– Он страдает, Доминик! – Голос Изамбара прозвенел горячо и скорбно. – Он так много страдал и продолжает страдать! Всю жизнь он боится и борется без надежды! Я не знаю никого, кто страдал бы, как он.
   – А ты сам не страдал, Изамбар? – спросил епископ с откровенным вызовом, который тот, как ни в чем не бывало, пропустил мимо ушей.
   – Почти нет, – признался монах со своей обезоруживающей простотой и легкостью. – Я больше сочувствовал другим. Когда меня били, моему телу было больно, но я не страдал, если ты об этом.
   – А есть разница? – поинтересовался епископ.
   – А ты все еще не понял? – в свою очередь удивился Изамбар. – Я страдал бы, если бы считал, что со мной поступают несправедливо, или если бы боялся умереть. Но я решил принять все, что со мной сделают, а остальное было неважно, и я уже не возвращался к этому. Тело всего лишь внешняя оболочка человека, проявленная в трехмерном мире. Через мое тело нельзя добраться до меня самого, сделать меня несчастным и заставить страдать. Чтобы я страдал, нужно извлечь из меня Бога, мой бесконечный неизвлекаемый корень, весь же я, как и любой человек, по своей сути подобен иррациональному числу. Можно снять с меня кожу и даже сжечь мое тело, которое само по себе – мой внешний, поверхностный слой. Это то же самое, что снять шелуху с луковицы: сердцевина останется невредимой. Она недосягаема, Доминик! Тем более из трехмерности. Разве ты не знаешь, что мы – бессмертные существа? А если так, нет смысла всерьез держаться за свою плоть и дорожить ею.
   – Ты вправду считаешь, что любой человек иррационален?
   – Абсолютно, – подтвердил Изамбар. – И божественный корень из него не извлекается, несмотря на все усилия богословов с их Filioque, плетьми и застенками. Ведь богословы занимаются алгеброй! Но, как видишь, мой корень остался при мне.
   – Ты – особый случай, Изамбар. Таких, как ты, я еще не встречал и навряд ли встречу, – признался монсеньор Доминик. – Но большинство людей, поверь моему опыту, в данном смысле вполне рациональны. Корень извлекается из них без труда, в одно действие.
   – Это ложный корень, Доминик. Извлечению поддается лишь то, что лежит на поверхности и не связано со структурой человека, но навязано ей извне. Ты извлекаешь из людей только их представление о себе. Оно вполне рационально, сотворено страхом и извлекается через страх. За рациональностью всегда стоит страх перед иррациональным. Поэтому человек боится и Бога в себе, и себя самого. Но тому, кто убедился в реальности иррационального и его непротиворечивости истинной логике, бояться нечего.
   – Иррациональное противоречит логике по определению, – возразил монсеньор Доминик. – Это очевидно и не требует доказательства.
   – Ты меня разочаровываешь, Доминик! – воскликнул Изамбар с насмешливым упреком. – Из моих уроков алгебры и тригонометрии ты не вынес ничего, кроме практических приемов для составления своих гороскопов. Я знал, что остальное тебя мало волнует, но все же, не скрою, лелеял слабую надежду, что ты заметишь некоторые фундаментальные закономерности, на которые я нарочно обращал твое внимание.
