Я подумал, что ослышался. Его дерзость перешла всякие границы. Я вполне допускаю, что он знал о девочке с Колесной улицы, ибо, говорю вам, монсеньор, гальменские ребятишки ходили у него в приятелях и он беседовал с ними наравных, как со взрослыми... Но поставить свою голову! Он сделал это не задумываясь и говорил с такой убежденностью и силой, что толпа заколебалась.
   «А знаешь ли ты, как поступают с лжепророками?» – спросили его.
   «Вы поступите со мной так, как сочтете нужным, если я ошибаюсь, – бесстрастно ответил он. – Вы ничего не потеряете, поверив мне на слово».
   «Мы потеряем грешницу, которая может нам пригодиться», – заметили ему с некоторым сомнением, и то был добрый знак: толпа задумалась, а значит, из тупого и злобного многоголового чудовища начала вновь превращаться в людей.
   «Я такой же грешник, – сказал Изамбар. – И вполне сгожусь на то, чтобы кидать в меня камни».
   Он явно намекал на евангельскую притчу об Иисусе и блуднице, знакомую каждому, даже неграмотному ремесленнику: «Кто из вас без греха, пусть первым бросит в нее камень». Глаза людей засветились мыслью, пониманием. Изамбар намекал и на то, что на одну эту грешницу приходится сорок сороков грешников, в которых никто и не подумает кидаться камнями, и он, всего лишь один из них, только возвращает долг, никем не замеченный и неоплаченный долг грешников грешнице.
   «Я никуда не убегу, – прибавил Изамбар примирительно. – Если не верите, приставьте ко мне кого-нибудь. Или посадите меня в тюрьму. Позвольте мне лишь проводить ее до ворот».
   Понимание дополнилось изумлением, почти восхищением. Люди внимательно рассматривали изящную темную фигурку, прижавшуюся спиной к двери, будто только теперь увидели. Мускулистые руки опускались одна за другой, кулаки разжимались. Стало тихо.
   «Будь по-твоему, Орфей, – сказали ему наконец. – Пусть блудница уходит с миром. Мы не тронем ее. Но если ты солгал нам, то ответишь головой, как обещал».
   Так он выиграл свою битву, этот новоиспеченный грешник.
   Рука об руку со своей дорогой грешницей он вышел к толпе, всего несколько мгновений назад желавшей разорвать ее на куски, и толпа расступилась перед ними, позволила войти в конюшню и спокойно наблюдала, как он ведет в поводу гнедую кобылу с медноволосой всадницей. Немногие пошли за ними следом – Изамбару поверили на слово. Надо признать, в Гальмене его любили все. И пожалуй, лишь только он и мог совершить это немыслимое дело, остановив неминуемый погром и кровопролитие.
   Я, само собой, не удержался от проводов. И видел, как вскоре на одной из ближайших улиц навстречу им попался учитель. Разбуженный ранним шумом, он смертельно перепугался за любимого ученика, но, увидев его, и не подумал браниться. Он удивил меня как никогда, не словом, а делом выразив полное согласие с Изамбаром во всей этой истории.
   Учитель сказал, что знает – Изамбар собирался просить у него денег, на которые, несомненно, имеет право, и зря он тянул так долго. Старик взял деньги с собой и не хотел отпускать Витторию из города без дорогого подарка, чтобы по пути через страну, где за ее ремесло ничего не стоило поплатиться жизнью, ей не пришлось бедствовать. Они тут же свернули на соседнюю улицу к местному ювелиру и, как я потом выяснил, купили у него роскошные серьги из редчайшего, невиданного в наших краях перламутрового камня, достойного королевской короны. Выйдя из лавки, Витториа со слезами благодарила Волшебника Лютни и за его щедрость, и за его божественного ученика.
   Учитель проводил их до начала последней улицы, а Изамбар простился со своей возлюбленной у Западных ворот города. Витториа сделала своему юному обожателю ответный, не менее щедрый дар – она оставила ему в память о себе ту греческую книгу, свою любимую, как она призналась Изамбару. Он, как никто другой, мог оценить этот дар и не нашел в себе сил от него отказаться.
   Но она увезла с собой больше. К ее богатству, по приезде в Гальмен состоявшему, кроме той книги, из лютни, нескольких платьев и гнедой кобылы, прибавилась лира с серебряными струнами, завоеванная на поэтическом турнире, таинственные самоцветы, надев которые она могла выдать себя за знатную госпожу, и в придачу – сердце нашего Орфея. Сердце, сохранившее ей верность навсегда. Эта куртизанка осталась его единственной женщиной. Быть может, любя ее, он любил в ней всех женщин на свете. Любил и любит до сих пор...
