«Твоя молодость – та девица, что „не умерла, но спит“, – сказал на это Изамбар. – Огонь вдохновения войдет в твои двери как Спаситель и скажет ей свое „талифа куми“. Нужно лишь немного веры, меньше, чем горчичное зерно, ты же знаешь!»
   «Ты прав, – произнес учитель после долгого молчания с неожиданной силой и твердостью. – Но, должен тебе признаться, у девицы этой отнюдь не ангельский характер. Когда-то Бог наказал меня за ее вздорные выходки», – прибавил он не без горечи, очевидно подразумевая под этим гибель своей жены и двоих маленьких детей, о которой все мы что-то слышали, но никто не знал подробностей. И тогда мне пришло в голову, что, нянчась с нами, он не столько стремился сделать нас музыкантами, сколько искупал свой грех перед семьей, которую не смог уберечь; Изамбар же как будто послан Богом сказать, что грех его прощен. И слова юноши прозвучали в унисон с моими мыслями: «Этого довольно, учитель. Не казни себя сам. А твою молодость я только что видел краешком глаза и, кажется, уже влюблен».
   Тогда учитель рассмеялся совсем озорно и весело, пообещав познакомить «пылкого мечтателя» со взбалмошной особой как можно ближе, дабы он получил о ней полное представление.
   На том они и порешили. Вот тогда-то, собственно, все и началось.
   Каждый держал свое слово и был достоин другого. Изамбар не расставался с лютней ни днем ни ночью, а наш «досточтимый» из добрейшего и безобиднейшего старичка превратился в настоящую фурию. Исполняя пожелание юного безумца, он предал забвению и свое любимое слово «хорошо», и прилагавшуюся к нему снисходительно ласковую улыбку. Во время репетиций и месс в церкви он так сверкал на нас глазами, что мы цепенели от ужаса, из последних сил дотягивая высокую ноту, и не сомневались – тот, кто промажет хоть на четверть тона, будет убит на месте. Дома же, в небольшой комнатке, где мастер давал свои уроки, при закрытых дверях творилось нечто похожее на извержение вулкана, и впору было ждать, что горячая лава вот-вот хлынет наружу через щель над порогом. Создавалось впечатление, будто старик добивается, чтобы не в меру ревностный ученик пожалел о содеянном.
   Каждое новое упражнение завершалось страстной и красочной учительской руганью и требованием повторить. После повтора вопли «досточтимого» усиливались, после второго достигали апогея, обогащаясь такими смачными выражениями, в знании которых мы никогда бы его не заподозрили, после третьего по комнате летели и ударялись о стену всевозможные предметы, после четвертого и далее следовали только удары.
   Вечером первого дня, когда все закончилось, дверь распахнулась и Изамбар, шатаясь, вышел оттуда, как из застенка, сквозь темный загар на его щеках проступала землистая бледность. Он крепко обнимал и прижимал к себе учительскую лютню, боясь уронить ее и при этом ничуть не заботясь о том, чтобы не упасть самому. Конечно, я проводил его наверх, в его комнату, и он не забыл поблагодарить меня, глядя своими огромными, ничего не видящими глазами, полными глубоко затаенного огня, какого я никогда в них больше не видел. Там были и восторг, и боль, и изумление, и жажда постижения, и счастье, и ужас – все сразу, в немыслимом сплаве и напряжении. И когда я затворил за собой дверь, из-за нее послышались звуки последнего упражнения.
   Вот и скажите теперь, монсеньор, что он не был сумасшедшим с самого начала! Я понял, что нахожусь в одном доме с двумя помешанными, один из которых – буйный, а другой – тихий, и только любопытство, желание узнать, чем кончится это безумие, кто сдастся первым, удержало меня от желания бежать без оглядки. Очевидно, если бы не любопытство, в те дни учитель лишился бы всех своих учеников, близких к тому, чтобы покинуть его всегда тихий и уютный дом, как крысы – тонущий корабль. И, надо думать, старик не стал бы по нам плакать. Теперь у него был Изамбар, который один стоил больше всех нас, вместе взятых, и учитель принялся испытывать его не без азарта. Я же наблюдал происходящее со смесью злорадства, восхищения и искреннего сострадания, переходящего в страх за этого юношу, почти мальчика, чья хрупкость сама по себе заставляла теряться в догадках, как еще держится в нем душа!
