Учитель заметил с едким смешком, что смирение и мудрость Изамбара понравились бы его преосвященству, однако тем и ограничился, приняв совет и перейдя к вопросу о репертуаре.
   Он заявил сразу, что, коль уж предоставляется случай, желает воздать своему преемнику по заслугам и, если как лютнист всегда исполняет ведущую партию, здесь собирается играть под ученика и постарается помочь ему раскрыть во всей полноте возможности его уникального голоса.
   «Выбор за тобой», – заключил он. Изамбар ответил: «Я знаю довольно много старинных греческих распевов. Но чтобы разучить их с твоими учениками, мне нужно время. Если его у нас нет, я предпочту петь то, что знают они».
   «Причем здесь мои ученики? – удивился мастер. – Речь шла не о них, а о тебе, о твоем необыкновенном голосе, которым все желают наслаждаться. Тебе не нужен никакой хор!»
   И я был поражен еще больше учителя, когда услышал неожиданно горячую речь Изамбара в нашу защиту.
   «Кроме меня, есть еще и другие, – говорил он. – По-моему, им будет обидно, если мы обойдемся без их участия. По крайней мере, следует предложить им петь вместе со мной. Я почти уверен, что они хотят этого. В последнее время они и так испытывают недостаток твоего внимания. Будет нехорошо, если они почувствуют себя вовсе лишними. Я должен петь с хором».
   И он убедил учителя, хоть ему это стоило немалого труда. Его искренность глубоко меня тронула. Мне казалось, что Изамбар нас вовсе не замечает, что ему нет до нас никакого дела. А он думал о нас! В его словах не было ни высокомерия, ни снисходительности, которые я тотчас приписал бы ему, дай он только повод.
   Выразив согласие епископу, учитель вернулся домой, собрал нас всех и объявил, что нам предстоит репетировать день и ночь, дабы разучить несколько греческих хоралов, которые знает Изамбар, с тем, чтобы в воскресенье он мог исполнить их в нашем сопровождении. Затем к нам обратился сам Изамбар. «Я прошу вас помочь мне, – сказал он с необычайной проникновенностью. – Я не спою их один так, как мог бы спеть с вами. Они звучат восхитительно, если разложить их на три голоса. По-гречески мы споем только самый короткий и самый простой из всех, остальные – в латинском переводе. Я буду вам очень благодарен и признателен, если вы возьмете на себя этот труд».
   Конечно же, монсеньор, мы согласились сделать ему «одолжение».
   Он роздал нам ноты, и греческий текст был написан в них латинскими буквами. Потом, узнав, насколько хорошо Изамбар знает греческий язык, я еще больше оценил его чувство такта. И догадываюсь, латинский перевод остальных хоралов был сделан им собственноручно предыдущим вечером.
   На репетициях он являл чудеса терпения. С его утонченной музыкальностью в первые два дня от нашего пения можно было полезть на стену. Я видел, что ему больно от фальши в самом прямом смысле, так, как будто мы втыкаем в него булавки, но он только поправлял смазанную ноту своим чистым, ясным голосом, глядя на нас молящими глазами; мы же чувствовали себя жестокими мучителями и изо всех сил стремились перестать ими быть.
   К воскресенью мы выучили шесть хоралов и под руководством Изамбара исполняли их безупречно, а во время концерта превзошли самих себя. Наш божественный солист позаботился о том, чтобы не затмить своим искусством красоты нашего многоголосого пения – мы, хор, начинали это музыкальное действо, и мы же его завершали. Последняя нота, прозвучавшая в ушах слушателей и оставшаяся в их памяти, предоставлялась нам, как последнее слово в разговоре. С другой стороны, Изамбар выполнил требование учителя и раскрыл перед ошеломленной публикой свои богатейшие вокальные возможности. Он распелся, выводя все более и более сложные трели и рулады, под стать учительским лютневым трюкам, и под конец выдал полный диапазон. Этот тщедушный юноша брал все октавы! Создавалось такое впечатление, что он извлекает звуки не горлом, не телом, как мы, а достает их извне: низкие – из глубины земли, высокие – с небесного свода, и, казалось, сила этих звуков должна уничтожить плоть, через которую проходит, прорезать насквозь, разорвать на мельчайшие частицы. Я видел, как дрожит и плоть, и сами кости. Сила, заставлявшая их трепетать, удерживалась на грани боли, не переходя в нее, и эта сила состояла не в громкости звуков, но в их совершенной, нечеловечески отточенной чистоте.
