«Я почитаю вас, отец».
   «Что? И это ты зовешь почитанием? Сын, который едва не разорил все мое хозяйство, непрестанно требуя денег, а потом отверг и презрел нас в годину горькой нужды?» Я смолчал. «Пришел ли ты, когда братьев твоих скосила падучая и они умерли? Утешал ли меня после кончины твоей матери, моей возлюбленной жены? Был ли мне опорою в старости? Нет, ты идешь своей дорогой. И ведет тебя сам Дьявол».
   «У меня есть работа, отец…»
   «Ах, работа! Одни только фокусы да розыгрыши – а коли это не так, стало быть, трудишься ты по бесовскому наущению. Я ставил тебя превыше других сынов и делал все, чтобы выучить тебя; я каждый день старался помогать тебе в твоих занятиях. А в награду получил гордыню и алчность, каких еще не видел свет».
   «Я ни в чем не повинен. Я никому не приносил вреда».
   «Что ж, открещивайся от своих деяний. Попробуй откреститься от того, что ты использовал меня и бросил, поправ все законы природы в своей погоне за богатством и славой. А если ты не посмеешь сделать это, Джон Ди, то признай все и возопи, что велъми гнусен еси».
   Если он хотел вырвать у меня покаяние, то взял явно негодные клещи; однако я решил ублажить его избитым приемом, нацепив на себя личину грешника. «Простите меня за невольные обиды». Затем я добавил нечто более осмысленное: «Но я стремился к знаниям не ради себя, а ради самой истины. Жизнь моя не в моей власти».
   На это он рассмеялся. «Сколь убога сила, коей ты хвастаешь! Ты позабыл то, что знал, и ослеп от суетности и тщеславия. Хорошо начал, да плохо кончил. Ты стал обманщиком, и все богатство твое – мишура. Что ж, да воздается тебе по делам твоим». Он попытался слезть с кровати, но не смог и изнуренно откинулся на валик, заменявший ему подушку. «А теперь вон отсюда. Уходи».
   Я рад был покинуть его и на прошенье сказал ему несколько тихих слов. «По крайней мере, мой многоуважаемый и достопочтенный родитель, я не потерплю оскорблений и не сделаюсь посмешищем на склоне лет». Я закрыл ему рот рукою и плюнул на нее. «А вы?»
   И тут он снова переменился в лице и поник на своем изголовье. «Леонард, – сказал он, – дожарены ли каштаны? Прошу тебя, порежь этот сыр». Он бредил непонятно о чем, затем опять взглянул на меня. «Пожалуйста, не верьте ему, сударь. Он вас обманет». Потом, ударив себя в грудь, добавил серьезно: «Мне чудится, будто говорят двое, или этот глас отдается эхом. Что вы сказали, сударь?» Он вновь превратился в слабого, жалкого старика, и я едва мог смотреть на него: что общего у меня с ним, этим существом в постели, или у него со мною? Что значит смерть, если она не моя собственная? Ради чего стою я здесь, созерцая агонию этого старика? Он опять что-то забормотал, и я приблизил ухо к его устам. «У меня гудит голова, сэр, точно ястреб сжимает ее когтями». Ища поддержки, он хотел было взять меня за руку, но я убрал ее и отошел подальше. «Не глядите сюда, сэр, – сказал он, – ибо, сдается мне, он пересчитывает деньги рядом с моей кроватью».
   Я уже повернулся к нему спиной. «О ком вы толкуете, отец?»
   «По душе ли вам эта музыка, сэр? Сэр, как ваше имя?»
   Тут я рассмеялся и покинул его, снова пройдя через юдоль скорби, где стонали на тюфяках прочие страдальцы. Холлибенд ожидал меня у подножья лестницы и улыбнулся мне навстречу. «Что вы о нем скажете, мой добрый доктор?»
   «Он человек острого ума».
   «Да, весьма приятный и глубокомысленный джентльмен». Мы уже вступали в галерею, а он все еще улыбался. «Но, как и все мы, он склонен заблуждаться».
   «Я побеседую с вами об этом позже, мистер Холлибенд, но теперь мне, к сожалению, недосуг…» Я и впрямь торопился, ибо у меня вдруг возникло опасение, уж не подслушал ли он рассказ отца о спрятанном золоте. «Мне надо попасть в одно место до захода солнца».
   «Неужто вы так спешите, доктор Ди? Давайте хоть обогреемся, а потом, может, и выедем вместе. Ведь вы, я чай, вернетесь домой, к своим каждодневным занятиям?»
   Я угадал в словах Холлибенда второй смысл: что, тебя, аки пса, тянет к своей блевотине? И потому оборвал его. «Нет. Я думаю совершить небольшую прогулку и, скорей всего, не поспею обратно до темноты». Я быстро зашагал к воротам, но он упорно следовал за мной. «Скоро я отблагодарю вас за ваши хлопоты, – сказал я. – Но сейчас – где мой конь?»
   Засаленный слуга привел мне коня, и я поскакал прочь, вдыхая прохладный воздух носом, дабы изгнать оттуда мерзкую вонь богадельни. Я направлялся в Актон, безотчетно выбирая дорогу по местам, знакомым мне с детства, – мимо гравийных карьеров Кенсингтона, через Ноттинг-вуд, а затем вдоль недавно огороженных полей Шеппердс-буша, Я не знал, что найду под стеной Де-Ла-При, но в мыслях своих видел, как склоняюсь над матерчатой сумой, развязываю шнуровку и запускаю руки в россыпь эдвардианских шиллингов, генриховых соверенов и елизаветинских ангелов. Иного наследства ждать не приходилось, поскольку мне никогда не перепадало от отца ни пенни (даже в пору глубочайшей нужды и гонений), и было ясно, что после его смерти я не получу ни имущества, ни денег. Так почему же не взять то, что принадлежит мне по праву? Теперь, бредя, он обвинил меня в краже и присвоении его богатств, но я ни разу не просил у него и фартинга, хотя бывали в моей молодости дни, когда многочисленные тяготы доводили меня едва ли не до последнего предела.