   Я нисколько не сомневался – он заслуживал всего того, что получил, всего, о чем сам же и просил. Он без единого слова вытащил из меня мою сокровенную, мою мучительную тайну и сыграл ее на струнах; восхваляя музыку учителя, поклоняясь ему как музыканту и призывая оставить излишнюю снисходительность, он умудрился, сохраняя почтительность, в то же время оскорбить старика, обвинив в лицемерии и предательстве себя самого в угоду благонравию и посредственности. Он задел учителя не меньше, чем задел меня, и старый музыкант, отвечая на вызов ученика, стряхнул с себя пыль терпимости. Я ждал, что дерзкий смельчак погибнет в лаве разбуженного им вулкана. Учитель мстил ему за нас обоих, и мальчишка должен был погибнуть!
   Утром второго дня, когда я вошел в гостиную, сверху доносился тихий перезвон лютневых струн. И всякий раз, когда я заходил туда, он не смолкал ни на миг. Наверное, Изамбар играл и ночью и спал не более трех часов. Он не спускался вниз и не выпускал из рук инструмента, пока учитель, отыграв в церкви вечерню, не позвал его на урок.
   Я снова притаился за дверью.
   Они начали с повторения вчерашних упражнений, которые были сыграны без единой запинки, не вызвав учительского гнева, а только лишь пару сухих замечаний. Новые упражнения, одно другого сложнее, я сам не сыграл бы идеально, хоть среди учеников считался далеко не последним лютнистом. И стоило Изамбару чуть ошибиться, все начиналось сначала: требование повторить, еще и еще, окрики и удары... Не знаю, чем бил его учитель (должно быть, всем, что попадалось на глаза), но только после этого урока я увидел на руках Изамбара, прижимавших к груди драгоценную лютню, синяки и кровоподтеки, и особенно досталось правой.
   Упражнения третьего дня были мне вовсе незнакомы. На четвертый день учитель требовал от Изамбара такой ловкости пальцев, таких заковыристых скоростных переходов и ритмических трюков, что я даже не был в состоянии ни понять, ни оценить их по достоинству, и он с ними почти справлялся. А когда не справлялся, то неизменно получал по рукам. Учитель перестал кричать на него, но бил педантично и аккуратно; мне уже не хватало ни слуха, ни чувства ритма уловить – за что. Последние три упражнения Изамбар повторил не менее чем по десять раз каждое, как мне показалось, безупречно, но ответом ему был град ударов и приказание не появляться перед учителем до тех пор, пока переходы не станут по-настоящему отчетливыми. Он вышел чуть живой, еле переставляя ноги, с плотно сжатыми бледно-синими губами. Синяки и багровые полосы виднелись у него на запястьях, на шее, даже на щеках. Старик бил его по лицу. Я бы не стерпел такого ни от кого и ни за что на свете! Да и Изамбару его терпение далось дорого. В ту ночь он не играл. Зато утром взялся за дело с удвоенным рвением.
   Во время пятого урока Изамбар сыграл все учительские упражнения от первого до последнего, сыграл не только с точностью, но и с чувством, каждое – со своим, свежим и ярким, пережитым и выстраданным. Учитель слушал его не прерывая, а когда Изамбар закончил, сказал: «Половину из этих приемов я сочинил сам. Я говорю, как ты можешь догадаться, о второй половине. В ней – основные секреты моего мастерства, за которое меня прозвали Волшебником Лютни. Последние три упражнения современные лютнисты считают невыполнимыми. Многие из них отдали бы душу за то, что стоило тебе пяти дней терпеливого труда и нескольких пощечин. Теперь твои руки знают и чувствуют лютню. Играй, мой мальчик, играй, отдай ей все сердце, и ты станешь ее Королем. Да ты ведь и так уже это делаешь!»
   «Спасибо, учитель! – взволнованно ответил Изамбар. – Но я хочу учиться у тебя и дальше. Я хочу играть с тобой».
   «Ну что же, давай попробуем», – согласился мастер.