   Помнишь пифагорейскую задачу на нахождение диагонали квадрата по его стороне? При стороне, равной единице, диагональ равна корню из числа «два», что и заставило пифагорейцев отшатнуться от алгебры и провозгласить приоритет геометрии как конструктивного принципа. Греческая математика подарила миру чистый геометрический логос и логику созидания, понятия пропорции и прогрессии. Она гармонична, как музыка. Не огради греки свою геометрию от алгебры, они не выработали бы позитивного математического мышления, о важности которого я говорил тебе. Алгебра же открывает нашему сознанию понятие бесконечности через бесконечно убывающую прогрессию неизвлекаемого корня. Это явление мы встречаем всякий раз, пытаясь установить числовое соотношение между внутренним и внешним в правильной геометрической фигуре, будь то диагональ квадрата, пентаграммы или радиус окружности. Диагональ квадрата как числовая величина есть корень из суммы квадратов двух его сторон, а поскольку все стороны одинаковы, квадрат стороны умножается на два и в любом случае превращается в иррациональное выражение, бесконечный неизвлекаемый корень. Окружность, это совершенное выражение принципа симметрии, заставляет обратиться к иррациональному коэффициенту, отражающему числовую взаимосвязь между радиусом и периметром. Закономерность очевидна: внутреннее и внешнее сочетаются между собой пропорционально, а числовой анализ пропорции неизменно алогичен, ибо внутреннее никогда не будет до конца выражено через внешнее. Такое выражение является бесконечным процессом. В прикладных целях люди пользуются приближенными, условно конечными коэффициентами, чем занимались и мы с тобой ради твоей астрологии. Богословы занимаются тем же самым, объясняя Бога, внутреннюю суть человека, всех существ и явлений через слово, внешнее и конечное. Увы, Логос как божественный Принцип в чистом виде существует только в математике, там, где он остается по-настоящему абстрактным. За словом же стоит образ. Попытка описать Бога через слово обречена превратиться в бесконечный процесс и поэтому алогична. Компромисс богословов заключается в навязывании условной конечности и Богу, и Его описанию, и человеку. Как видишь, богословы солидарны с астрологами и астрономами, ибо тоже имеют практические цели, и тебе они известны лучше, чем мне. Так появилось трехмерное описание Бога, догматы, каноническое право и христианская мораль. Все это условно, конечно, но богословов условность уже не устраивает, и они настаивают на конечности абсолютной. Такая позиция чревата необратимыми последствиями. Если бы я вздумал отрицать, что числовое отношение периметра к радиусу окружности бесконечно, а его условно конечное значение является приближенным, допустимая погрешность по существу превратилась бы в математическую ошибку. Претендуя на безусловность и безошибочность, богословы объявили себя носителями Логоса и вступили в войну с алогичным и иррациональным. Вот где начинается твоя охота на ведьм, Доминик, которая на деле есть отрицание бесконечного Бога. Бесконечность непостижима и неописуема, и вместе с тем математика неоспоримо свидетельствует о ее существовании, начиная с евклидовой протяженности измерений и кончая неизвлекаемыми корнями. Математика, и только она одна, как единственная абстрактная наука сочетает многомерность и точность, иррациональность и гармонию; не утрачивая логики, она вплотную подводит разум к божественной Тайне. Математика требует свободы от прикладных целей, заставляющих астрологов увязать в погрешностях и отвлекающих от всеобъемлющего смысла математических категорий и явлений, и лишь ищущий истину бескорыстным сердцем найдет в математике ее мистический корень, бесконечного, неизреченного, непостижимого Творца.
   Епископ не посмел возразить. В голосе Изамбара так явственно слышалась музыка тихой радости и огромного, глубоко затаенного счастья, разлучить с которым его не могла даже смерть. Эта музыка звучала в такт дождю за окном, и слушать ее было сладко и больно. Монсеньор Доминик вспоминал органиста и думал о том, что Изамбар и вправду остался музыкантом, но его товарищ никогда бы не понял, каким образом: тот, кого в юные годы прозвали Орфеем, мог молчать, но сердце его пело от любви к математике.
   «Как же нужно верить, чтобы так терпеть за свою веру!» – восхищался и недоумевал круглолицый молодой монах. Он не знал, что этой верой была наука, в которой Изамбар видел и Чудо, и Тайну, и Путь. Его математика призывала его к такой чистоте и свободе, что он не жалел ничего, чем обыкновенный человек дорожит по своей земной природе. Он не только размышлял об абстрактном, но и был ему верен. И он искренне сожалел о том, что монсеньор Доминик не разделяет с ним его счастья. Епископ уже признался себе, что действительно завидует Изамбару. Но... «почти»... Там было слово «почти». Что за ним стояло? Догадаться нетрудно, тем более после стольких подсказок.