   Мы спели последний хорал, а потом еще и вечернюю мессу, и когда наконец спустились вниз, люди смотрели на нас с обожанием, а их заплаканные глаза искали Изамбара, их губы шептали его имя так, как будто оно было первым словом молитвы. А виновник их восторженных слез, их потрясения и обожания робко прятался за нашими спинами, благо, с его телосложением ему это удавалось легко. И пока мы шли домой, всю дорогу нас сопровождали влюбленные глаза (естественно, женские) и тихий шелест его редкого имени.
   За ужином учитель от души потешался над скромностью своего любимца, который, по его словам, вел себя как уличный мальчишка, что стянул у менялы мелкую монету и спешит затеряться в рыночной толпе. «Я слышал много прекрасных голосов, – прибавил он серьезно и с большим чувством, – но ни один из них не сравнится с твоим. Я уже сказал тебе, что ты – чудо, но лишь сегодня по-настоящему понял смысл этого слова. Ты – величайшее из чудес мироздания, явленных ныне щедрыми небесами на грешной земле. Нет ничего удивительного в том, что люди хотят поклоняться тебе. Ничего удивительного и ничего стыдного, пойми!»
   «Но ведь в том, что у меня такой голос, нет моей заслуги, – возразил Изамбар. – Пение всегда доставляло мне неизъяснимую радость, и когда я пою, я делаюсь свободным даже от себя самого. Я не знаю, как это происходит со мной. Я пою, сколько себя помню, и мое пение ничего мне не стоит. По-моему, поклонение за него надлежит воздать одному лишь Богу. Славы же достойны те, кто прилагает усилия и труд. И для меня, дорогой учитель, из всего, что сегодня звучало, всего прекраснее и поистине достойны восхищения шесть греческих хоралов. Красота их подобна сказочному виду, что открывается с горной вершины после подъема по крутой каменистой тропе. И когда мы с тобой играем в две лютни перед людьми и люди хвалят нашу игру, этой хвалы я не стыжусь, как стыжусь сегодняшней, ибо твои уроки, учитель, тоже были для меня восхождением на высоту, пусть недолгим, но крутым и трудным, а потому они дороги мне, дорога лютня и наша с тобой игра. Ты сам не знаешь, как много ты дал мне этими уроками».
   И тогда, монсеньор, я понял его. Я смотрел на его точеные пальцы, его тонкие нежные руки прирожденного музыканта... Следы, что остались на них после тех уроков, заживали потом долго. И это было ему нужно, важно и дорого, чтобы не стыдиться своего совершенства. Я подумал, что ангелу, имеющему крылья и привыкшему парить в запредельных сферах, неведомо то пленительное сочетание блаженной усталости, тихой гордости и головокружительного восторга, которые переживает путник, достигший вершины горы. Если бы ангел оставил свои крылья, воплотился в человека, взвалил на плечи тяжелый мешок и, обливаясь потом, спотыкаясь, сбивая ноги о камни, совершил восхождение, он узнал бы цену высоте, пережив ее как откровение, и говорил бы так же, как Изамбар. Этот ангел хотел стать человеком, чувствовать, как человек, платить за все, как платит обычный смертный, и в том, что для нас, людей, досадно и неизбежно, он находил радость быть одним из нас. И с тех пор в минуты, когда зависть в моем сердце засыпает, уступая любви, я знаю, что не ошибся тогда: он пожелал превратиться в человека по своей собственной воле, но не был им с самого начала. Мне кажется, монсеньор, для ангела это падение. Но порой я думаю иначе.
