Изамбар забыл о своей геометрии и смотрел на меня теперь уже с настоящим ужасом в огромных черных глазах.
   «Нет, конечно! – воскликнул он с мукой. – О Господи! Что я натворил!»
   «Об этом я могу рассказать тебе довольно подробно, – ответил я холодно. – Если только тебе действительно интересно. Говорить?»
   «Да, – попросил он шепотом. – Пожалуйста...»
   И я сказал ему, монсеньор, все, что только мог. Вся моя ненависть хлынула и излилась в словах. Никогда и ни с кем я не был так откровенен. Мне хотелось сделать ему как можно больнее, снова увидеть слезы на его глазах. Но такие, как он, плачут один раз в жизни – и только от любви. А я для него всегда был пустым местом. Как и в ту памятную ночь, он лишь мучительно удивлялся.
   Я объяснил и доказал ему, что он вор, укравший у меня и учительскую любовь, и веру в свой талант. У меня, у которого не было за душой ничего, кроме музыки и моих жалких потуг в служении ей! Он же, одаренный от природы всем тем, о чем я не смел и мечтать, по сути и не нуждавшийся ни в каком учителе, явился в этот дом с греческой книгой и циркулем в котомке, всегда готовый к отступлению.
   «Старик учил нас отдаваться музыке без остатка, – говорил я. – Ты обманул и его, и нас. За те пять уроков ты навсегда завоевал его сердце и подал нам пример, которому мы не способны следовать, но лишь восхищаться. Если бы мы знали, что для тебя все это не более чем очередное увлечение! Ты – баловень судьбы. Ты не знаешь цены тому, что имеешь, как капризный ребенок богатых родителей. Люди обожают тебя за твои таланты, и ты безнаказанно делаешь все, что тебе вздумается. Пока ты сидишь тут со своим циркулем, в церкви нас спрашивают о тебе каждый день. И что мы должны отвечать? Но тебе нет дела до людей, жаждущих слышать твой голос! Тебе наплевать и на учителя, который все еще не понял, что пригрел на груди змею, и продолжает считать тебя музыкантом. Боюсь, когда старик узнает правду, пережить это ему будет трудно. Лучше бы тебя не было вовсе. Без тебя мы жили дружной семьей, учитель любил нас всех, никого не выделяя, а мы не доставляли ему серьезных огорчений. Если бы не ты, глядишь, мы бы еще вышли в люди ему на радость. А теперь, по твоей милости узнав меру собственной бездарности, остается только удавиться. Ты свел с ума весь город, погубил всех нас и разбиваешь сердце учителю, и все это – между делом, почитывая свои книги, забавляясь с циркулем и ничего не замечая, потому что для тебя тут нет ничего особенного – привычные пустяки! Но для простых смертных, к коим ты, конечно, не относишься, твои пустяки и капризы оборачиваются горем. Вот что ты натворил и, очевидно, будешь творить всегда! Ты не можешь иначе».
   Кажется, монсеньор, тогда я сказал это намного грубее. Я не помню точно тех слов. Помню лишь, как моя ярость сменилась наслаждением, когда изумление в его глазах окончательно переплавилось в страдание: при таком выражении лицо Изамбара становилось особенно, утонченно прекрасным из-за разительного контраста между безмятежно спокойными чертами и жуткой, всепоглощающей глубиной зрачков.
   «Как это ужасно! – произнес он после тяжелого, вдумчивого молчания. – Я и представить себе не мог... Если бы я знал, то никогда не стал бы... Мне лучше уйти. Ведь если я уйду, вам будет легче? – Изамбар воззрился на меня робко и вопросительно. – Тогда я перестану мешать вам? Со временем вы забудете меня, как если бы я умер».