   В том, что сделал монсеньор Доминик, не было и тени желания задеть за живое. Скорее потребность исповедоваться, странная и непривычная для человека, который сам привык отпускать грехи и сидел под одной крышей со смертником.
   – Изамбар, – выговорил он осторожно и неловко. – Твоя женщина с медными волосами и белой, как снег, кожей... У нее была родинка. Большая бурая родинка на правой руке, посреди запястья. – Он помедлил, улавливая, как напряглось в темноте сухое, тонкое тело, еще плотнее сжимаясь в комок. – Это было лет девять назад, у меня в Долэне. Ты... ты понимаешь меня?
   Изамбар не шелохнулся.
   – Это. – У епископа пересохло горло, голос стал хриплым. – Это я ее... Это сделал с ней я. Изамбар! Ты слышишь?
   – Да, – выдохнул тот. – Я знаю.
   – Знаешь? – вскрикнул монсеньор Доминик, словно раненый. – Как?
   – Я видел сон, – еле уловимо раздалось из темноты. – Но это был не сон. Я просто видел. Ты был там.
   – И ты узнал меня, когда увидел здесь, наяву? – похолодев, спросил епископ.
   – Сразу.
   Монсеньор Доминик отодвинулся на самый край соломенной постели и тоже прижал к груди колени, силясь унять дрожь, но зубы его отбивали дроби дождевых капель.
   – Не бойся, – различил он все так же беззвучно, чувствуя, как жуть разливается у него внутри, подобно желчи, опутывает снаружи тьмой, не только густой, но липкой, вязкой и тягучей; еще немного – и он уже не сможет пошевелиться, двинуть пальцем, раскрыть рта...
   – Ты ждал меня! – Язык его забился о нёбо пойманной в невод рыбой – так кричат без голоса в ночных кошмарах, отчаянным и тщетным усилием. – Ты все это устроил нарочно, чтобы ...
   – Не так и не затем, зачем ты думаешь. Я знал, что мы встретимся. Но я никогда не хотел тебе мстить, – говорила ночь.
   – Ты мстишь мне своей смертью! – вырвалось из епископа.
   – Не мщу, Доминик. Так вышло. Я же извинился!
   – А ты, Изамбар? – И слово, так долго спавшее в тишине и мраке, застучало в виски, в сердце громче дождя, сильнее страха, подобно человеку, уставшему ждать под дверью и готовому выломать ее, разбить в щепки. – Ты меня прощаешь? Ты простишь мне ее?
   – Я простил.
   – Правда?
   – Правда, Доминик. Но тебе нужно не мое прощение. Тебе нужны только эти ночь и дождь.
   – Они невыносимы! – взмолился епископ.
   – Я знаю, – заверил Изамбар. – Знаю! Ведь ты не можешь их слушать, не думая о сырых дровах и клубах дыма. Но именно поэтому тебе нужны ночь и дождь. Недаром тебя заинтересовала моя четырехмерная геометрия. Я сказал тебе: вода течет как время. Слушай ее, Доминик. Если слиться со звуком, он становится потоком бесконечной протяженности, по нему можно двигаться. Прошлое и будущее существуют относительно нулевой отметки, за которую ты уцепился в своей трехмерности. Не противься потоку – ты не выдержишь напора. Просто слушай.
   – Мне страшно, – шепотом признался епископ.
   – Молчи! Есть только ночь и дождь...
   Монсеньор Доминик хотел возразить снова, но Изамбар прибавил требовательно, и голос его прозвучал как эхо какого-то другого голоса, далекого и забытого:
   – Молчи, отче!