   Учитель между тем согласился с Изамбаром, что хоралы прозвучали великолепно, и похвалил нас с таким жаром, какого мы отродясь от него не слышали, а потом напомнил нашему Орфею об упомянутых им обширных познаниях в греческой духовной музыке. Мастер считал, что нам стоило продолжить свое обучение у Изамбара старинным трехголосым распевам. Мы ничего не имели против: за время, что учитель и его преемник репетировали дома и играли на публику, кое-кто из нас успел одуреть от безделья.
   Так Изамбар по воле учителя сделался руководителем хора. Потом начался Рождественский пост и нашего Волшебника Лютни впервые за многие годы всерьез посетила муза. Он заперся у себя, теперь уже в одиночестве, и что-то сочинял. Церковные обязанности явно тяготили его. И однажды выяснилось, что Изамбар, кроме всего прочего, довольно хорошо играет на органе. Я говорю «довольно хорошо», монсеньор, подразумевая сравнение с учителем. Сам я как органист Изамбару в подметки не гожусь, в чем имел случай еще раз убедиться, насколько вам известно, не далее как в прошлом году... Словом, с учительского благословения Изамбар время от времени стал заменять его на богослужениях.
   Таким образом, мы проводили вместе целые дни, познакомились вполне близко и, можно сказать, стали друзьями. Наверное, мы сблизились бы еще больше, если бы я, во-первых, проявил терпение и не пытался так настойчиво выведать у него все, что мне хотелось, а во-вторых, оставил бы свою дурную привычку шпионить за ним. Но мое любопытство к его прошлому, к его склонностям и увлечениям превратилось в настоящую страсть.
   Как я уже говорил, Изамбар невозмутимо игнорировал все расспросы. При этом он по доброй воле развлекал нас презанятнейшими рассказами о путешествиях и приключениях некоего безымянного персонажа, в котором я склонен был угадывать его самого. По большей части истории эти носили житейски-бытовой характер, прелесть же их состояла в своевременности и тонком юморе, а необычность – в обстановке излагаемых событий: дело происходило то на корабле во время длительного плавания, то в горах после ливня, то в городе, где за появление на улице после захода солнца убивают на месте. Повествуя о потерянной героем мелкой монете, ее поисках в стогу сена и счастливом обретении за подкладкой в собственном кармане, рассказчик умудрялся мимоходом описать невообразимые обычаи варварских племен, землетрясение, эпидемию чумы или что-нибудь еще похлеще. Слушая его анекдоты и притчи, я понял, что Изамбар, невзирая на юные годы, объехал и обошел едва не полмира, знает, как я подсчитал, не менее шести языков и, помимо музыки, всерьез разбирается в звездах, читая ночное небо, как книгу. Однако же он ни разу не упомянул ни одного названия. Города, моря и страны, как и герой его историй, всегда оставались безымянными. С его языка легко слетали лишь имена светил и созвездий.
   В остальном, надо признать, он был открытым и честным собеседником. Его ум и чувство такта позволяли ему говорить вещи, которые у любого другого звучали бы оскорблением. Как музыкант он дал мне несколько весьма дельных советов. От него исходила такая глубокая и искренняя доброжелательность, что мне всегда было совестно перед ним. Я не мог ответить ему взаимностью. Наши беседы никогда не достигали настоящей непринужденности из-за моей неловкости перед человеком, за которым я продолжал тайком подглядывать и подслушивать.
   Я шпионил за Изамбаром постоянно! Мне непременно нужно было знать каждый его шаг!