* * *
   И они попробовали, монсеньор! Я стоял за дверью и слушал их дуэт, не зная, что уже далеко за полночь. Они никак не могли остановиться. Честно говоря, до того дня я толком и не понимал, за что нашего учителя прозвали Королем и Волшебником Лютни. Но добрейшего старичка, посадившего к себе на шею ораву молодых оболтусов, больше не было. Настоящий Волшебник Лютни, которого мы никогда не знали и к которому пришел Изамбар по пыльным дорогам из неведомых далей, восстал из небытия. Его музыка срывала и осмеивала покровы привычного, вскрывая двойное дно вещей. Знакомые мелодии простеньких любовных песенок вдруг обретали глубину, загорались страстью, усложнялись до неузнаваемости, торжественные хвалебные гимны и придворные танцы окрашивались горькой иронией, их величественность переходила в тяжеловесность, подавляя себя самое, трагически обреченная, она повествовала об узах земной власти, обессиливающей своих узников. Старый музыкант мог выразить в звуках любое чувство, любую мысль, любую вещь мира! Это было нескончаемое превращение одного в другое. Своими хитрыми, непостижимыми для меня приемами, которым он обучил Изамбара, мастер извлекал из лютни такие многоголосья, добивался такой осязаемой силы звучания, а ученик вторил ему, подхватывая, продолжая и расцвечивая, так уверенно и чутко, что казалось, слились в игре не два, а четыре инструмента. О, эта игра стоила свеч! Она стоила куда дороже, чем пять дней непрерывных мучений заковыристыми трюками для пальцев и учительские побои! Слушая ее, я уже не считал Изамбара сумасшедшим. Другое дело, что меня, как и любого из моих товарищей, можно было забить насмерть, порвать на кусочки, так и не добившись ничего путного.
   В ту ночь я узнал, чьим учеником я самонадеянно считал себя уже не первый год. Как и все мои товарищи, я жестоко заблуждался. Волшебник Лютни даже не пытался учить нас своему настоящему мастерству. Он не метал жемчуга перед свиньями. Более того, он никогда не играл нам своей лютневой музыки, хотя мы знали, что каждая вторая песня, бойко распеваемая новомодными трубадурами, написана на украденную у него мелодию. Он показывал нам, как можно развить и украсить такую мелодию, упрощенную до пошлости уличными певцами, вернуть ей самобытность, вдохнуть в нее жизнь, и мы, не имея понятия о сокровище оригинала, с успехом бренчали лунными вечерами под окнами своих девиц. Этого нам было довольно, чтобы считать себя хорошими лютнистами. Если прибавить душещипательно сладкое удовлетворение, с которым, спускаясь с хоров после мессы, мы наблюдали заплаканные лица выходящих из церкви женщин и, разумеется, ставили эти слезы в заслугу прежде всего своему пению, а уж потом – собственно религиозным чувствам и игре учителя – чего еще нам было желать? Кому из нас приходило в голову усомниться в искренности учительского «хорошо» и его ласковой улыбки? Кто мог догадаться, что это «хорошо» лишь проверка на чистоту слуха? Наши глухие сердца не слышали фальши, не слышали и не хотели слышать. Только истинный музыкант, тот, для кого фальшь – нестерпимая боль и лучше уж плетка, чем ложь, только тот, чье сердце и уши слышат одинаково чутко, мог подобрать ключ к этой двери, войти и быть посвященным.
   Учитель охранял свое знание и ждал так долго, что, казалось, и сам уже начал забывать, что ждет. И все-таки он дождался. Я радовался бы за него, если бы мне не было так горько за себя. Я не мог быть его учеником и не смог бы стать никогда. Я не музыкант, а всего лишь лицедей, как все обыкновенные люди, втянутый в общепринятую игру мин, поз и жестов, всегда готовый гримасничать и верить гримасам, только бы сохранить свою шкуру. Те двое, что играли за дверью, были сделаны из другого теста. Они могли сыграть на струнах и человеческую ложь, и божественную истину, потому что без остатка отдали себя Музыке.
   В ту ночь я понял, монсеньор, что Музыка – божество ревнивое, от тех, кто заботится о себе и скупится на жертвы, оно отворачивается навсегда. А поняв это, мне следовало покинуть учительский дом, совершив в своей жизни хоть один честный поступок. Тогда, монсеньор, я не погубил бы ни своей души, ни чужой судьбы... Но честные поступки требуют слишком много мужества. Я не смог отказаться от красивой позы музыканта, ученика знаменитого учителя. Я стоял под дверью, обливаясь слезами, слушал нескончаемый каскад чарующих звуков, ласкающих слух и разрывающих душу, и со страхом думал о том, что теперь, когда у мастера есть достойный преемник, нас, остальных, он вышвырнет на улицу, как сброд, способный лишь вызывать у него досаду. К стыду моему, я подозревал, что и учительская доброта была лишь маской. Я не мог взять в толк, как он терпел нас до сих пор! И даже теперь с трудом понимаю, как он терпел нас и дальше.
   Все эти мысли, как ни странно, не мешали мне наслаждаться и мучиться игрой двоих счастливцев, что нашли друг друга. Изамбар влет подхватывал учительские темы, тонко обыгрывал, мягко, любовно стелил бархатные басовые подзвучки. Как он угадывал развитие музыкальной мысли, как чувствовал мастера, как сопереживал ему!
