Монсеньор Доминик слушал, улавливая все более тонкие оттенки в мелодических переливах вдохновенного голоса, не в силах оторвать взгляда от самоцветов колдовских глаз, сияющих всеми цветами радуги. Зрачки в них то расширялись, то сужались, обнажая новый цвет. Они были светло-бирюзовыми, эти глаза; потом стали темнеть, словно морская волна набежала на них; зелень просияла и исчезла, спрятавшись в синеве, но вот и синева растворилась в черноте зрачка, и снова они – светло-карие, лучисто-теплые (должно быть, это их любимый цвет). Они живут своей особой, свободной жизнью. В отдельные мгновения монсеньору Доминику казалось, что миры, о которых говорил математик, отражаются в них, разворачиваясь и сворачиваясь один за другим. А руки Изамбара меж тем не дремали: перо и циркуль продолжали свой головокружительный танец в объятиях ловких длинных пальцев; из-под них выходили фантастические, непостижимые построения. И когда монсеньор Доминик наконец опустил глаза на эти чертежи, за тонкими линиями ему почудились нескончаемые, непроходимо запутанные лабиринты, мертвенный холод звезд и чернота ночного неба. Мучительное чувство тоски и одиночества охватило его властно, как никогда прежде, сдавило сердце. И мукой стало слушать о других мирах и чуждых пространствах, мукой – думать о них.
   – Изамбар! – воскликнул он, не помня себя. – Изамбар, как же ты вернулся назад?!
   – Не знаю, Доминик, – с блаженной беззаботностью отозвался математик. – Я не помню этого. Помню только, что я не боялся заблудиться.
   – Не боялся? Ты не боялся затеряться в отдаленных уголках этих леденящих пустот и блуждать там одиноким призраком целую вечность?
   – Я ничего не имею против вечности в бесконечной Вселенной. Ведь это Вселенная бесконечного Бога. В ней нет пустот, разве ты не понял, Доминик? Она полна; все в ней непрестанно движется, творится и обновляется. Она дышит Жизнью, Духом Создателя, – тихо и торжественно произнес математик.
   – О чем ты говоришь, Изамбар? Где здесь Создатель, в этих лабиринтах и черных безднах, в этих со свистом вращающихся сферах, разверзающихся, точно пасть дракона, в этих насквозь пронзающих звуках и набегающих волнах, от которых нет спасения?! – кричал монсеньор Доминик и дрожал всем телом от страха и ярости, внезапной и неизъяснимой.
   – Я не спасался от них, Доминик. Я отдавался всему, что настигало меня. И я понял, что там нет смерти. И вернулся назад, в мою плоть, которая исходила кровью здесь, на земле. Я возвращался в нее за смертью трижды, и всякий раз смерть ускользала от меня. А в четвертый раз...
   Зрачки Изамбара снова выросли, затопив разом все оттенки мерцания сказочных глаз, и монсеньору Доминику вдруг почудилась в этой черноте та же пульсация, что он видел в них тогда... Тогда, когда епископ был здесь впервые... Он опять смотрел в те же черные солнца. Но теперь видел в них и вибрацию точки, и кольца волн, бегущих от упавшей капли, и сферы-вселенные... Все, о чем говорил этот странный, непостижимый, невероятный человек, смотрело теперь его глазами на монсеньора Доминика. Там отражалась бесконечность. Холодея от ужаса, епископ силился оторвать от нее взгляд и чувствовал, что тонет. Но Изамбар смиловался над ним, и глаза математика вновь сделались человеческими, теплыми, светло-карими.