   А он с тех пор, как учитель уединился с музой, стал навещать своего приятеля на колокольне. И я лазил туда вслед за ним, по крутой скрипучей лестнице, трепеща от страха быть обнаруженным и страха свернуть себе шею! Еще с первых дней, узнав об этой странной дружбе, я ночами не спал, ломая голову, что общего могло быть у Изамбара с нашим звонарем, глухим, угрюмым, уродливым, словом, неприятнейшим типом, случайную встречу с которым многие горожане считали дурным знаком. И скоро я узнал, что, кроме колоколов, у них в самом деле была тема, на которую и один, и второй могли говорить часами: звезды и математика! И я, ничего не смыслящий ни в том ни в другом, слушал их разговоры.
   Так, я узнал о нашем звонаре прелюбопытнейшие вещи, хоть интересовал меня, конечно, не он, а Изамбар, который щедро делился с товарищем своими знаниями и мыслями, но не тайной своего прошлого. Товарищ же, в котором наш Орфей умудрился с первого взгляда признать брата по разуму, на вид был полной его противоположностью: длинный, как его колокольня, с крючковатым носом и серым лицом, он, подобно всем глухим, обладал громким резким голосом и именно по этой причине до меня, притаившегося на вершине лестницы, ведущей на крышу собора, так отчетливо доносилось его карканье.
   Оказывается, прежний каноник, давным-давно покойный, весьма благоволил к нашему звонарю, еще когда тот был мальчишкой, и взял под свое крылышко маленького уродца, нелюбимого сверстниками и уже тогда державшегося особняком от людей. Каноник был чрезвычайно ученым человеком и знал куда больше, чем о нем думали. Обнаружив в своем подопечном пытливый ум и тягу к книгам, он взялся учить мальчишку латинской грамоте, а затем – греческой и вскоре нашел в нем математические способности и огромный интерес к звездам. Каноник же получил по наследству от своих предшественников какие-то очень редкие книги, содержащие целую сокровищницу знаний и суждений древних мудрецов об устройстве Вселенной. Прилежно и подробно изучая все эти трактаты, ученик его из мальчика успел сделаться юношей. Исполняя его пожелание, старичок перед смертью похлопотал для него о месте звонаря, как нарочно освободившемся именно к тому времени. Похоронив своего благодетеля, этот странный человек поселился на колокольне, где и раньше бывал довольно часто, водя знакомство с прежним ее обитателем и успев между чтением книг неплохо освоить мастерство колокольного звона. Но, кроме прежнего каноника и прежнего звонаря, наш уродец не имел приятелей, а по кончине обоих новых не завел.
   Центральная башня Кафедрального собора в ясную погоду давала такой обзор ночного неба, о каком звездочет мог только мечтать. Звонарь соорудил себе какие-то приспособления, о которых вычитал в книгах, и даже придумал пару своих собственных, после чего с головой ушел в наблюдения.
   Дальнейшие его откровения касались этих наблюдений и необычайно интересовали Изамбара, для меня же были совершенно непонятны. Я лишь сознавал, притом не без волнения, что сведения, полученные от звонаря, значат для любимого ученика моего учителя так много, что сердце юного музыканта готово снова склониться к математике, науке, которой оно было посвящено вместе с его умом давно, вероятно, с самого детства. И моего собственного ума доставало на то, чтобы увидеть разницу между двумя приятелями. Один, никогда не покидавший Гальмена и не видевший ничего, кроме собора, колокольни и книг своего каноника, жил среди звезд и сроднился с ними настолько, что уже сам не сознавал, как глубоко проник в их тайну.
   Другой, видавший моря и страны, несравнимо более образованный, нуждался именно в практическом опыте первого, будучи способен и обобщить такой опыт, и обогатить его своим математическим подходом, ибо, насколько я понял, владел особыми вычислительными приемами, о которых наш местный звонарь никогда не слышал.
   Словом, каждый из обоих считал их встречу под этим солнцем величайшей удачей.