   Внезапно игра оборвалась странным глухим звуком. На несколько мгновений повисла тишина, потом раздался испуганный учительский возглас, дверь распахнулась, ударив меня по лбу, и из нее, чуть не сбив меня с ног, вылетел мастер. Всклокоченная грива его седых волос стояла дыбом, глаза вылезли из орбит, лицо исказилось от ужаса и смятения, движения были размашисты и порывисты. Я никогда не видел его таким.
   «Воды! – заорал он, увидев меня и даже не подумав удивиться моему присутствию под его дверью глубокой ночью. – Воды! Живо!» Разумеется, я помчался сломя голову.
   Когда я вернулся с кувшином, Изамбар полулежал в кресле, лютня валялась на полу, а учитель суетился над бесчувственным телом, как большая птица над птенцом. Он пытался освободить юноше грудь, но руки его дрожали слишком сильно. Я хотел помочь ему, но он вырвал у меня кувшин и оттолкнул.
   «Не смей прикасаться к нему!» – завопил мастер.
   «Ты его замучил!» – сам того не ожидая, зло ответил я.
   «Молчи! Прочь!» – крикнул он еще громче, отмахиваясь от меня руками, а я повторил спокойно и отчетливо, но еще злее: «Ты замучил его своей музыкой. Он не спал четыре ночи и не съел ни крошки! – и прибавил, наслаждаясь ужасом, заливающим глаза учителя: – Он умрет».
   «Молчи, дьявол!» – прошипел мастер, и я понял, что если скажу еще хоть слово, то получу по голове этим самым кувшином, из которого он поливал голову Изамбара. Спасло меня и то, что предсказание мое не сбылось и юноша очнулся.
   «Мальчик мой дорогой! – воскликнул учитель, опустившись на колени, и принялся целовать его бледные впалые щеки. – Радость моя!» Изамбар попытался что-то ответить, но с его губ не слетело ни звука. Кажется, он хотел спросить, понравилась ли учителю его игра, а тот продолжал причитать над ним, как баба над дитем, до тех пор, пока не заметил, что «его дорогой мальчик» дрожит от холода, и не догадался стащить с него мокрую рубаху. И когда я увидел щуплые плечи, сплошь покрытые синяками, то подумал о том, как сильно скромничал учитель, говоря о нескольких пощечинах. Он понял это и сам, потому что глаза его затуманились, а следующий букет поцелуев лег туда, где прежде прошлась, как мне показалось, палка, и он спросил не менее трех раз, очень ли больно было «милому мальчику». Изамбар снова пытался что-то ответить, но его не слушался не только голос – даже губы; пытался приподнять руки и обнять учителя и тоже не смог. А тот взял с пола лютню и сказал, что дарит ее ему и что теперь его, Изамбара, станут называть Королем и Волшебником Лютни, потому что Изамбар – гений, он – чудо, он играет как бог. Юноша в третий раз зашевелил губами, и наконец мы прочли по ним то, что он хотел сказать учителю: «Я хочу играть с тобой».
   После этого, улыбнувшись беззаботно и блаженно, как умеют только совсем маленькие дети да еще, наверное, небожители, он закрыл глаза и в тот же миг крепко уснул.
   Изамбар спал два дня и две ночи, не просыпаясь и даже не меняя позы. Учитель уложил его у себя, а сам устроился рядом в кресле и дремал лишь изредка, урывками. Обеспокоенный столь долгим и глубоким сном своего юного друга, он не хотел оставлять его ни единой лишней минуты и после богослужений в церкви мчался домой так, что догнать его не запыхавшись было невозможно, будто к нему и вправду вернулась молодость. Ни музыки, ни пения не звучало в те два дня в большом доме, где лютнистов всегда было больше, чем комнат, а инструментов – больше, чем музыкантов. Все ходили на цыпочках мимо заветной двери, все разговаривали шепотом.