   – В четвертый раз, Доминик, я был здесь и там одновременно, так, как если бы меня было двое, – очень просто, как нечто само собой разумеющееся сообщил Изамбар. – Впрочем, даже не двое, а трое, – поспешно поправился он. – Один оставался в плоти и чувствовал как плоть; другой наблюдал того, первого, и людей, что были рядом, но смотрел не с какой-либо стороны, а отовсюду, словно заполнял всю комнату; третий же сжался в точку и, отдавшись потоку, отправился в новое путешествие. И тогда я осознал, что могу расслаиваться и дальше, подобно луковице: то, что видит во мне, то, что слышит, то, что мыслит, то, что чувствует боль, будут отделяться и отдаляться одно от другого, а это и есть смерть, разрушение структуры. И я понял, что умираю. А поняв, вспомнил, что это уже было со мной. Я вспомнил, что умирал трижды, а когда возвращался назад из других миров, забывал свои путешествия, как часто забывают сны после пробуждения. Тогда я умирал в беспамятстве, теперь же сознавал и помнил. Тот четвертый раз стал бы последним, если бы не ты, Доминик, – неожиданно признался математик. – Ты попросил меня не умирать, и я не умер, потому что в тебе был Бог. Он прогнал мою смерть твоими глазами, твоим голосом.
   Епископ вспомнил о листах, исписанных мелким изящным почерком, о формулах и уравнениях, которых ему никогда бы не понять самому, если бы Изамбар умер, и горько устыдился.
   – Бог сиял в тебе ярко, Доминик, поверь мне, – убежденно повторил Изамбар. – Что бы ты о себе ни думал, для бесконечного Бога это не помеха. Ты помог мне соединиться с Ним, как помогали мне мои братья...
   – Твои братья? – непонимающе переспросил епископ.
   – Когда они наносили мне удары. В их ударах была любовь, – сделал Изамбар еще более странное признание. – Я ее чувствовал. Они любят меня. Раньше я не думал об этом, а теперь знаю.
   – Отнюдь не все, уверяю тебя, – решительно возразил монсеньор Доминик, отчего-то вдруг ощутив сильное раздражение.
   Изамбар покачал головой:
   – Они любят меня, – повторил он безмятежно.
   – Почему ты так уверен?
   – Их удары раскрывали мне Любовь Бога и в Ней – далекие миры Его бесконечной Вселенной. В их ударах была любовь, и мое сердце ответило на нее так же, как ответило на твое благословение. – Изамбар наклонил голову и прибавил примирительно: – Не пытайся объяснить это, Доминик. Любовь непостижима. Для нее нет невозможного.
   Епископ принялся спорить. Ему живо припомнились и толстый настоятель, и рябой Себастьян, и органист с его дьявольской ревностью. Изамбар качал головой.
   – Все это неважно, – сказал он в ответ на длинную епископскую тираду. – Как ты не понимаешь, Доминик? Все это лишь видимость. Разве не тому же учит твое богословие?
   – Ты же сам добивался, чтобы я забыл его! – почти возмутился епископ.
   – Только затем, чтобы ты оставил в покое свои скрижали прописных истин, – грустно улыбнулся математик.
   Изамбар вздохнул совсем печально и, помолчав, вдруг спросил в упор:
   – Ты веришь в Бога, Доминик?
* * *
   Епископ вздрогнул и отшатнулся. Ему показалось, будто в этот миг в окно кельи влетело что-то большое и тяжелое; оно метило именно в него, епископа, но, не достигнув цели, гулко рухнуло на пол. Монсеньор Доминик уставился туда, где оно упало, но там ничего не было, потому что ничего не падало. Епископ поднял глаза и увидел, что на подоконнике сидит маленькая серая птичка.
   – Ты что-то сказал, Изамбар? – спросил он с нарочно рассеянным видом. Изамбар снова покачал головой. Но это не был жест отрицания.
   – Я сказал тебе все, что хотел, и даже больше, – произнес он чуть слышно и отвернулся.
   Долгое, мучительно долгое молчание натянулось тонкой струной и, казалось, вот-вот зазвенит. Оно было похоже на боль, как ее описывал Изамбар. Так подумалось монсеньору Доминику.