* * *
   «Молчи, отче!» – мысленно повторил епископ. Но нет, не епископ – тот другой, которого звали отче Доминик. И не повторил, а сказал себе сам, требовательно и строго, потому что в нем жило нечто столь же требовательное и строгое и оно молчать не соглашалось. Он сидел, зябко сжавшись на убогой соломенной постели, в маленькое низкое окошко смотрела слепая ночь, а там, в промозглой непроглядной тьме, вода размашисто и часто хлестала землю, и так уже давно исхлестанную и мокрую. Этой воде не было конца. А то, что жило в нем, острое, твердое, неумолимое, настойчиво шевелилось в груди, превращая дождливую ночь в пытку, и мысли хлестали усталый, оцепеневший ум, долбили, словно тяжелые капли – холодный камень:
   «Ты ведь не веришь в колдовство! Ты никогда в него не верил. Эта женщина – просто умалишенная. Она больна. А больные не заслуживают смерти за свою болезнь. Ты всегда так думал! Разве справедливо то, что сделают с ней завтра? Если ты согласишься с этим, твои проповеди, все, чему ты учил своих прихожан, обратится в ничто. А ведь люди чтили тебя и верили тебе!»
   «Но я сделал все, что мог, – сопротивлялся измученный, униженный ум. – Я убеждал их, но они меня не послушались. Они доверяли мне во всем, кроме этого. Им нет дела до того, что ненормальная баба год за годом проклинала их всех, каждого из них по десять раз на дню самыми бессмысленными и нелепыми проклятиями! Их волнует лишь, что она пожелала мельнику сломать в канаве ноги и ее проклятие исполнилось. Разве я не говорил ему, что пьянство – грех и до добра не доводит? Он мог бы переломать ноги и свернуть шею в любой другой день, без всяких проклятий; и это я тоже сказал при всех. И потом, я ведь попытался изгнать из нее бесов, когда мужики притащили ее ко мне в церковь!»
   «Попытался, но не изгнал! И теперь ее сожгут, а ты будешь смотреть на это, прикусив язык».
   «А что мне остается делать после того, как она плюнула мне в лицо и убежала в лес? Мужики ведь сами ездили в город за епископом, и теперь это дело решает он. Я всего лишь приходской священник. Эту дуру вылавливали три дня, снимали с дерева, как дикую кошку. Епископ считает, что она ведьма. Она сама виновата! Я честно хотел помочь ей».
   «И помог бы, если бы не твоя гордыня! Ты не помочь ей хотел, а покрасоваться перед мужиками своей священнической властью! Вспомни, как самоуверенно ты простер над ней руки, руки, которые твои набожные прихожане каждый день целуют тебе, прося благословения, и тебе всегда это нравилось! Ты так привык к целованию рук и низким поклонам, что возомнил себя всемогущим, как Бог. Ты не сомневался: раз ты священник, все будет по-твоему! Тебе не было дела до этой женщины, и ты получил то, что заслужил, – плевок в лицо и навсегда запятнанную совесть!»
   «Довольно об этом! Теперь уже поздно. Ничего не изменишь! Или я должен отправиться на костер вместе с несчастной дурой?»
   «Вот видишь! Ты просто боишься! Если ты поддашься страху теперь, он съест тебя. Это хуже, чем огонь!»
   «Довольно, я сказал! Молчи! Я не собираюсь умирать ни за что!»
   «За свой грех, который ты не хочешь искупить, но умножаешь!»
   «Какой грех? Кому я сделал зло? В чем провинился?»
   «Зачем ты стал священником? Чтобы тебе целовали руки и звали ОТЧЕ?»
   «Нет! Я хотел служить!»
   «Теперь ты видишь, что это неправда. Ты обманул себя и совершил ошибку».
   «Поздно!»
   «Еще нет. Но если ты оставишь все как есть, ты превратишься в предателя».
   «Молчи!»
   «В отступника, в настоящее чудовище! Это хуже смерти!»