   На рассвете третьего дня юноша проснулся, и радости учителя не было конца. Старик не позволил ему вставать до вечера и, не взирая на его робкие протесты, хлопотал и суетился, как настоящая наседка. Лишь отыграв мессу он немного успокоился и пришел в себя, а вернувшись домой, сделался задумчив, серьезен, заперся с Изамбаром в комнате и проговорил с ним много часов кряду. Я занял свое место под дверью и, сгорая от любопытства, напрягал слух, но на этот раз их беседа была слишком тихой, и уловить из нее мне удалось лишь отдельные фразы. Я понял только, что учитель рассказал Изамбару о себе довольно много. Он говорил о своей славе и о том, как любил ее когда-то, о том, как с годами она стала тяготить его настолько сильно, что он захотел предать забвению и ее, и себя, и свою музыку. Он поведал своему юному другу о соперниках, которых повергал во прах, и о женщинах, любовью к которым вдохновлялся; о зависти врагов и ударах судьбы, над которыми смеялся, и о горе, что сломило его. То была целая исповедь. И я слышал, как Изамбар сказал ему:
   «Я хотел бы пережить все, что пережил ты, учитель. Я еще так мало любил и не знал страдания. Я столь же пуст, сколь ты полон. У меня нет ничего своего, и моя пустота лишь отражает чужие чувства. Когда я впервые услышал твою музыку, я понял, что хочу чувствовать, как ты. Твоя музыка стоит того, что ты пережил».
   «Ты не знаешь, о чем говоришь, – заметил на это учитель. – Когда-то и я думал, подобно библейским пророкам, что Бог бьет меня из любви и после каждого удара я становлюсь еще сильнее, еще смелее и мудрее. Но однажды Он отнял у меня то, чего я не смог Ему простить. Он поступил со мной как с праведным Иовом. Но я-то не так праведен! Мне многого стоило смириться с мыслью, что Бог играет на нас в кости с дьяволом и, поставив на меня, проиграл. Я поссорился с Богом, а когда пришел мириться, Он наложил на меня узы и сделал рабом на долгие годы. Пережить такое я не пожелал бы и врагу».
   «Взгляни на это иначе, учитель, – предложил Изамбар. – Ты боролся и страдал, ты не боялся любить. Когда человек борется, страдает и любит без меры, на смену силе и свободе рано или поздно придет усталость, и в миг, когда она уже слишком велика, человек больше не может бороться. Я боролся пять дней, а шестой и седьмой уступил усталости. Сравни годы своей борьбы с годами сна, и увидишь, что ты проспал меньше меня, сон же был неизбежен. Теперь, когда твое сердце залечило раны и пробудилось, оно вновь полно силы. Теперь ты усвоил уроки Бога, как я усвоил твои. Ты знаешь, что не было ни дьявола, ни игры в кости. И ссорился ты не с Богом».
   И здесь учитель с Изамбаром согласился.
   «Конечно, – сказал он, – ведь Бог послал мне тебя. За тебя, мой дорогой мальчик, я охотно прощаю Ему обоих моих сыновей и ту, которая подарила мне их. Ты прав, теперь уже нет ничего, что я не смог бы простить Богу».
   Так учитель признался, что Изамбар ему роднее сына. Он щедро воздал юному музыканту за честность и терпение.
   Пророчество Изамбара исполнялось на наших глазах – мы не узнавали своего мастера. Куда делась его старость? Порывистые жесты, живость и горячность, яркий взор, озорной смех, убежденность и страстность! Рядом с ним мы сами чувствовали себя безвольными стариками. И один Изамбар с его глубоко затаенной силой, легкий, чуткий, подвижный, как пламя свечи, оставался прежним возле него и сам сиял еще ярче. Каждый день они подолгу играли вдвоем, иногда при нас, а порой вечерами запираясь в комнате учителя. Остальные ученики переживали нечто похожее на то, что пережил я, стоя под дверью в роковую пятую ночь. Трое из них, разочаровавшись в своих музыкальных способностях, навсегда покинули учителя. Трое других, напротив, принялись старательно заниматься. Я не последовал примеру ни первых, ни последних. Моим основным занятием оставалось шпионить за мастером и его любимцем. Их игра по-прежнему доставляла мне мучительное наслаждение и вызывала чувство отвращения к самому себе.
   Учитель пожелал, чтобы Изамбар с его ангельским голосом солировал в хоре во время месс, и тот проявил обещанное послушание. В минуты, когда он пел, у меня уже не оставалось сил на зависть и ненависть. Все мы слушали его в полном самозабвении, и при этом наше пение было чудом, которое творилось как бы без нашего участия. Голос Изамбара, словно волшебный ключ, отворял в нас наши голоса и вел за собой; они звучали легко и чисто.