   Скромные серые птичьи перышки совершенно сливались с грубо отесанным камнем, так что епископ усомнился, не почудилась ли ему пичуга, но вот она завертела остроклювой головкой, высматривая крошку или зернышко, и запрыгала на своих тоненьких ножках. Поравнявшись с монсеньором Домиником, птаха неожиданно остановилась и, наклонив головку, воззрилась на него черным, круглым, невозмутимо строгим птичьим глазом, обведенным тонким оранжевым ободком. Глаз был птичий, но взгляд, епископ мог поклясться, – совершенно человеческий, осознанный и явно неодобрительный. Как будто маленький серый комочек отлично знал, кто стоит перед ним. Епископу стало жутко и в то же время смешно. В недоумении смотрел он на длиннопалые лапки, ловя себя на неуместном мальчишеском желании схватить за них эту маленькую наглую птичку, что смеет так смотреть на него, монсеньора Доминика. Птичка, казалось, поняла, как сильно искушает она епископа, взмахнула крылышками, вспорхнула и уселась на остро выпирающую из-под кожи ключичную кость Изамбара, словно на жердочку. Когтистые лапки расположились у самого края длинного рубца, пересекавшего наискосок всю шею, стройную и гибкую, как у девушки.
   Снова, как в начале разговора, Изамбар стоял, опираясь рукой о стену. Но теперь епископ заметил и глубокое дыхание, и часто бьющуюся голубую вену на шее, и землистую бледность кругов под глазами, отчего глаза казались еще больше, а за их кристальной ясностью угадывалось нечеловеческое напряжение. Вот Изамбар покачнулся и прислонился к стене спиной. Птичка осталась спокойно сидеть у него на плече, нахохлившись и взирая на монсеньора Доминика с прежним неодобрением.
   – Теперь я могу рассказать тебе об астрологических таблицах и современной арабской алгебре, – произнес наконец математик. – Раз я обещал, я сдержу свое слово...
   «Боже мой, как он истощен!» – подумал епископ вместо того, чтобы воодушевиться долгожданными словами.
   – Завтра, Изамбар, – сказал он вслух. – Ты был болен. Тебе пора отдыхать. У нас еще есть время. Я приду к тебе завтра.
   – Тогда оставь мне твои задачи, – предложил Изамбар. – Те, в которых затрудняешься. Я решу их. А заодно буду знать, с чего начать завтра.
   – Вот, Изамбар, они все здесь.
   – Хорошо, Доминик. И не забудь принести тот старый арабский учебник вместе с моим переводом.
   Когда епископ выходил из кельи, странная птица вспорхнула и вылетела в окно.

Часть вторая
Страсти по Изамбару

   В потрясенном уме монсеньора Доминика одновременно роилось множество мыслей. Голова его гудела, точно потревоженный улей. Он не знал и не гадал, куда несут его ноги. Вероятнее всего, они несли его в трапезную, но по какой-то непонятной причине, похожей на случайность, свернули дверью раньше. Оказавшись в совершенно незнакомом помещении, епископ немного пришел в себя, или, как уточнил бы Изамбар, вернулся в трехмерность. В этой трехмерности он обнаружил что-то вроде кладовой – тесная комната с низким потолком была битком набита самыми разнообразными вещами, от мешков с мукой и кухонной утвари до столярного и садового инструмента. Вдоль стен тянулись ряды широких деревянных полок, а то, что не могло на них уместиться, соседствовало рядом, на полу. И пахло здесь именно так, как обычно пахнет в кладовых – легкой затхлостью.