   «Не вздумай... Не дай Бог! Не теряй головы!»
   «Твои прихожане считают тебя аскетом и образцом благочестия, а оказывается, ты просто ничтожный трус, пожелавший власти и благоговения неграмотных крестьян!»
   «Молчи, отче! Молчи! Думай что угодно, это твое дело, но только молчи...»
   Спор мчался по замкнутому кругу и неизменно возвращался к одному и тому же: благоразумие требовало молчания, но молчание означало согласие с обвинением. «Зачем ты стал священником?» – вопрошал внутренний голос, и заставить его замолчать было невозможно никакими доводами, и никакие ответы не удовлетворяли его. Оставалось одно – терпеть муку в надежде, что палач отступится первым, дав своей жертве покой раз и навсегда. Но голос был неотделим от того, в ком звучал, и чтобы лишить его силы, требовалось уничтожить в себе самом нечто вполне реальное и живое. Благоразумие твердило, что бессмысленная гибель – наихудшее из зол, а неугомонный голос отчаянно защищался и, как опытный боец, совершенный способ защиты находил в нападении. Его обладатель улавливал в этих нападках неприкрытый шантаж: «Если ты не будешь меня слушать, я покину тебя. А без меня ты – ничто!»
   «Молчи!» – все, что мог ответить отец Доминик. Ему уже казалось, он кричит это слово вслух, оно ударяется о стены скромного жилища приходского священника, размещенного в пристройке к деревенской церкви, и который раз за ночь виделось, как вскакивает разбуженная экономка в соседней комнатке, отворяет скрипучую дверь, испуганно глядит на него сквозь тьму и сама кричит от ужаса, видя перед собой чудовище, в которое он превращается. Чудовище, предателя, отступника...
   «Зачем ты стал священником? – не унимается голос. – Не лги! Ответь – зачем?» А вода за окном все хлещет землю, и земля уже не в силах ее впитать; вода собирается в ручьи, несется, шумит; переполнилась дождевая бочка; яростный поток падает холодной лавой с желоба крыши, и суша грозит стать морем, смыть, разбить волнами забытую богом деревушку, ее домики и церковь, унести в бездонный черный водоворот людей, скот и домашнюю птицу, если только Доминик не ответит правду, зачем ему понадобилось поселиться здесь, во имя чего местные мужики и бабы целуют ему руки, кланяются и называют «отче».
   С тех пор как его стали звать этим словом, не минуло и пяти лет.
   ...А у Доминика, просто Доминика, выбор был невелик. Отпрыск обедневшего древнего рода, сирота, в младенчестве потерявший отца, четырехлетним ребенком взятый на воспитание ученым монахом, духовником покойной матери, завещавшей аббатству вместе с сыном остатки своего имения, он вырос в монастыре. Монахи, учителя Доминика, чем дальше, тем больше любили его за прилежание, пытливый ум и страсть к знанию. В монастыре, кроме богословских трактатов, хранилось довольно много трудов античных мыслителей, и они необычайно занимали Доминика. А с тех пор как он увлекся Платоном, Евклидом и Аристотелем, его учителя не сомневались, что любознательный и талантливый юноша принесет монашеские обеты и всецело посвятит себя науке. Каково же было их изумление, когда Доминик заявил о своем намерении покинуть монастырские стены и сделаться приходским священником где-нибудь в глуши, среди темных, забитых крестьян! Больше всех недоумевал его духовник, тот самый, что обучал его в детские годы азам математики, а со временем по достоинству оценил ум своего ученика, ум несомненно математический, склонный к трезвости, логике, точности, холодный и острый, словно ледяной кристалл. Из всех учителей Доминика именно этот сделался его полным единомышленником, поддерживал и всячески поощрял, убежденный, что юноша вырастет в большого мыслителя, напишет трактаты, которые станут в один ряд с величайшими трудами Отцов Церкви. Ведь идеи Доминика были так смелы и необычны и вместе с тем так безупречны и ясны с богословской точки зрения! Они основывались на разумности Творца и рациональности творения. Ход мыслей юноши предвещал новую концепцию Бога и мира и новое, не августиново богословие, рассеивающее вековой туман, освещающее темные углы грандиозного здания земной Церкви, распутывающее клубки противоречий, отметающее лишние, изжившие себя вопросы. Ясный ум Доминика опровергал своей железной логикой нелепые суеверия, в которых погрязло подавляющее большинство его современников. Особенно примечательным в его воззрениях было то, что он отрицал колдовство, видя в нем не более чем пережиток язычества и варварства, потерявший и силу, и смысл, существующий лишь благодаря косности и непросвещенности христианского народа.