   Я не ошибся, предположив, что Изамбар принес в своей котомке список с какого-то редкого трактата. Книга была по математике и, кажется, на греческом языке. Он дал ее почитать своему другу. Тот сделал ответный жест, признавшись, что хранит у себя в каморке кое-что из наследства покойного каноника, так как нынешнему оно все равно без надобности. Я оценил его доверие Изамбару, а последний, в свою очередь, оценил предложенные его вниманию книги.
   Кроме всего прочего, Изамбар не уставал восхищаться искусством колокольного звона, которое упорно называл музыкой, и в его хрустально-серебряном голосе звучала такая любовь, что я хотел бы оказаться на месте этого долговязого страшилища. Порой меня так сильно подмывало пойти к учителю и рассказать ему обо всем, что я едва сдерживался.
* * *
   Помню, как-то утром мастер пожелал, чтобы мы отправились в собор чуть раньше обычного и перед богослужением спели последний из разученных с Изамбаром греческих хоралов. Поднимаясь на хоры, мы ничуть не сомневались, что учитель останется нами доволен.
   Начинал распев солист и первую музыкальную строчку пел а капелла. Но он не довел до конца и этой строчки, прерванный изумленным возгласом: «Дорогой, что с твоим голосом?»
   В самом деле, с ним было что-то не так. Изамбар начал заново, и все убедились, что мастер абсолютно прав: этот голос не летел, как всегда, и звучал несколько плосковато. Ему недоставало силы. Правда, красота тембра и безукоризненная нотная точность никуда не делись.
   «Я не совсем понимаю, кто у кого брал уроки пения», – съязвил учитель, обводя нас глазами и намекая на то, что, будь любой из нас на месте Изамбара, охотно похвалил бы каждого, но только не своего Орфея.
   Изамбар начал в третий раз, но силы и полетности в его голосе не появилось.
   «Знаешь ли, такая скромность не делает тебе чести, – сказал ему учитель тихо, но очень грозно. – И если ты не оставишь ее, мы с тобой поссоримся. С таким началом ты не сможешь взять верхней ноты! Или ты хочешь вовсе сорвать свой голос?»
   Во время четвертой попытки мастер порывистым движением заткнул уши. «Отвратительно! – воскликнул он. – Я вижу, остается только один способ достать из тебя твой голос – пучок тонких ивовых прутьев!»
   Изамбар с надеждой поднял на него свои большие честные глаза. «Мне тоже кажется, что это поможет, – сказал он спокойно и серьезно. – Я знаю место, где растет подходящая ива. Здесь, в двух шагах. Пожалуйста, подожди минутку, я сейчас вернусь». И он уже повернулся, чтобы сбежать вниз по лестнице.
   «Стой! – Учитель сам встал из-за органа и вышел на середину хоров. – Смотри на меня и отвечай правду. В чем дело?!»
   «Я не понимаю, – пожал плечами Изамбар с невиннейшим видом. – Наверное, я сделал что-то не так. Позволь я все же принесу тебе прутья».
   Мастер с минуту пристально смотрел на него, потом криво усмехнулся: «Нет уж, милый, довольно! Ты хочешь легко отделаться. Не выйдет! Возьми-ка это на себя. Ты уже большой мальчик, и я не стану тащить тебя за уши. Подумай сам, что ты сделал не так. И исправь это сам. Иначе ты никогда не поймешь, что твой голос – сокровище, которое ты потеряешь, если не будешь беречь. О, я отлично знаю, что тебе куда сподручнее стерпеть розги, чем размышлять на эту тему. Но я именно желаю, чтобы ты поразмышлял глубоко и серьезно, так, как ты умеешь».
   «Прости меня!» – попросил Изамбар, гораздо более озабоченный тем, что расстроил любимого учителя.