   Монсеньор Доминик повернулся было, чтобы выбраться наружу, но зацепился подолом за мотыгу, стоявшую у входа, а та, падая, потянула за собой с одной из полок еще какой-то скарб, в который упиралась черенком, и все это шумно рухнуло к епископским ногам. Досадуя на неаккуратность монахов, что хранят свое барахло в таком беспорядке, монсеньор Доминик наклонился, поднял мотыгу, прислонил к стене; поднял плохо скрученный моток пеньковой веревки, намереваясь засунуть его как можно глубже на полку, и потянулся за третьим предметом. Это была плеть. Взяв ее, епископ удивился – она оказалась неожиданно тяжелой. Пряди узких ремней из кожи самой грубой выделки были туго увязаны в ровный ряд рельефных узлов. Монсеньор Доминик поднял глаза и увидел на верхней полке вторую такую же плеть. Длинный витой хвост свернулся там в кольцо, словно гремучая змея.
   В этот миг дверь за его спиной приоткрылась, и показалось любопытное лицо, очевидно, привлеченное произведенным епископом шумом.
   – Ваше преосвященство! – изумленно ахнул незнакомый молодой голос. А вот лицо, белое, круглое, голубоглазое, монсеньор Доминик уже видел не раз и не два, скорее всего, в библиотеке.
   Епископ выпрямился.
   – Это они? Те самые? – спросил он неопределенно. Монах однако прекрасно его понял.
   – Да, ваше преосвященство, это те самые плети, – подтвердил он охотно. – Господин лекарь в первый же день, как приехал, пожелал взглянуть на них.
   – Отчего в них так много веса?
   – Кажется, в этом хорошо разбирается господин лекарь... Я знаю только, что эти плети предназначены для самобичевания, и достаточно слабого удара, чтобы отворить кровь.
   – Твое знание происходит из опыта, не так ли?
   Монах потупился.
   – В нашей обители нет ни одного брата, кто не имел бы такого опыта, – сказал он тихо. – Наш отец настоятель считает, что каждому, кто принес монашеские обеты, время от времени необходимо терять немного крови во избежание плотского греха.
   Монсеньор Доминик приподнял брови.
   – Но, согласитесь, ваше преосвященство, не так, как брат Изамбар! – воскликнул монах внезапно надломившимся голосом. – Отец настоятель велел хлестать его в полную силу, а ведь он страшно худой! Одни кости! И они такие тонкие, что казалось, вот-вот переломятся. Особенно в первый раз, когда он лежал под плетьми голый и мы видели, как удар за ударом с него сходит кожа и ребра вылезают наружу.
   – Так он был еще и голый? – недоверчиво переспросил епископ.
   – В первую пятницу... Когда он поднялся из ямы и увидел в руках у братьев эти плети... Знаете, монсеньор, что он сделал? Он... – Молодой монах отвел глаза и часто заморгал. – Он взглянул на братьев так, словно хотел ободрить их. Он, конечно, знал, что его ждут плети, знал заранее и совсем не удивился. В ту минуту он думал не о себе, а о братьях. А потом он снял с себя одежду и лег. От него не требовали, чтобы он разделся. Он сделал это по доброй воле. Тем самым он дал нам понять, что не ищет снисхождения и с готовностью принимает приговор отца настоятеля, а потому братья, приговор исполняющие, не должны чувствовать никакой вины. И мы поняли, монсеньор. Это было совершенное смирение плоти – во всей полноте, какая только доступна человеку...
   Монах повернул лицо к епископу, уже не пытаясь прятать мокрые ресницы.