   «Ты действительно думаешь, что тебя можно забыть?» – спросил я с вызовом. Но он ухватился за эту мысль, как утопающий хватается за соломинку:
   «Меня не будет рядом, и вы заживете, как жили прежде, словно я вам приснился. А я... Я надеялся, что мне не придется делать выбор. Но я ошибся. По всему выходит, я должен выбирать одно из двух. Я уже думал об этом. Я люблю музыку и люблю математику. Мне было трудно. Но ты помог мне. Ты объяснил мне то, чего я сам никогда бы не понял. Спасибо!»
   Он сказал это слово, монсеньор, так, что у меня дрогнуло сердце, и посмотрел тепло, почти с любовью. «Я выбираю математику. И пожалуй, пойду в монахи...»
   «Куда-а?» – переспросил я, полагая, что ослышался. Чего-чего, а уж такого поворота я никак не ожидал.
   «Постригусь в монахи, – произнес Изамбар уже уверенно, воодушевляясь своим решением. – Я слышал, недалеко от Долэна есть обитель с огромной библиотекой. Там собрано множество греческих книг. Я пойду туда».
   Я сразу догадался, от кого он мог это слышать: конечно, от звонаря, а тот, в свою очередь, – от прежнего каноника!
   «Вот только учитель! – прибавил Изамбар сокрушенно. – Что скажет учитель?»
   Я хотел заметить, что он мог бы подумать об учителе и раньше, но Изамбар вдруг кинулся к выходу и помчался вниз по лестнице. Он всегда был легок на ногу. Я и глазом моргнуть не успел! А через миг обмер и чуть не задохнулся. До меня вдруг дошло, чем все это может кончиться! Ведь Изамбар со своими понятиями об учителях, которых он набрался бог знает где, то ли у греков, то ли у арабов, никогда не заявится к досточтимому, чтобы попросту сказать ему «прощай»! Он непременно повалится учителю в ноги, покается в грехах, попросит простить его и отпустить с миром. И если мастер не позволит ему уйти, Изамбар останется. Какой монастырь без учительского благословения?! А досточтимый, скорее всего, отпускать его не захочет. Он спросит, с чего вдруг дорогому мальчику взбрела в голову такая блажь. Одно случайное слово Изамбара – и учитель поймет, чья это работа. И вероятнее всего, на дверь будет указано мне.
   Я поспешил Изамбару вдогонку.
   Покаяние было в самом разгаре. К сожалению, я не имел возможности видеть, как оно выглядело, а только лишь слышал, но почти уверен – не обошлось без коленопреклонения и целования учительских рук. Изамбар поведал досточтимому о своих прежних, весьма серьезных занятиях математикой, к которым он хотел бы вернуться, освободив себя от мирской суеты монашескими обетами и оградив монастырскими стенами, если только дорогой учитель на это согласится. О причинах своего решения юный Орфей не обмолвился ни словом вопреки моим опасениям. Учитель, в свою очередь, удивил меня еще больше, не став негодовать на предателя, кричать и топать ногами.
   «Я знал, что это случится, дорогой, – услышал я, оторопев, ласковый, растроганный голос старика. – Могу ли я роптать, когда сам обещал тебя Богу? Да, мой мальчик, я обещал Ему тебя, если Он избавит наш город от мора, а тебя – от смерти. Бог исполнил мою молитву, но поймал меня на слове. Значит, так тому и быть».
   Учитель спросил Изамбара, в какое аббатство он собрался, и, когда тот ответил, очень обрадовался, поведав ему, что, кроме библиотеки, там прекрасный орган, по преданию, древнейший во всем королевстве и содержится в отличном состоянии.
   И еще учитель сказал ему: «Я хочу, чтобы ты помнил, дорогой, чему я учил тебя: ты – не обычный человек. Это правда, от которой не спрячешься ни за монастырскими стенами, ни за монашескими обетами. Я не смею удерживать тебя в твоем бегстве от мирской славы. Но тебе не убежать от себя самого. А там, как и здесь, вокруг тебя будут люди. Люди обычные. Не думай, что я пытаюсь внушить тебе гордыню. Просто я страшусь, отдавая тебя Богу: таких, как ты, Он любит, но не щадит».