   «Причем здесь я?!» – взорвался наш «досточтимый». – «Разве я подарил тебе голос? Или я научил тебя петь? Проси прощения у Бога! И имей в виду, что от Него не так легко отделаться, как от меня. Знаешь, как Он поступает с теми, кто зарывает талант? В Евангелии об этом есть притча, обрати на нее внимание». Он вдруг понизил голос почти до шепота: «Я тебе не учитель, запомни! Твой Учитель – Бог, и Он будет бить тебя не так, как я. По-моему, дорогой мальчик, ты неверно понимаешь смирение. Ты – не обычный человек. Имей мужество признать это. У тебя нет права петь так, как сегодня. Ты – музыкант от Бога, твой крест – талант, бич – слава, как ты ни скромничай и ни прячься. Я знаю, о чем говорю... Поверь мне, пока твой настоящий Учитель не начал бить тебя всерьез». Он уселся за орган, ибо пришло время богослужения и священник уже вышел из ризницы. «А сейчас убирайся домой и не показывайся мне на глаза, пока не обдумаешь все, что я сказал тебе».
   К нашему возвращению Изамбар уже исполнил это наставление и встретил учителя признанием, что всю ночь читал книгу, лег лишь под утро, а проснулся на два часа позже обычного. Кстати, он всегда вставал рано, и едва ли не каждый день нам приходилось выслушивать, что пора уже всем взять с него пример.
   «Боже! – ужаснулся учитель. – И ты сказал мне, что не знаешь, в чем дело! Разве я не учил тебя, что голос просыпается тремя часами позже своего обладателя?»
   «Нет, дорогой учитель, – с неподдельным удивлением ответил Изамбар. – Я только сейчас об этом догадался. Я стал размышлять, как ты велел мне, и понял, что иной причины происшедшего быть не может по логике».
   Он, конечно, не лгал. В том-то и дело, что наш учитель говорил это нам, но не ему, которого никогда не приходилось поднимать с постели чуть ли не пинками, как остальных. Мастер повторял нам правила и секреты бережного обращения с голосом так часто, что ему не верилось, что в его доме кто-то мог их не слышать. И лишь теперь до него дошло, что этим человеком был именно Изамбар.
   «Как же так? – вслух спросил себя учитель. – Ведь верно! Дорогой мой, я должен извиниться... Но послушай меня и, пожалуйста, запомни. Каждый, кто хочет свободно владеть своим голосом, в первый час после сна должен говорить шепотом, между первым и вторым – в половину обычного голоса и лишь между вторым и третьим – в полный, но без повышения тона, петь же можно легко и без вреда для горла лишь на четвертый час. Вот почему я всегда учу юношей, поющих на утреннем богослужении, пробуждаться до рассвета, и пусть они, не таясь, читают какие угодно книги при свете дня; ночь же – для отдыха. Это – главное правило. Но есть и другие...»
   Изамбару пришлось выслушать длинную лекцию. Поскольку нам таковые читались постоянно, мы знали секреты и правила назубок. Наш мастер мог бы написать по ним целый трактат.
   «Я все запомнил, – заверил его Изамбар по окончании. – И ты можешь удивляться, дорогой учитель, но, не зная этих правил, я всегда выполнял их. Я делал именно так, как ты говоришь, вплоть до сегодняшнего дня. А сегодня как бы что-то нашло на меня. Я забылся. Обещаю тебе, что это не повторится».
   «Не мне, Изамбар!» – веско напомнил учитель.
   «Разумеется, – согласился тот. – Богу. Но и тебе тоже. А к твоим правилам, если ты позволишь, я могу добавить, что свободе голоса необычайно способствует пост. Я давно это заметил. И всякий раз, когда мой голос переставал меня радовать, день или два строгого поста помогали мне безотказно. Я докажу тебе верность моего правила. Завтра ты останешься мною доволен».
   «Но, дорогой, ты и так постоянно постишься, – заметил учитель.– Ты ведь почти ничего не ешь! Если ты решил наказать себя сам, стоит ли быть столь суровым?»