   – Я стоял близко и видел, как брат Изамбар поцеловал землю. Он лег и коснулся ее губами, а руки раскинул в стороны. Под первыми ударами он вздрагивал сильно, выгибаясь всем телом, но потом все меньше и меньше, как будто прилепляясь к земле, а после сорокового только лишь трепетал сплошной мелкой дрожью. Она напоминала агонию, и отец настоятель из опасения, как бы брат Изамбар в самом деле не умер, велел через каждые три удара щупать у него пульс. От этого истязание растянулось. К тому же удары стали еще сильнее благодаря столь частым передышкам. А он впитывал их своей плотью, и плоть его пила боль. Он обнимал землю, прижимался к ней, маленький и голый каждой косточкой, и терпел. Терпел в полном сознании. Долго, невероятно долго! Плети легко рвали его тонкую кожу, и она сходила с него длинными клоками, особенно с плеч и нижних ребер... Когда же наконец чувства покинули его, он вдруг резко изогнулся, откинулся на бок и замер. К тому времени он был уже весь, с ног до головы, окровавлен, а на спине у него почти не осталось кожи. Губы его облепила земля. И вокруг него земля обильно пропиталась кровью. Но черты его, спокойные и ясные, не выражали страдания. Мы увидели остановившийся взгляд его расширенных зрачков и перекрестились. Никто из нас не сомневался: после того, что сделали с его маленьким хрупким телом, брат Изамбар мертв и глаза его скоро остекленеют. Но мы ошиблись.
   Он лежал неподвижно, но глаза его не стали глазами мертвеца, и тело не остывало, а из ран на спине кое-где даже еще сочилась кровь. Мы не могли проследить ни его дыхания, ни даже пульса – они лишь угадывались, оставаясь незаметными. Отец настоятель велел одеть брата Изамбара и сбросить обратно в яму, не обращая внимания ни на непрошедшую опасность смерти, ни на кровоточащие раны. До поздней ночи мы каждый час украдкой бегали к яме. Брат Изамбар так и не пошевелился. На рассвете в субботу он лежал в прежней позе. И только к полудню очнулся. Вот тогда-то отец настоятель и послал к нему послушника с повторным предложением покаяться. За отказ ему грозили теперь ведра жирных помоев по утрам и вечерам и порка каждую пятницу. Брат Изамбар, как известно, остался при своем, предпочтя помои и плети. И мы все недоумеваем, как ему удалось дотянуть до приезда вашего преосвященства. Видели бы вы его неделей раньше, монсеньор!
   – Я застал его в весьма плачевном состоянии, – заметил епископ. – По-моему, хуже некуда.
   Монах выразительно вздохнул и покачал своей круглолицей головой и отрицательно, и сокрушенно.
   – Вышло так, что Сам Бог наградил брата Изамбара за смелость. Не сними он тогда, в первую пятницу, с себя одежды, черви уже съели бы его, словно упавшее с ветки яблоко. Благо хабит его остался цел, а за то время, что брат Изамбар лежал без памяти, раны его все же успели кое-как затянуться, а ткань – прирасти к ним прежде, чем в яму полились помои. До второй пятницы червям пришлось довольствоваться кухонными отбросами. Но зато потом они быстро наверстали упущенное. Во вторую пятницу...
   Рассказчик снова отвернулся и прикрыл глаза ладонью. Монсеньор Доминик смотрел на него с ожиданием. Последовало два коротких судорожных вздоха.
   – Я, конечно, понимаю, ваше преосвященство, – заговорил монах, понизив голос почти до шепота, – понимаю, что ересь – ужасное зло, но... Это тоже ужасно! Быть может, еще ужаснее... Если грех так думать, то отпустите мне его, пока... Пока никто нас не слышит.
   Только тут епископ сообразил осторожно подвинуться, чтобы монах вошел в полутемную, тесную кладовую, и плотно закрыть за ним дверь. В самом деле, толстый настоятель вполне мог оказаться где-нибудь неподалеку, и тогда этому чувствительному брату ой как не поздоровится, особенно после отъезда монсеньора Доминика. Монах, очевидно, понял это так внезапно и явственно, что на миг даже онемел, пораженный собственным легкомыслием, с которым вел с епископом такие речи, стоя почти в коридоре, вблизи от кухни и трапезной.
   – Как тебя зовут, сын мой? – спросил монсеньор Доминик успокаивающе ласково.
   – Клемент, ваше преосвященство...
   – Не смущайся, Клемент. Продолжай. Расскажи, что было во вторую пятницу.