   «Я не забуду, дорогой учитель, – ответил Изамбар. – Я никогда тебя не забуду и все, чему ты учил меня, сохраню в своем сердце».
   Он подарил учителю свой чудесный четырехструнный инструмент без имени и сказал, что теперь досточтимый мастер может назвать это диво как хочет и сумеет легко приручить его мягкие струны.
   Расставшись с учителем, Изамбар взял обе свои книги и отправился на колокольню, а я – за ним вслед. Он вручил другу эти сокровища на добрую память и стал прощаться. И долговязое серолицее чучело обхватило его своими громадными клешнями и вдруг зарыдало в голос, горько и безутешно.
   «Изамбар, Изамбар, мой маленький серебряный колокольчик!» – по-бабьи причитало оно, а Изамбар целовал щетинистые щеки, гладил угловатые плечи и шептал что-то в раковину большого глухого уха. И я снова завидовал звонарю жгучей черной завистью, не переставая изумляться: дружба этих двоих всегда казалась мне чисто умственной, а в безобразном серолицем существе, нелюдимом и угрюмом, и вовсе трудно было заподозрить сильные и глубокие человеческие чувства. В вое и причитаниях, что неслись над крышей собора, мне чудилась смутная тревога за того, по ком они звучали. Как будто звонарь оплакивал своего последнего и самого дорогого друга. В какой-то миг я испытал желание присоединиться к его плачу и явственно осознал, что Изамбар уходит от нас навсегда и я, так же, как и звонарь, больше уже не увижу его. Тогда мне захотелось не то что выть – кричать так, чтобы содрогнулись и небо, и земля. Я понял, что люблю Изамбара сильнее, чем его звездный приятель, – мне не утешиться плачем, не излить тоску в вое – я не смогу жить без него! Я умру! В моей жизни не будет ни капли смысла. А ведь он покидал этот город, по которому я день изо дня два года бродил за ним безмолвной тенью, – он уходил отсюда из-за меня!
   И я понял, что пойду за ним и дальше.
* * *
   Он не взял с собой ничего, кроме ковриги хлеба, надел свой старый выцветший плащ, простился со всеми, включая и меня, и отправился прочь из города, где его любили, навстречу неведомому. Истинный странник, он сделал это легко, без сожаления, с грустной улыбкой.
   По залитым солнцем улицам за ним гурьбой бежали гальменские ребятишки. «Куда ты, Изамбар? Ты уходишь насовсем?» – кричали они, провожая его до самых ворот. И он назвал по имени каждого и каждому сказал «прощай».
   Я подождал, пока детвора разбежится, и вышел из города с первым ударом вечернего колокола, думая о том, что друг Изамбара звонит теперь по нему, и по нему будет вздыхать народ в соборе, и украдкой заплачут девушки. А обо мне никто не станет жалеть. Старик учитель лишь махнет рукой. Наверное, он обо всем догадался и никогда меня не простит.
   Я шел туда, куда идти не хотел, как на привязи, за человеком, которому не было до меня никакого дела. Мое одиночество и моя безысходная обреченность с каждым шагом тяготили меня все сильнее, и на глаза наворачивались слезы. Я чувствовал себя самым несчастным существом на свете. Я пустился бежать по пустынной дороге и бежал до тех пор, пока не догнал Изамбара.
   «Я иду с тобой», – выпалил я, задыхаясь, и чуть не повалился от изнеможения прямо на него. Я так смертельно устал быть его молчаливой тенью и трястись от страха оказаться замеченным! Мне хотелось рассказать ему все, все, что я думал о нем на самом деле, что к нему чувствовал, во всем ему признаться! А он... Он даже не удивился моему появлению! Совсем не удивился. Остановился и смотрел на меня спокойно и невозмутимо, как будто и так все про меня знал!