   Духовник Доминика справедливо полагал, что монастырь – лучшее место для занятий богословием и философией, тем более монастырь родной, ставший человеку семьей и отчим домом и ко всему прочему владеющий богатым собранием необходимых для работы книг. У ученого монаха в процветающем аббатстве нет никаких забот, кроме науки и освещающей ее смиренной молитвы: монастырские земли обрабатывают крепостные, а черную работу выполняют послушники. Хочешь иметь священнический сан? Для этого нет нужды покидать обитель – священнические обеты не противоречат монашеским!
   Такими доводами духовный отец Доминика, сам имевший рукоположение и служивший мессы в монастырской часовне, убеждал свое чадо. Но чадо заявило, что не ищет легкого пути и готово пожертвовать наукой ради служения ближним. Доминика занимало не столько изложение и обоснование своих взглядов, сколько просвещение народа. Он желал сделаться священником и получить приход непременно в деревне, причем в такой, в какую большинство священников по доброй воле ни за что бы не поехали и всеми правдами и неправдами стремятся избежать назначения. «Если ты говоришь от сердца, сын мой, то да благословит тебя Бог, если же от ума, то мой тебе совет – подумай получше и хорошенько все взвесь, – сказал ему наставник. – Ты не знаешь людей и не знаешь, любишь ли их. Несомненна лишь твоя любовь к науке и твой ум, который непрестанно требует пищи, и коль уж он тебе дан, его следует развивать и оттачивать, ибо ум голодный пожирает себя самое и отравляет душу. Гляди же, чтобы ты не отказался от большей любви ради меньшей, от истинного призвания ради ложного. В миру тебя ждет суета, какой ты не знал в этих стенах. Спроси свое сердце и о том, не жаждет ли оно в тайне от тебя власти человеческой, ведь отказавшись от смиренной монашеской жизни ради священства, ты можешь со временем сделать духовную карьеру. Здесь нет греха, но важно быть с собой честным и постичь истинный смысл своего поступка». Но Доминик твердил лишь, что хочет служить, и не задумался должным образом над мудрыми словами духовника.
   Добившись желаемого и получив приход в захудалой деревушке, он упивался своим подвигом, своей жертвой, а особенно – своим священством. И священником он стал, прямо скажем, образцовым, невероятно быстро освоившись с крестьянским языком и образом мыслей. Он снискал уважение прихожан и строгой аскетической жизнью, и заботой о бедных и больных, и замечательными проповедями, в которых умудрялся на простых бытовых примерах объяснять глубочайшие богословские понятия. Послушать его приходили из всех окрестных деревень, не ленясь проделать немалый путь. Да и не диво ли: священник благочестивый и праведный, который не стращает свою паству небесным гневом, не клеймит ее за грехи и пороки, а вразумительно разъясняет, почему этих грехов и пороков стоит избегать, рассказывая между делом такие истории, что мужикам любопытней и занимательней, чем детворе – бабушкины сказки!
   Вот только с колдовством у отца Доминика ничего не выходило: при одном этом слове у его паствы волосы на голове вставали дыбом, а все прочие слова летели уже мимо ушей. Никакие ссылки на Всемогущество, Разум и Милосердие Создателя не помогали.