   – Во вторую пятницу, – подхватил монах с новым вздохом и теперь уже вполголоса, – брат Изамбар больше не мог снять с себя одежду. Вернее, он мог бы снять ее только вместе с кожей. Однако, поднявшись из ямы, он, как и прежде, посмотрел на нас тепло и приветливо, без тени укора, так же смиренно опустился на землю. От него уже крепко смердело всей той дрянью, которой его поливали; лицо, искусанное гнусом, распухшее, было покрыто красной сыпью, а глаза слезились, но еще не так сильно. Он прогнулся лишь под первыми двумя ударами, а после третьего его тело опять задрожало, и эта дрожь походила на рябь, что бежит по воде от дуновения легкого ветерка – ее можно было заметить, лишь стоя рядом. Правую щеку он положил на землю, и я отчетливо видел, как из-под припухшего левого века тонко струился мутно-красный ручеек. Его глаза плакали кровью пополам с гноем. Это были слезы боли. Во вторую пятницу его били сильнее, чем в первую. Отец настоятель заявил, что брат Изамбар живуч как кошка и может вытерпеть намного больше, чем кажется. Конечно, так оно и есть, но эти плети слишком тяжелые. Что-то надорвалось у него внутри, и темная густая кровь хлынула разом изо рта и из носа. Тогда наконец его оставили в покое, и он долго лежал так, лицом вниз, истекая кровью, в грязных окровавленных лохмотьях. После такой кровопотери он, несомненно, должен был умереть. Но все повторилось, как в первую пятницу. На вторые сутки брат Изамбар очнулся. Правда, он был очень, очень слаб. И третья неделя в яме стала для него самой страшной. Его раны и так загноились бы в этой грязи и сырости, а вокруг него развелось к тому же столько червей, навозных мух и мелкого гнуса, что хватило бы на десятерых. С каждым днем заглядывать в яму становилось все страшнее. Брат Изамбар сидел там без движения и, казалось, в забытье, а черви и мухи кишели и ползали по нему так, что за ними его и видно не было. Даже те из братьев, кто никогда его не любил, оставили всякое злорадство. Мы понимали все яснее, что брату Изамбару грозит самая чудовищная и отвратительная смерть, какую только можно представить, и что лучше бы ему было умереть в одну из пятниц, чем, будучи живым, подвергнуться участи трупа. Украдкой братья лили в яму вместо помоев чистую воду, а однажды кто-то принес кипятка и истребил таким образом большую часть червей. Для этого пленника пришлось временно извлечь наружу, а значит, потребовалась лестница, хранившаяся в поле зрения отца настоятеля. К тому же истребление червей могло быть замечено и расценено как преступление. Тот, кто это сделал, рисковал всерьез. Но ему повезло, и участь брата Изамбара была облегчена. Впрочем, ненадолго.
   Когда наступила третья пятница, мы до последней минуты надеялись, что отец настоятель смилуется над ним. Но в назначенный час вся братия собралась у ямы и брату Изамбару было велено подняться наверх. На этот раз его пришлось дожидаться долго. Он полз по лестнице с трудом, медленно, словно раненая гусеница, и походил на какое-то адское чудовище. Веки его так распухли, что глаза совсем заплыли: он ничего не видел и мог двигаться лишь наощупь. И не одни только веки – опухло и раздулось лицо и все тело, даже его тонкие музыкальные пальцы. На плечах, на шее, на руках у него гноились зловонные язвы. Он заболел каким-то внутренним воспалением: его лихорадило и бросало в жар, неузнаваемо обезображенное лицо было красное и сплошь покрыто капельками пота. Похоже, у него болели язвы, голова кружилась от слабости так, что он не мог даже стоять. Он отполз от ямы на четвереньках. И лег... Он по-прежнему не искал снисхождения. Не искал и не нашел. Его опять били, стегали плетьми по гноящимся, изъеденным червями язвам, которые болели и ныли даже от слабого дуновения ветра. Черви летели по воздуху вместе с брызгами крови. И он опять терпел. Он даже не шевелился. Только по левой щеке его бежала тонкая красная струйка. После каждого удара у него щупали пульс. Когда пульс пропал, его перевернули на спину. Кто-то приподнял ему веки. Расширенный зрачок правого глаза застыл неподвижно и казался мертвым; левый глаз был мутно-красный, полный крови. Снова ждали, что его тело начнет остывать. Снова этого не случилось. И снова по приказу отца настоятеля брат Изамбар был сброшен в яму...