* * *
   Вернувшись домой, Изамбар поднялся к себе в мансарду и не показывался оттуда целый день. Учитель не выразил недовольства тем, что его любимец проигнорировал богослужение, но с каждым часом приходил все в большее смятение и дошел до того, что спросил, не известны ли мне случайно подробности утренних событий.
   «Разве Изамбар не сказал тебе, что поручился своей головой за здоровье города?» – спросил я, недоумевая, о чем еще можно было беседовать, провожая Витторию. Видя, что моя фраза представляется учителю совершенной бессмыслицей, я подробно описал ему сцену у двери гостиницы. И тут же пожалел об этом: старик побледнел так сильно, что я испугался, как бы он не умер. Но стоило мне умолкнуть, он резко повернул ко мне голову.
   «Ну? – спросил учитель нетерпеливо. – И что же девочка с Колесной улицы?»
   «Изамбар оказался прав, – подхватил я с облегчением. – Обычные синяки – мамаша не разглядела сослепу, подняли шум! Глупые мужланы! Вот только бы не было у нас и впредь этой заразы! В округе про нее уже ходят слухи...» Я осекся.
   «Господи! – воскликнул учитель, словно меня не было вовсе, а прямо перед собой он отчетливо видел Бога. – Господи! Спаси моего дорогого мальчика! И всех этих дураков, вместе взятых! Спаси его не для меня – для них! Пусть они видят, что Ты благ, Господи! Они должны убедиться! А он – Твой, Ты возьмешь его, когда захочешь, и я не стану роптать, даю Тебе слово. Но только не сейчас! Не так и не сейчас, Господи, молю Тебя!»
   Он не молился бы так горячо даже за родного сына. И ни на миг не усомнился в правоте своего ученика, не осудил его безумный поступок. Напротив: теперь, после этого поступка, Изамбар стал ему еще роднее, еще дороже, он любил его еще больше.
   Успокоившись немного, учитель отправил меня наверх проведать, что делает там его бесценный мальчик.
   Изамбар не ответил на мой стук, а, отворив незапертую дверь, я нашел его лежащим на постели со сложенными на груди руками и неподвижным взором широко раскрытых немигающих глаз. Его чудные мягкие темно-каштановые волосы были коротко и отвратительно неровно подстрижены. Я не выдержал этого зрелища и заметил, что ему следовало позвать кого-нибудь в помощь, но с таким же успехом я мог бы делать замечания стенам и потолку комнаты. Посмотрев на него пристально и уверившись, что он жив, я вернулся к учителю.
   Как ни странно, неумело подстриженные волосы Изамбара взволновали меня настолько, что я совсем забыл о грозящей ему опасности смерти, быть может долгой и мучительной и уж наверняка неэстетичной. Я и не подозревал, как много значила для меня его внешность! Его волосы до плеч, его быстрые движения головой, когда он поправлял их, его сухие легкие жесты, летящая походка, пленительно небрежная манера носить одежду – все это было для меня неразрывно связано, сливалось в образ, которым я не мог не любоваться. Изуродовав, разрушив этот образ, Изамбар сделал мне, наверное, так же больно, как делали ему мы своей музыкальной фальшью.
   Мне стоило усилий взять себя в руки и спокойно отвечать на вопросы учителя. Мастер не велел тревожить больше своего любимца. «Я знаю, он начал пост, – уверенно сказал учитель. – И я к нему присоединяюсь. Мы будем поститься с ним вместе и молить Бога за наш город».
   Наш учитель, монсеньор, постился четырнадцать дней. Нам, молодым и сильным, было стыдно оставаться в стороне. И на четвертый день мы все к нему присоединились. Если Бог хотел жертвы, то Он ее получил. Ведь мы должны были петь каждый день, утром и вечером, а на пение уходило столько сил, как если бы мы валили вековой лес и таскали на плечах бревна. Наши голоса едва звучали! Учитель уже не играл, а лишь подзвучивал, чтобы не заглушить нас. Однако люди говорили, что это тихое пение лучше всего, что они от нас слышали. Люди догадались, в чем дело, – догадаться было нетрудно. На нас смотрели как на подвижников и ни разу не спросили, где же наш Орфей, который тем временем лежал в постели и молча смотрел в потолок. И вместо того чтобы сетовать и досадовать, мы думали о нем с великой благодарностью. Именно в те дни мы, все вместе и каждый по отдельности, чувствовали себя настоящими музыкантами, людьми, которые живут, чтобы петь, и готовы ради музыки на все, даже на смерть. Наш хор превратился в такое братство, какое здешней обители и не снилось. Подъем, а затем и спуск по высокой лестнице напоминали горный перевал, и мы бережно поддерживали старика-учителя, помогали друг другу. Под конец поста, в воскресенье, хоры стали настоящей Голгофой – главное было взойти туда и исполнить предначертанное, а об остальном никто уже не думал.