   А в деревне жила женщина, которую все упорно называли ведьмой. Причиной были ее скандальный характер и к тому же безумие, которое отец Доминик именовал умственной расслабленностью и втолковывал своим прихожанам, что это не более чем болезнь – сродни параличу, расслабленности телесной. Но несчастная дура сама себе рыла могилу. Не проходило ни дня, чтобы она не затеяла склоки, осыпая всех, кто попадался ей на глаза, злобными, но по большей части бессмысленными проклятиями. Напрасно взывал священник к снисходительности и терпению. Не обнаруживала его паства и чувства юмора, бурно отвечая на грязную брань сумасшедшей и аккуратно исполняя все охранные обряды против порчи и сглаза. И вот чем кончилось дело: однажды после очередной порции проклятий местный мельник напился и, свалившись в сточную канаву, сломал обе ноги, в точности исполнив одно из ведьминых пожеланий. Доказать что-либо теперь было невозможно. Люди слышали проклятье и видели его исполнение. Колдовство победило, а остальное уже никого не занимало.
   Колдовство победило. А отец Доминик проиграл. И теперь жестокий, беспощадный внутренний голос отсылал его к выбору, которого уже не изменишь, к провидческим словам, которые он пропустил мимо ушей. В них был готовый ответ на мучительный вопрос, ибо сказавший их прочел сердце Доминика.
   Всю ночь лил холодный дождь, барабанили по крыше тяжелые капли, булькала и текла через край вода в железной бочке. «Молчи, – твердил себе молодой священник с монотонностью и постоянством этого нескончаемого ливня. – Молчи, отче!» Он вновь и вновь втыкал в себя булавку своего священства, и если бы умел плакать, то зарыдал бы вместе с небом по временам счастливым и светлым, когда его звали просто Доминик и рады были бы назвать братом. Над его головой сгустились тяжелые тучи, а взор упирался в непроглядную, дремучую тьму.
   Потом было пасмурное утро и размытая дорога в близлежащий городишко. Отец Доминик проделал ее верхом на тощей кобыле, в хвосте епископской свиты, состоявшей в основном из наемных солдат городского гарнизона, сопровождавших железную клетку с ведьмой и предусмотрительно взятых с собой монсеньором для ее поимки. Туман над дорогой стелился, как над рекой. Лошади уныло месили копытами грязь. И в городишке, где мощеной была лишь центральная площадь, на улицах – такая же слякоть.
   Казнь состоялась в три часа пополудни. Отцу Доминику, а в недавнем прошлом – просто Доминику, никогда еще не доводилось видеть подобные зрелища. Дождливая ночь оставила дню в наследство не только слякоть, но и сырость: сырой воздух, сырой хворост, сырые поленницы... Огонь разгорался плохо. Всю площадь заволокло дымом. Люди чуть не задохнулись. Когда сквозь густые клубы дыма наконец начали прорезаться с шипением и треском и карабкаться по груде торчащих во все стороны сучьев острые языки пламени, бело-серая мгла немного рассеялась, стали видны высокий эшафот и его жертва. Она отчаянно рвалась во все стороны, намертво прикрученная к столбу веревками. Черные космы стояли дыбом, выпученные глаза, полные ужаса и злобы, шарили по головам толпы. Ведьма то стонала, то пронзительно визжала, то выла по-волчьи, то ревела голодным медведем. Зрелище было душераздирающее и отвратительное, в равной мере унижающее достоинство и неграмотного мужика, и незаурядного мыслителя. А отец Доминик так любил разъяснять своей пастве достоинство народа Божия в очах Господних... Стоя в этой толпе, окутанный бесформенной серой массой ее ужаса и брезгливости, он видел вместе с нею: в существе, что выло в огне, сидел целый легион бесов, и они сопротивлялись до последнего, не желая отпускать свою жертву.