   И мой порыв повис в воздухе, откровенные слова застряли у меня в горле. Я снова ненавидел его, как злейшего врага.
   «Я знаю про орган, – сказал я с вызовом. – Там, куда ты идешь, – великолепный орган! Ты идешь туда из-за книг, ведь ты выбрал математику. Орган ты должен оставить мне. Рядом с учителем я ничего из себя не представляю. Но среди монахов я стану музыкантом, тем более с хорошим инструментом, если только ты снова не перебежишь мне дорогу!»
   «Хорошо, Эстебан, – помедлив всего мгновенье, согласился он. – Я тебя понял. Я не раскрою там рта, даю тебе слово. Петь будешь ты».
   Вот и все, монсеньор. Так просто!
   Мы шли сюда с ним шесть дней. Спали в лесу, делая себе постель из веток и прошлогодних листьев. Изамбар не боялся диких зверей. И рядом с ним я тоже не боялся, хотя один умер бы от страха. За всю дорогу нам попадались лишь птицы да белки. Изамбар был молчаливым, но очень удобным попутчиком. Он отдал мне почти весь свой хлеб, он приветливо и по-свойски разговаривал с крестьянами, и те подвозили нас на своих телегах. Когда мы проходили через поселения, он не стеснялся просить подаяния, и люди ему не отказывали.
   Последнюю ночь нам пришлось провести в поле, и перед рассветом пошел дождь. Я стучал зубами и сам не заметил, как начал чертыхаться вслух. Тогда Изамбар лег рядом и обнял меня. Я мигом забыл про дождь и холод. Я почувствовал не просто тепло его тела. Это было счастье, тихое, далекое, давным-давно забытое, как если бы я лежал рядом с моим младшим братом, который умер в детстве. И я подумал о том, что иду с Изамбаром в монастырь, туда, где буду звать его братом. Мне стало сладко от этой мысли и радостно лежать с ним, обнявшись, под потоками ливня, радостно и уютно. Я испытывал к нему благодарность за то, что с ним так легко, так спокойно молчать. И почти поверил, что из любви к нему смогу стать хорошим монахом, что не все еще потеряно в моей пропащей жизни.
   Боже мой! Какой же я был дурак!
* * *
   Лицо Эстебана перекосилось, он затряс головой и засмеялся над самим собой презрительным, злым смехом. Новая волна горечи захлестнула его, и некоторое время он не мог говорить. Епископ терпеливо ждал и в который раз задавался вопросом: как только еще жива эта отравленная, изъязвленная душа, полная обиды, тоски, разочарования, беспорядочно вспыхивающая ненавистью, бесплодная и уродливая? Каким чудом ее жалкий обладатель не наложил на себя руки?
   – Изамбар вошел сюда, как к себе домой, – успокоившись немного, продолжал меж тем органист. – Он как будто родился с тонзурой на голове. Я же попал в сущий ад. И в мучениях моих не было никакого смысла! Конечно, здешний орган великолепен, и я получил к нему доступ довольно скоро, но он не мог заменить мне Изамбара, которого я почти не видел. Лишь в самое первое время нашего послушничества мы вдвоем копались в саду, а преподобный изощрялся в епитимьях, которые налагал на нас за наши по большей части мнимые грехи, причем доставалось в основном Изамбару – тот был непростительно хорош. За свое безропотное терпение он получал самую тяжелую работу, самые бессмысленные поручения, самые дурацкие наставления и унизительные выговоры. Ему дали худшую келью во всей обители, сырую и холодную даже летом, и он быстро сошел бы в могилу, если бы не настойчивые хлопоты библиотекаря, который прибирает под свое крылышко всех образованных послушников и, разумеется, ухватился за Изамбара обеими руками.