   Конечно, и счастливое преображение нашего хора, и вторая молодость старого музыканта, и пленительная игра, доносившаяся из окон его дома, не могли остаться незамеченными. Весь Гальмен говорил о Короле Лютни и о его юном ученике, в которого, казалось, воплотился сам Орфей. Весь Гальмен стремился втиснуться в собор на богослужение; народ толпился внутри и снаружи, вокруг храма, а вечерами, заслышав лютневую игру, затоплял окрестные улочки, осаждая учительский дом.
   На Рождество Богородицы городские власти пригласили Волшебника Лютни и его преемника дать концерт в ратуше. Собрались старейшины, цеховые мастера со своими семьями, вся местная знать. Простой люд давился вдоль стен и у входа и все же от души благодарил отцов города: не обидев ни бедняков, ни музыкантов, власти щедро оплатили этот праздник из казны. Был шумный успех, целое море благодарной и восторженной публики, слезы и рукоплескания. За один вечер мастер со своим молодым другом заработали почти столько же, сколько наш досточтимый получал за год как органист Кафедрального собора, хоть, к слову сказать, платили ему очень неплохо, да и вообще в Гальмене органисты не бедствовали никогда.
   Знак мудрых старейшин был понят верно, а почин подхвачен. Посыпались предложения и приглашения. Владельцы окрестных земель звали музыкантов в свои замки и тоже не скупились, а богатейшие купцы наперебой торговались, кто дороже заплатит за следующий музыкальный вечер для всего городского люда.
   Не остался в стороне и гальменский епископ. Ревниво наблюдая, как к Гению Органа возвращается прежняя слава величайшего из лютнистов, он высказал недвусмысленное пожелание, чтобы мастер с учеником дали в соборе концерт духовной музыки. Согласие было получено на другой день, но я, верный своей дурной привычке и благодаря слуху, конечно не столь абсолютному, как у Изамбара, но все-таки, учительскими же стараниями, неплохо развитому, узнал кое-что любопытное.
   В очередной раз притаившись за дверью, я услышал мысли и суждения, в которых ни за что не заподозрил бы своего почтеннейшего наставника.
   «Его преосвященство хочет, чтобы в ближайшее воскресенье после обедни и до вечерней мессы я играл для народа на органе, а „юноша с хрустальным голосом“, как он выразился, пел хоралы», – сообщил мастер Изамбару.
   «Отчего же нет? Если это нужно, я готов петь хоть целый день», – ответил тот.
   «Так оно и выйдет, мой милый, – усмехнулся учитель. – Утренняя месса, обедня, еще четыре часа, потом вечерня. И за те четыре часа нам с тобой никто не заплатит. Но деньги с народа соберут немалые, и они пойдут на так называемые нужды Церкви. Это тебе не светские власти».
   «Но дорогой учитель! – наивно удивился Изамбар. – Неужели тебе мало денег?»
   «Дело не в деньгах! – возмутился мастер. – Разве тебе не ясно? Городской голова платит тебе из казны, да еще и говорит спасибо от имени тех, кто, истратив последний грош на хлеб для своих детей, не лишился радости слушать твою музыку; купец платит из собственного кармана и видит в этом честь для себя. С точки зрения духовных властей, щедрость наших старейшин – досадная расточительность, а купец, в глубине души свято верящий в дружбу Меркурия с музами и не скупящийся на дары в надежде на удачу в делах, – он, разумеется, язычник, тешащий свою гордыню, а заодно и нашу с тобой. И их, и нас решили поставить на место. Я буду играть, а ты – петь, за спасибо, которого нам даже не скажут. Больше того: подразумевается, что это мы с тобой должны сказать спасибо за предоставленную возможность играть и петь для Самого Бога! Аргумент весомый, и я охотно согласился бы с ним, если бы за нашу музыку с людей не брали платы. По-моему, именно в таком случае она была бы игрой для Бога. Но духовные власти понимают это иначе. Они возьмут с прихожан деньги, и многие, подобно евангельской вдове, положат в корзину „все свое пропитание“ за твой „хрустальный“ голос, дорогой мой мальчик. Такие концерты приносят отличные сборы. Для того они и устраиваются. Бог, для которого мы будем играть, обитает в карманах сутаны, и он настолько всемогущ, что деваться нам некуда – лучше даже не представлять, чем кончится дело, если я посмею отказать монсеньору».
   Изамбар подумал с минуту, а потом тихо сказал:
   «Люди готовы положить в корзину свое пропитание, чтобы слушать нас. Они на это соглашаются. Они достойны твоей музыки. Играй для них, учитель. Остальное не в счет. Подумай лучше о том, что ты будешь играть, а я – петь. Ведь не собираешься же ты и вправду ссориться с монсеньором!»