнил Изамбар и тихо рассмеялся. – Ты запрещаешь мне? Но ведь я заранее попросил у тебя прощения! Ты забыл? Мы уже все с тобой обсудили. Я оговорил свое право не бояться и теперь не повинуюсь твоему запрету. По большому счету я сгорю заживо именно потому, что позволил себе такую роскошь. Страх загоняет сознание в плоскость. Логично, что в мире, который держится на страхе, мне не место. Я представляю собой угрозу для этого мира. Глядя на меня, люди могут догадаться, что их обманули. Вдруг кто-нибудь ненароком еще сделает то же открытие! Очень простое открытие, Доминик: если перестать бояться, все вещи и явления перестают быть тем, чем они кажутся. Сгореть на медленном огне – это не страшно, только очень больно. А боль без страха не более чем боль, хоть и не менее. Люди видят в ней наказание, я же – проявление Бесконечности. Я не нахожу в ней унижения, не стыжусь, не противлюсь и не бунтую. Я принимаю и отдаюсь. Это легче, чем ты думаешь. Страшен сам страх, а не то, чего боишься. Так просто открывается дверца мышеловки! Согласись, Доминик, не нужно много ума, чтобы догадаться.
   – Что толку в догадках? – через силу выдавил из себя епископ. – Здесь важно мужество. У тебя его много. Даже чересчур...
   – Ты не хочешь понять меня, – заметил Изамбар. – Ты готов негодовать на мое легкомыслие и тут же восхищаться моим мужеством, лишь бы не принимать мой вызов. Но я его делаю, Доминик! Мужество проявляет тот, кто борется и идет сквозь страх. А я не борюсь и не боюсь. Ты не знаешь, как к этому относиться. Ты пришел ко мне со своим сочувствием, чтобы вместе сидеть в темноте и содрогаться от ужаса. Ты искренне веришь в свое сочувствие. Но я посмел его отвергнуть, и ты почти в ярости. Тебя бы больше всего устроило, если бы я рыдал у тебя на груди и сожалел о своей судьбе, а ты гладил бы меня по головке. А так тебе приходится признать, что боишься ты один. Я понимаю тебя, Доминик! Ты так часто наблюдал со стороны, как люди умирают в муках, что пропитался их смертным ужасом до самых костей. Я ни за что не согласился бы поменяться с тобой местами, даже из моего к тебе сочувствия, хоть оно столь велико, что я снова готов поклониться тебе в ноги. Моя завтрашняя боль даже после сегодняшнего дождя не будет стоить твоего страха. Я отдаю на сожжение только плоть мою, ты – неизмеримо больше. Я давно хочу спросить тебя: Доминик, зачем?
   Долго, терпеливо, чутко ждал Изамбар ответа. Но отвечал ему лишь дождь. Епископ и рад был бы проронить хоть слово, все равно какое, сказать любую чушь, но незримая сила связала ему язык, и вопрос продолжал висеть над ним в темноте, словно занесенный клинок. Порой звук текущей воды начинал дразнить его смутной, неразборчивой подсказкой – он мучительно вслушивался, вслушивался, вслушивался, но никак не мог уловить ее. Там не было мысли, только звук и неясный ускользающий образ. А от молчания Изамбара веяло невыразимым знанием. Казалось, его ум одинаково свободно соединяется и со звуком дождя, и с умом другого, не сомневаясь в искомом, повсюду его нащупывая и отовсюду извлекая, и от него нельзя спрятаться ни в темноте, ни в собственном молчании, ни в неведении, ни в самообмане, ни в страхе.
* * *
   Прошел час. А быть может, и больше.
   – Ты завидуешь мне, Доминик, – внезапно произнес Изамбар так тихо, что при желании епископу ничего не стоило бы поверить, что ему это почудилось, но он ухватился за слова, как за протянутую руку помощи, одновременно ощутив под собой зыбкую, темную, жуткую трясину.
   – Отнюдь, Изамбар! Твоей участи я не пожелал бы и злейшему врагу!
   Защищаясь, отрицая, споря с этим человеком, монсеньор Доминик возвращался на твердую почву, на привычные круги, пусть надоевшие, но сразу избавляющие от неизвестности и сомнений.
   – Ты молод и талантлив. Но умрешь мучительной смертью по причинам, которые я так и не могу принять всерьез, несмотря на все твои объяснения. По-моему, твоя смерть бессмысленна и бесполезна. Она ничего не изменит и ничего никому не докажет. Ты мог бы прожить долгую жизнь и многое успеть. Пожелай ты только, в этой обители тебя носили бы на руках. Даже самые непримиримые завистники простили бы тебе твой ум и все твои многочисленные таланты, если бы ты не отступил от своего безупречного монашеского послушания, которое ничего тебе не стоило. Говорят, твой голос покоряет сердца. Ты сам признался мне, что любишь петь. И что же ты сделал? Ты подразнил всех и ушел в абсурдное запирательство. Ты пожелал стать мучеником. Чьи грехи ты искупал? Своего приятеля, который повесил их на тебя, как на козла отпущения? Ты полагаешь, он этого заслуживает? Ты слишком одарен, чтобы рядом с тобой он не чувствовал себя ничтожеством, и ты уступаешь ему дорогу. Ты отказался не только от музыки, но и от жизни, лишь бы не мешать ему. Выходит, бездарного музыканта ты любишь больше, чем музыку, больше, чем свою обожаемую математику, чем саму жизнь!