   Тут, монсеньор, идет многолетняя война книжников с неучами, причем последних возглавляет настоятель, они в меньшинстве, но у них власть. Изамбара угораздило сделаться предметом раздора между преподобным и библиотекарем. Настоятелю пришлось уступить, пожертвовать собственными амбициями ради книжного дела, отдав Изамбара библиотекарю. С тех пор я имел счастье созерцать своего кумира лишь во время общих молитв и богослужений, да и то мельком, в толпе монахов. Только лишь в эти минуты я и жил по-настоящему.
   Днями и ночами, год за годом я продолжал думать об Изамбаре и его голосе, гадать о том, что творится теперь в его душе. Мне казалось, он так глубоко ушел в книги, что не помнит ни себя, ни своего прошлого. Я полагал, что держать данное мне слово ему ничего не стоит: голова его слишком занята цифрами и текстами ученых трактатов, в ней уже нет места нотам. Меня мучила тоска по былому и донимало любопытство, что стало с его голосом. Ведь тогда, в Гальмене, Изамбар был очень юн. Его голос должен был сломаться и стать совсем другим. Возможно, теперь в нем нет ничего завораживающего и отточенная острота верхних нот, доводившая меня до экстаза, ему уже недоступна. Если так, то я напрасно терзаюсь: Орфей давно умер, а математик, переводчик, знаток языков, мастер скорописи, чертежник и рисовальщик, безмолвно воцарившийся среди книжников в их святилище, был мне чужд и не стоил моих страданий.
   Но я не мог успокоить себя никакими доводами. Я продолжал думать о голосе Изамбара и мечтал услышать его вновь. Я стал слышать его во сне, все чаще и чаще, к седьмому году – почти каждую ночь. Подобно своему кумиру, я уже не замечал настоятельских издевательств, на которые здесь обречен всякий, кто не наушничает и не смотрит в рот преподобному с идиотским подобострастием. Я задыхался без голоса Изамбара, как без воздуха! Почти семь лет я не слышал его даже в звуках обычной речи! Во время богослужений он, верный своему обещанию, не пел, а лишь открывал рот, молитвы произносил шепотом. Он трудился за конторкой с утра до поздней ночи, молча делал все, что ему велели и о чем просили.
   И вот однажды... Однажды мне понадобилась одна книга, сборник пасхальных гимнов. Я пользовался ею каждый год, и она хранилась у меня в капелле, а тут вдруг хватился и не смог найти. Не иначе кто-то из наших музыкальных монахов заинтересовался ею и прибрал к рукам, скорее по рассеянности, чем по злому умыслу. Поющая часть братии в этом смысле до щепетильности честна, ну а рассеянностью, разумеется, страдают ученые книжники. Я воспользовался удачным поводом и отправился в библиотеку, где, пропитанный запахом ветшающего пергамента, под старческий шепот желтых, как увядшие лица, страниц затворился Изамбар.
   И я не только вдохнул этот запах и этот шелест. Мне сказочно, неслыханно повезло! Я как раз вошел и оказался за спиной Изамбара, всего в двух шагах, когда монах за соседней конторкой тихо позвал его и протянул книгу, указывая в ней выцветшее слово, которого не мог разобрать. «Очевидно, акме», – отчетливо услышал я... Голос? Нет, не голос. И даже не шепот. Звук, похожий на дуновение и в то же время – на шелест пергамента; звук, не искусственно приглушенный, как если бы человек заставлял себя говорить тихо, но очень глубокий и мягкий, будто рожденный из недр тишины и окутанный ею, как солнце – тонким облаком. Изамбар не подавлял и не прятал свой яркий голос, не замутнял его зеркальной чистоты – он доставал звук изнутри необычайно бережно и совсем чуть-чуть, каплю, рассеивая в мельчайшие брызги, почти в туман. Он делал это еще более чутко и виртуозно, чем выводил свои знаменитые терции, но оценить его мастерство, уловить разницу между чудом его речи и обычным шепотом могло лишь музыкально образованное ухо. И я понял, что Изамбар остался музыкантом и продолжает жить в совершенном согласии со своим голосом. Я запомнил слово, смысла которого не знаю, – так сильно поразил меня его звук.