   А наш учитель молился. Молился нотами как музыкант и жаром сердца – как отец, боящийся потерять любимое дитя. После службы он мог простоять у алтаря на коленях целый час, и мы дожидались его на улице. Никогда прежде такого с ним не случалось. Он был глубоко светским музыкантом, видевшим в церкви лишь место, где стоит его инструмент. Мы и представить не могли, что он способен на молитвенный экстаз!
   На четырнадцатый день учительского поста, когда старик, уже едва передвигавший ноги, после отыгранной мессы уединялся с Богом в тишине, к нам, присевшим на ступенях главного соборного входа, подошла женщина, замужняя дочь хозяина той самой гостиницы, где останавливалась Витториа. Она обратилась к нам с поклоном и словами благодарности, из которых следовало, что, по свидетельствам приезжих, зараза совсем сгинула из наших краев, народ больше не мрет и, стало быть, музыкантский пост помогает лучше, чем смертоубийство уродов и продажных девок.
   Радостная новость подоспела вовремя. Еще немного – и наш досточтимый мастер протянул бы ноги.
   Изамбар, в отличие от учителя, на поздравления ответил лишь слабым движением губ, отдаленно похожим на улыбку, и еще пятнадцать дней отказывался от пищи, лежал пластом, не читал своих книг и не произнес ни слова. За это время мы, между прочим, успели убедиться в верности его правила – окрепнув, наши голоса стали чище и звонче прежнего. Учитель же так переживал за «дорогого мальчика», что даже не оценил по достоинству нашего великолепного пения. Каждое утро он входил в комнату Изамбара, подолгу его рассматривал, щупал пульс, пару раз позвал к нему лекаря. Тот уверял, что юноша слаб, но на удивление здоров.
   В начале тридцатого дня, увидев над собой встревоженное лицо досточтимого мастера, его юный друг наконец пошевелился и нарушил свое молчание.
   «Учитель, – сказал он чуть слышно. – Мне приснилось, что онаумерла».
   Тот, конечно, принялся убеждать его, что образованному юноше не пристало верить в сны, подобно глупым деревенским бабам, что, если верить всей чуши, которая снится по ночам, можно сделаться сумасшедшим и что милый мальчик просто болен – ему пора есть, как все люди, жить дальше, играть и петь, пока он не вогнал себя в могилу. Но Изамбар покачал головой.
   «Я видел, как онаумерла, – повторил он упрямо и обреченно. – Но раз ты так хочешь, я буду есть, петь и играть».
   Я по своему обыкновению рисковал лбом под дверью и, пока они были заняты разговором, не гнушался подглядывать в замочную скважину. Я хорошо понял родительские чувства и тревоги учителя – от Изамбара остались одни глаза!
   Но оправился он быстро. Через три дня учительских хлопот – встал на ноги, а на пятый – уже поднялся на хоры и пел. И я скажу вам, монсеньор, что человек так петь не может. Люди плакали от его голоса, прорезающего насквозь душу, ум и чувства, как будто он нес им мучительное, но счастливое откровение, боготворили его, продолжая звать Орфеем и считать ангелом даже после его связи с блудницей. Этот голос ловил в свои сети, брал в плен, от которого уже нет спасения. Я – один из его пленников. Я бился в его путах и запутывался все сильнее, пока не запутался насмерть.