   Брат Клемент тер рукавом нос, глаза и неловко смотрел куда-то в сторону, мимо собеседника.
   – А потом, – прибавил круглолицый монах, стараясь стряхнуть с себя смущение, – потом случилось еще одно чудо. Болезнь брата Изамбара прошла за один день. То есть, конечно, не исчезла полностью, без всякого следа, но опухоль спала. Ваше преосвященство застали лишь ее остатки. По сравнению с тем, что было прежде, можно сказать, что к вашему приезду брат Изамбар был почти здоров.
   – Здоров? – переспросил монсеньор Доминик. – Да ты с ума сошел!
   – Я же говорю вам: по сравнению с третьей пятницей...
   Епископ недоверчиво смотрел на молодого монаха. Лицо у того было открытое и простодушное, с крупными чертами, на щеках рос мягкий светлый пушок. «Совсем еще мальчишка, – отметил про себя епископ. – Да и то, что он рассказал, пожалуй, нарочно не придумаешь».
   – Странно... Из всех, с кем я говорил до тебя, никто не упомянул этих подробностей. Я ничего не слышал о его болезни, – высказался монсеньор Доминик.
   – Об этом трудно говорить, – признался брат Клемент. – Это как страшный сон, который хочется забыть, как будто ничего не было. Но я не могу. Я все время думаю о брате Изамбаре. Я ведь говорил с вашим лекарем, когда он был здесь в последний раз, перед его отъездом... Я рассказал ему все еще подробнее, чем вашему преосвященству. Он задавал мне много вопросов. Я отвечал. А потом сам спросил, что он думает обо всем этом. Он сказал, что история брата Изамбара сверхъестественна. Господин лекарь назвал причины болезни, от которой могло так страшно раздуться все тело. Это истощение от голода и отравление ядом перегнивших отбросов через кровь и укусы насекомых. Тело брата Изамбара должно было переполниться ядом очень быстро. И погибнуть. Но впечатление такое, что вместо этого яд в нем переставал быть ядом в силу какой-то алхимической реакции. Как будто его тело неподвластно гниению. Просто пока яда было немного, тело с ним не боролось. Так предполагает господин лекарь. Он признался, что язв у брата Изамбара было не так уж и много и все – неглубокие. Похоже, что они появлялись и заживали очень быстро. И несмотря на то, что кости у этого человека так близко к коже, ни одна из них не загноилась. Чистой осталась и его кровь. Возможно, в еженедельных бичеваниях кроме мучений для него была и некоторая польза – он терял кровь, и его кровь обновлялась. Недаром ведь и врачи делают больным людям кровопускание! Удивительно, как такое хрупкое и слабое на вид тело справлялось с огромными кровопотерями, но всякий раз оно их восполняло, не сдаваясь смерти. Должно быть, в этом теле очень сильное сердце. Так рассуждал господин лекарь. Он сказал, что в теле брата Изамбара явлена невиданная сила, мудрость и совершенство природы, заложенные Богом, те сила, мудрость и совершенство, в которые надлежит верить каждому врачу, но невиданная удача – убедиться в них воочию, чтобы никогда уже не сомневаться. Господин лекарь был чрезвычайно взволнован и вдохновлен этой мыслью. Он даже помолодел на вид, глаза его оживились. Он уехал, судя по всему, с твердым намерением исследовать вопрос о возможностях обезвреживания ядов в человеческом теле.