   А через несколько дней, когда я играл в капелле мессу, мне вдруг почудилось, что Изамбар поет вместе со мной, поет мысленно, именно думает звуками, и я в какой-то миг смутно уловил его мысли. Я сильно взволновался, и ощущение тотчас пропало. Я отыскал Изамбара глазами и увидел в его взгляде нечто такое, что мне живо вспомнился Гальменский кафедральный собор, греческие трехголосые распевы и плавающие ноты, которые наш Орфей выравнивал одну за другой, не переставая содрогаться. Он содрогался и теперь, но уже не мог ничего поправить – я взял с него клятву молчания, заткнул ему рот и заставил слушать мою посредственную игру и фальшивое пение, которые и мне, и большинству монахов казались вполне благозвучными. Изамбар терпел это уже седьмой год! От того, что он с головой ушел в греческие книги и математические задачи, его слух ничуть не притупился. Заранее лишив возможности защищаться, я делал ему больно все время, каждый день! Я пришел сюда только затем, чтобы мучить его, а заодно и себя. А он, соблюдая наше соглашение, даже научился говорить так, чтобы никто не догадался о его умении петь. Меня охватило отвращение к себе и искреннее стремление исправить несправедливость. И потом мне нужно было наконец услышать Изамбара наяву. Услышать, почувствовать и понять, что стало с ним за эти годы! Я больше не мог томиться в разлуке.
   Разучивать тот сложный пасхальный гимн была моя затея. Местные любители музыки поддержали меня, как только узнали, что на Пасху приедут гости. Люди везде одинаковы, что в миру, что в монастыре. Те, кто хоть чуть-чуть чувствуют себя артистами, никогда не смогут устоять перед соблазном поразить публику. Я дрессировал их долго, но с каждым днем укреплялся в убеждении, что мы опозоримся. Я мог бы выдавить из себя приличное соло и мог бы вытянуть из хора все, на что он был способен, но на совмещение одного с другим меня уже не хватало. Единственным человеком, который сделал бы это, причем без особых усилий, был Изамбар. Бедный Изамбар! Он ведь слышал наши завывания – они разносились по всей обители! Но тем лучше. Мне это было только на руку.
   Март опять выдался холодный. Я припомнил все учительские правила для голоса и принялся выполнять их с точностью до наоборот. Особенно я усердствовал в создании сквозняков. И к намеченному сроку простудил себе горло так, что и говорить мог только шепотом. А когда мой хор уже собрался вместо хвалебного гимна исполнить страсти и стенания, я признался, что человек, который спасет их, – Изамбар, если только они скажут ему, что я прошу его об этом.
   Уговаривать его не пришлось. Он был рад, монсеньор, прискакал в капеллу едва не вприпрыжку! Мое позволение петь – это все, чего ему не хватало для полного счастья.
   И он сделал с местными любителями музыки, под моим руководством напоминавшими нечто среднее между сборищем мартовских котов и стаей голодных волков, то же, что сделал когда-то с нашим церковным хором в Гальменском кафедральном соборе. Его голос был и остался волшебным ключом, отворяющим голоса всем жаждущим чистого звука, ангельским камертоном, побеждающим любой разлад. Из хаоса и безобразия он выстроил безупречно пропорциональное здание, без насилия, легко, почти шутя. Вместе с ним петь плохо невозможно – он пронизывает все вокруг себя гармонией, и люди начинают острее слышать, тоньше чувствовать.
   Нет, голос Изамбара не сломался. Его голос стал еще глубже и из этой глубины достигает запредельных высот. Он даже не нуждается в подзвучке органных басов, неся ее в себе и из нее рождаясь.