   «Пост не наказание, – возразил ему ученик. – Это лучший лекарь. Он мне не в тягость. Совсем напротив. И я полагаю, сегодня все вышло так еще и оттого, что я давно не постился. Тебе не о чем беспокоиться, учитель. Ты сам увидишь...»
   Вот тогда-то мне и пришло на ум впервые, что Изамбара воспитывали монахи. В самом деле, в нем совсем не было мирского духа! Пожалуй, я нашел самое удачное объяснение всему, что так поражало меня помимо его таланта. Только когда он успел еще и поскитаться по свету? А быть может, не было ни монастырских стен, ни горных пещер, но прежний его учитель вел жизнь странствующего мудреца? Я слышал о таких. Они философы и звездочеты, музыканты и аскеты – все вместе! Я терялся в догадках, пока не потерялся без следа... Его дороги, его моря и страны, его первый учитель – тайна, скрытая во мраке его молчания.
* * *
   Изамбар блестяще доказал действенность своего правила. На другой день он пел так, что учитель забыл даже о Музе и обратился всем существом к своему Орфею. Они снова стали запираться и играть вдвоем целыми днями, и дни летели, как снежинки за окном. Уступив настояниям заботливого мастера, Изамбар наконец перебрался из холодной мансарды в одну из теплых нижних комнат. Нам пришлось чуть потесниться, но он оказался идеальным соседом, уставая так, что в свободное от музыки время его хватало лишь на сон. Книги звонаря, по дружеской договоренности с последним были оставлены до иных времен. За всю зиму Изамбар дай Бог пару раз слазил на проклятую колокольню, да и то на минуточку. И похоже, понимающий приятель на него ничуть не обижался.
   В рождественские праздники оба Волшебника Лютни, Старый и Молодой, как их теперь величали, радовали своей игрой и знать, и простой люд, принимая всевозможные приглашения и разъезжая по окрестностям. Был и концерт в соборе, причем на этот раз учитель согласился без ворчания, а мы исполнили все, что успели разучить с Изамбаром, приятно удивив публику и не стеснив солиста в его вокальных импровизациях.
   После Пепельной Среды учитель и ученик снова ушли в затвор. И то, что они вытворяли теперь на своих лютнях, никак не вязалось с великопостным покаянным настроением, которое так великолепно выражал наш дьявольский мастер в своей органной игре. В эти дни я по-настоящему оценил его как органиста.
   Я знал и принимал как должное, что жители Гальмена ходят в Кафедральный собор больше за музыкой, чем за церковными таинствами. Прежде я как-то мало думал об отношении самого учителя к тому, что он делает. Некоторые ранее подслушанные мною фразы изобличали в нем глубоко светского человека и музыканта. Но тут я вдруг явственно почувствовал в экстатической торжественности и самоиспепеляющей скорбности его импровизаций скрытую иронию. Это было легкое, почти неуловимое утрирование переживаний, выраженное в звуках с такой степенью утонченности, какая доступна музыканту, чья власть над инструментом безгранична, как его любовь к музыке. Он ввергал молящихся в религиозный экстаз с загадочной улыбкой человека, который знает, что делает, и знает, что никогда не будет пойман за руку. И строгий каноник, и кающиеся грешники находились в полной его власти. Здесь был один Бог – Музыка и один жрец – он, лютнист, отучивший надменных феодалов взирать на музыканта как на слугу и заставлявший их с благодарностью, затаив дыхание, ловить каждую ноту, и органист, чья игра милостиво возвращала Страх Божий всем алчущим и жаждущим такового. Ирония была и в самом этом факте, и в том, что наш «досточтимый» не просто осознавал его, но и привносил осознание в свои органные импровизации, и в том, что я один ее расслышал. Даже Изамбар с его сверхъестественной чуткостью не обратил на нее внимания – он всегда копал слишком глубоко, а ирония лежала на поверхности. Говорят ведь, что лучший способ спрятать вещь – положить ее на видное место!