   О, монсеньор, если б вы только могли себе представить, что он сделал со мной! В те дни мне казалось, что я умру от любви к нему. Он пел в церкви, учил с нами новые хоралы, пел дома. Он засыпал с лютней и просыпался с нею, как с возлюбленной. Он почти не разговаривал ни с учителем, ни с нами. Никто не слышал от него ни единой жалобы, ни заветного имени, но все его песни посвящались ей. Песни на множестве языков, бесконечно разные по строю, не похожие ни на что из привычного и знакомого. Иногда он аккомпанировал себе на своем четырехструнном инструменте. Кажется, довольно много он пел по-арабски, и эти песни удавались ему лучше всего. Вернее, они в совершенстве выражали все оттенки его чувств, саму его утонченную натуру, давали простор для полета его голоса. Эти чужестранные песни, рожденные иными гармониями, иными ритмами, потрясали слух. И, как ничто иное, они поведали мне, сколь много пережил Изамбар в своей любви, сколь глубоко проник в самого себя, лежа в одиночестве в маленькой мансарде под крышей учительского дома. Теперь у него не было нужды завидовать старому Волшебнику Лютни – Изамбар достиг той полноты, той разрывающей переполненности, от которой обычный человек лезет на стену, а музыкант становится настоящим, в подлинном смысле волшебником, способным перевоплощаться в музыку, переплавлять в звуки все свое земное естество.
   Наш учитель понимал, что это нескончаемое пение – кровотечение сердца, оно не для услады ушей. Так волки воют на луну, так безутешно плачет дитя от своего первого в жизни большого горя, и кощунством было бы собираться вокруг и хлопать в ладоши, даже если плач благозвучен, а в его оттенках – несказанно больше, чем обычная человеческая печаль. Существо, что поселилось под крышей учительского дома, было создано так гармонично, что излучало гармонию даже в страдании, стирая грань между счастьем и мукой. Учитель не раз говорил нам, что голос не только способ восхищать публику и пожинать лавры; голос может быть и оружием, и лекарем, а музыкант, владеющий этим прекраснейшим из инструментов, подаренным ему Самим Богом, побеждает без меча и исцеляется без снадобий. Изамбар делал именно это. Думаю, если бы он не пел тогда, он бы просто умер. Учительский дом со всеми своими обитателями утопал в нездешних звуках, становился то птицей, то кораблем, и мы с готовностью отдавались странствиям, звездам и попутному ветру.
   Теперь, когда я вспоминаю те далекие дни, я вновь и вновь изумляюсь, где Изамбар наслушался таких ритмов и гармоний! Как будто бы он объехал всю землю и у каждого людского племени и народа взял на память по песне!
   Так, окруженный всеобщим молчаливым вниманием, он пропел все лето. Но едва кленовые и ольховые кроны подернулись первым сентябрьским золотом, а дни стали тише и короче, наш соловей умолк, продолжала петь лишь его лютня. Тут уже учитель не мог усидеть спокойно. Наслушавшись Изамбара, пропитавшись инностью музыкальных сокровищ, добытых за тридевять земель, он был захвачен и унесен этой инностью быстрее, чем мы успели заметить. Лютня старого Волшебника зазвучала в ответ, вторя и подхватывая.
   Несколько дней мы, затаив дыхание, слушали, как верхний и нижний этажи дома переговариваются на двух инструментах. Они быстро нашли общий язык, обсудили и оставили все, что их разделяло. Изамбар спустился к учителю, и старик доверился своему юному другу, позволяя вести, готовый следовать за ним во всех его далеких странствиях. Как легко они поменялись местами! Звуки уносили их за пределы, положенные плотью и твердью, в иные страны и иные миры. Запершись в четырех стенах, они путешествовали, видели и постигали то, о чем мы, непосвященные, могли лишь гадать. Мы остались за бортом их крылатого корабля вместе с остальной публикой, которая в ту осень не дождалась концертов и лишь на Рождество была щедро одарена обоими музыкантами. К тому времени волосы Изамбара достигли прежней длины, и я снова наслаждался дорогим мне образом, почти сознавая, что влюблен в него, как в женщину.
   После зимних праздников наступило затишье. Учитель перебирал струны в своей комнате, а Изамбар и вовсе не касался инструмента. Он оставался по-прежнему задумчив и молчалив. Вскоре дело дошло до книг звонаря, и они были проглочены с жадностью одна за другой. Наш Орфей снова зачастил на колокольню. Его приятель сидел в десяти одежках, закутанный по самые глаза. На улице было зябко, а там, на верхотуре, стоял собачий холод. Но он ничуть не охлаждал горячности бесед и споров двоих товарищей. Я опасался, что, нарушая, между прочим, одно из основных учительских правил для голоса, Изамбар простудится и захворает. Но эта маленькая редкая птичка обнаружила лошадиное здоровье. Холод был ей нипочем! А вот мне пришлось отказаться от своей слежки и поберечь горло в тепле.