   Гости были потрясены. А когда они уехали, монсеньор, вы не представляете, что здесь началось! Ведь Изамбар, самый скромный, самый молчаливый монах во всей обители, тише воды и ниже травы, семь лет не поднимал головы от книг! Библиотечные братья высоко ценили его за знание языков, но кто бы мог догадаться, что он скрывает от всех свой истинный, свой божественный дар?!
   Произошло то, что должно было произойти. Его захотели слушать всегда, слышать каждый день вместо меня. Вполне естественно! Я знал, что дело обернется именно так. Но смириться с этим был не в силах. Когда я бредил его голосом, я искренне верил, что заплачу за возможность насладиться пением Изамбара любую цену. А насладившись, решительно восстал против оплаты. Я вопил на все аббатство, рвал на себе волосы и топал ногами.
   Изамбар пожалел меня. Говорят, он провалялся в ногах у настоятеля целый час. Наш преподобный это очень любит, а у Изамбара просто такие манеры, и он не находит в них ничего для себя унизительного... Правда, преподобный терпеть не может, когда ему перечат. Но вместе с Изамбаром хлопотал еще и библиотекарь и, хоть ниц не простирался, поклоны отвешивал усердно. Их стараниями я не был отправлен махать лопатой в саду и, конечно, устыдился, когда обо всем узнал. Я вел себя как последняя свинья!
   А потом на Рождество я заболел всерьез и по-настоящему. Это была сущая чертовщина. Почувствовав, что простываю, я испугался, понимая, что после второго концерта Изамбара в местной капелле мне уж точно не видать органа как своих ушей. Вслед за ужасом пришли жесточайшая лихорадка и жар. Я свалился в тот же час и три дня метался в бреду. Бог меня наказал или дьявол, только, по-моему, я чуть не умер. Меня мучили удушье и кошмары, в которых я видел себя то роющим, то засыпающим одну и ту же яму – а я терпеть не могу копаться в земле!
   Когда я очнулся и выяснил, что Изамбар петь вместо меня отказался, на смену первому минутному облегчению снова пришел страх, но теперь уже не за себя, а за него. Уж кто-кто, а я отлично знал, как сильно преподобный его ненавидит, и, в отличие от моей, эта ненависть не замутнена никакими другими чувствами и противоречиями. Изамбар раздражал настоятеля и своей утонченностью, и учтивостью, и образованностью, а более всего – своим невозмутимым терпением. Преподобный измывался над ним поначалу, как ни над кем другим, но удовлетворения не достиг. Библиотекарь сражался за нового переводчика, как за Святой Грааль, и победил по неотступности. Библиотека стала для Изамбара, кроме прочего, и убежищем от настоятеля, который с тех пор только и мечтал вновь добраться до этого умника и взяться за него всерьез. Отказа петь было вполне достаточно, чтобы наказать его за нарушение обета послушания. Отпустив Изамбара с миром, настоятель обнаруживал мнимую снисходительность, за которой стоял поиск более весомого повода для более жестокой расправы.
   После вторичного отказа петь Изамбар был просто обречен лечь под плети. Но преподобный так долго точил на него зуб, что этого ему уже оказалось мало. По-моему, он давно подозревал Изамбара в ереси. Этот поборник простоты видит в образовании большой вред для веры, зато к плотским грехам весьма терпим. Правда, за последние он предписывает самобичевание, но истинных любителей погрешить оно ничуть не смущает, даже напротив – придает пороку особую сладость. По искуплении грешники всегда заботятся о том, чтобы им и впредь было что искупать: не согрешишь – не покаешься! А какой монах без покаяния! На этом-то все у нас и держится! Все аббатство, монсеньор. Ну а несколько белых ворон, что больше заняты каким-то Пифагором, чем братом из соседней кельи, конечно, все на счету и не могут не внушать подозрений. Во-первых, они не вписываются в традицию. И потом, ведь Сам Иисус предпочитал грешников праведникам. А то от непорочности далеко ли до гордыни? Ну а где гордыня, там и ересь!