   Солнце уже повернулось на весну, а лютня Изамбара пылилась без дела. Он продолжал свои посещения, но все реже и часами просиживал над каким-то трактатом, который взялся перевести на латынь. Где он добыл эту книгу – понятия не имею. Не удивлюсь, если за время, пока я грелся дома у теплого очага, он успел завести в городе новое таинственное знакомство. Так или иначе, Изамбар читал и писал невероятно быстро уже тогда, и обращение с книгами было ему привычно. Он закончил работу прежде, чем учитель успел заметить его ночные бдения в холодной мансарде, от которых пришел бы в ужас.
   А весной, когда даже безголосые птицы заливаются соловьями, а уж от Орфея не ждали ничего другого, он вдруг изменил музыке откровенно и без зазрения совести.
   Все вышло из-за старой дуры-экономки. Она жила в учительском доме и содержала его в порядке так тихо и аккуратно, что мы ее даже не замечали. Старушка была, конечно, золотая, никогда не ворчала и никого не воспитывала, и учитель весьма ее чтил и ценил, но тут она дала маху.
   Обыкновенно экономка вытирала пыль в учительской комнате в его отсутствие, и дернул же ее черт заняться этим делом при мастере! Тот, правда, не возражал – иначе она тотчас убралась бы восвояси. И вот, старушенция начала переворачивать вверх дном все вещи, хранившиеся в комнате, в числе которых оказалась и злополучная греческая книга. Надо же было Изамбару заявиться к учителю именно в ту минуту! Войдя в комнату с разрешения мастера, его юный друг застыл как вкопанный, уставившись на потрепанный черный переплет с золотым теснением.
   «Боже мой! – воскликнул Изамбар. – Учитель! У тебя есть Евклид!»
   «Эта книга досталась мне по наследству от одного из моих ученых родственников, – сказал учитель. – Она дорога мне как память».
   «Пожалуйста, позволь мне взглянуть», – попросил Изамбар дрожащим от волнения голосом. Мастер согласился с явной неохотой, видимо почуяв неладное. Раскрыв книгу и перевернув несколько страниц, его драгоценный преемник чуть не задохнулся от восторга и благоговения. «Боже! – воскликнул он снова. – Это она самая, книга Начал! Настоящая!»
   «Разве „Начала“ Евклида – такая большая редкость? – спросил учитель. – Насколько мне известно, на эту книгу ссылаются многие ученые мужи, а значит, все они ее читали».
   «Она не единожды переведена на латынь, но большинство переводчиков полагают, что, дополняя оригинальный текст собственными рассуждениями и комментариями, улучшают древний трактат, делая его более современным, – пустился в объяснения Изамбар. – Я встречал немало вариаций на эту тему. В последний раз я читал „Начала“ на арабском, и то был самый точный перевод, близкий к древнегреческому тексту настолько, насколько позволяет современный арабский язык. А у тебя, дорогой учитель, настоящий Евклид и настоящая греческая геометрия! Я давно ищу эту книгу повсюду и не могу найти! Когда-то, когда я был еще ребенком, она сама пришла ко мне в руки, но тогда мне не хватило ни знаний, ни разумения постичь ее мудрость. Будь добр, дай мне почитать ее, всего на несколько дней!»
   Учитель попал в трудное положение. Любя Изамбара как сына, он не имел ни повода, ни основания отказать ему. Но все его нутро противилось этой просьбе. В ней звучала пламенная страсть, поистине ужасающая в существе гармоничном и легком, каким знал мастер своего преемника. Только теперь до нашего досточтимого дошло, что подразумевалось под наукой «о звездном небе», которой Изамбар, по его собственному признанию, обучался у своего прежнего наставника. За поэтическим образом стояли строгие цифры, чертежи и вычисления, привычные юному Орфею не меньше, чем музыкальные гармонии, а также глубокое знание древних языков. Тут было от чего прийти в ужас! Сердце столь образованного юноши не могло до конца отдаться музыке – ум тянул его назад к науке, а страсть к книгам оставалась его единственной подлинной страстью.
   Учитель пытался увести разговор в сторону, но безуспешно. Он раздражался и злился и кончил тем, что принялся втолковывать Изамбару, как вредны для его голоса бдения над книгами в ущерб сну. Тот поклялся, что будет читать Евклида только днем.
   «Ты не можешь за себя ручаться! – кричал учитель. – У тебя глаза горят, как у одержимого, когда ты смотришь на эту книгу! Если я дам ее тебе, ты не сумеешь от нее оторваться, пока не прочитаешь от корки до корки. А потом еще схватишься за циркуль и начнешь решать задачи!»
   Изамбар не стал спорить. Он восхитился учительской мудростью и проницательностью, назвал самого себя недостойным и презренным лжецом, но при этом повалился учителю в ноги, моля все же дать ему книгу. Мастер видел, что Изамбар позволит бить себя палками, согласится пойти в рабство, примет смерть, но не отступится от своего желания. Проклятый Евклид застил ему белый свет!
   Учитель махнул на все рукой и дал ему книгу, лишь бы не смотреть, как любимый ученик унижается перед ним, валяясь на полу и обнимая его за ноги, да еще при старухе экономке, так и не догадавшейся убраться из комнаты.
   Учитель как в воду глядел! Овладев вожделенным Евклидом, Изамбар потерял счет времени. Он заперся в мансарде и не появлялся дней шесть или семь, а потом я действительно увидел в его руках циркуль.
   Я никогда не смогу объяснить, монсеньор, как могла неодушевленная вещь вызвать у меня столь живую, столь жгучую ненависть. Его циркуль словно проколол меня насквозь своей острой иглой. Но если бы дело было только во мне! Эта маленькая колючая штучка представлялась мне ядовитым драконьим зубом, коварно притаившимся в котомке юного странника, орудием убийства и убийцей. И дьявольская колючка оказалась именно тем, за что я ее принял: она убила Орфея, превратив бесподобного музыканта в сумасшедшего математика, который шепчет свои формулы, как заклинания, и улыбается бессмысленной, загадочной улыбкой. Хитрый циркуль долго прятался и выжидал, но лишь только пробил роковой час – превращение совершилось стремительно и необратимо.
   Конечно, присутствие циркуля в Изамбаровой котомке указывало на зерна, уже брошенные в почву его ума и обреченные дать всходы. Полагаю, мое мучительно двойственное отношение к Изамбару объяснимо и тем, что я всегда обожал в нем музыканта и ненавидел математика, и пока первый бодрствовал, а второй спал, моя ненависть не могла овладеть мною. Но безжалостно холодная, блестящая ножка циркуля высекла ее яркую вспышку.
   Я вдруг перестал ощущать неловкость, стоя под дверью мансарды и подглядывая за Изамбаром в замочную скважину. Прежде при одной мысли о том, что он меня заметит или почувствует мое присутствие, меня бросало в дрожь. Теперь мне стало безразлично, что он обо мне подумает. Его преступление в моих глазах было несравнимо большим, чем мое. Я считал себя правым, а свой гнев – праведным. Я даже не стал утруждать себя стуком. Евклид к тому времени был изучен и по завершении всех необходимых выписок возвращен учителю, а дверь – не заперта. Я открыл ее и вошел. И прежде чем Изамбар оторвался от своих чертежей и рассеянно уставился на меня, я уже стоял посреди комнаты.
   «Да-да, – пробормотал он, вставая, – я совсем забыл... Пора в церковь. Сейчас иду...»
   «Неужели? – усмехнулся я ему в лицо. – С чего это вдруг? Ты не был там уже неделю!»
   Изамбар всплеснул руками: «В самом деле?! Как нехорошо! Я ужасно виноват...»
   Однако же я видел, что голова его все еще занята задачей, от которой я оторвал его.
   «Ты ужасно виноват, – передразнил я, – но тебе совсем не стыдно! А все оттого, что учитель души в тебе не чает. Другой бы выгнал тебя к чертовой матери, да еще и всыпал бы как следует на дорожку. Но старик любит тебя и все тебе спускает. Интересно, каково это, когда с тобой так носятся! Недаром говорят, человек не ценит того, что имеет. Ты вот сидишь тут дни и ночи напролет и делаешь то, что тебе нравится, а старик внизу только и охает, как бы не заболел его бесценный и единственный, но уже и беспокоить тебя не смеет. А я, между прочим, да будет тебе известно, с тех пор, как живу в этом доме, не пропустил еще ни одной мессы. Наверное, будь у меня такой восхитительный голос и слух, мне бы тоже позволялось облагодетельствовать прихожан или лишать их удовольствия меня слышать, когда мне вздумается, по моему собственному усмотрению. Вот ведь парадокс! Или, быть может, мне следовало выучить греческий, чтобы стать такой же вольной птицей? Рутина будней – удел неучей. Образованный человек стоит на ступень выше. Так?»