   Меня никогда не покидает трепет перед грядущими невзгодами, и потому я усердно погонял коня, стремясь поскорее добраться до спрятанного отцовского золота. Я достаточно часто уверялся в слепоте госпожи Фортуны и преотлично знаю, что любого состояния можно лишиться в мгновение ока; даже на вершине своего благополучия (впрочем, весьма относительного) я панически боялся, что уже в следующий миг могу очутиться за воротами и стать обыкновенным скитальцем вроде того нищего, забредшего ко мне в сад. Я и сейчас измышляю средства спасения от внезапного голода и подробнейшим образом, с помощью особых записей веду счет своим накоплениям. Боюсь я также угодить в тенета кровососов-ростовщиков. А если дом мой ограбят и умыкнут все серебро, что тогда?
   Около полудня я достиг лугов, где играл в детстве; неподалеку высилось старое, побитое непогодой жилище, в коем обитала некогда наша семья. Но сейчас не время было предаваться воспоминаниям. Впереди тянулась стена Де-Ла-При – то бишь всего-навсего редкие каменные глыбы да частью уцелевшие следы кирпичной кладки, что едва виднелись в заиндевелой траве. Я спешился и освежил коня у речушки, чьи воды благодаря зимней поре журчали весьма лениво; позволив ему хорошенько напиться и угостив кое-чем из своей сумы, я отвел его в полуразрушенный амбар около стены, дабы укрыть от холода. Затем побрел вспять, к облетевшему вязу, который рос на краю поля. Солнце стояло довольно низко, и дерево отбрасывало на остатки стены длинную тень; я твердо помнил объяснения отца и подошел к вязу вплотную. Отсчитав двадцать шагов вперед и пятнадцать влево, я оказался у самой кромки стены; затем я сделал пять шагов вправо, и это привело меня к каменному пупырю дюймов в одиннадцать высотою, так густо покрытому мхом и лишайником, что сам древний камень был едва виден; здесь, под землею, и следовало искать мой золотой клад!
   Я сразу же принялся за дело – сердце мое так и прыгало в груди – и начал кромсать мерзлую почву своим маленьким карманным ножом; она отваливалась комками не крупнее булочки ценою в пенни, хотя продвижение все-таки было заметно. Я не видел ничего, кроме земли, однако докопался до самого основания стены; там почва и камень рассыпались подобно праху, но золота по-прежнему не было. Не могу сказать, как долго я трудился – солнце, по крайней мере, успело сесть; я вырыл яму с обеих сторон пупыря и, еще не закончив, уже проклял себя за все пустые мечты и несбыточные надежды! Я проклял и отца, смердящего в богадельне, за его подлый обман: разве у меня спина осла, чтобы снести всю его глупую болтовню, и рыло свиньи, чтобы ничего не ответить? Так не бывать же тому! Я не стану крутиться на колесе подобно Иксиону и, уязвленный, найду способ уязвить обидчика.
   Итак, я работал на актонских полях точно каторжный, умываясь потом, хотя к ночи крепко подморозило, и за всю свою каторжную работу не получил даже ломаного гроша. Я не нашел ни золотого клада, ни сумы с монетами, нет, ровным счетом ничего. Верно говорят, что приятное минует быстро – на нас непременно наваливается какое-нибудь тяжелое бремя, и теперь, на исходе дня, я успел позабыть о своей утренней душевной легкости и добром здравии. С горечью в сердце вывел я из амбара дрожащего коня и медленно, под темным небом, пустился в обратный путь к Лондону.
   Хорошо, что я мог отыскать дорогу и с завязанными глазами, ибо коню моему пришлось брести домой в необычайно густом мраке. И все-таки мне было неспокойно, ибо я опасался внезапного нападения грабителей или карманников; но сильнее гнетущих меня страхов была жестокая досада на самого себя. Я, желавший обитать в золотой башне, пал так низко, что побежал копаться у развалин старой стены, где можно было найти лишь мусор да грязь. А что, если бы я подцепил в этой сырости простуду? Едучи по лугам, я чувствовал в своих сочленениях смутное нытье, и вдруг мое правое плечо и локтевой сустав пронзила такая острая боль, что я едва не закричал в голос – и это несмотря на боязнь угодить в лапы разбойников или иных лихих людей.
   Вполне возможно, что сии ужасные схватки и приступы были проявленьями некоего более общего недуга; я помнил, что недели две-три тому назад жидкость столь внезапно бросилась мне в ногу, словно меня ударило камнем, и я испытал такую невыносимую боль, точно все мои сосуды и жилы лопнули от мгновенного растяжения. А осенью прошлого года я мучился почкою, хотя полагал, что ныне уже избавился от этой хвори. И мои теперешние муки были, несомненно, признаком какого-то весьма серьезного недомогания, и я ужаснулся этому про себя; затем у меня в ушах зашумело, и я вперил глаза в окружающую тьму. Что, если мне суждено умереть до срока? Что, если я умру, как отец, в одиночестве и бреду? Я представлял себе самые разнообразные страдания, кои могли угрожать мне, мысленно живописуя бесчисленные язвы плоти и заблужденья ума, покуда меня едва не оставили последние жизненные силы. Свирепую боль я еще, пожалуй, смогу вынести, по потерять разум в горячке или в лихорадке, навек утратить всякую память и затем сгинуть в углу какой-нибудь лачуги или на улице… Но отчего же меня снедают столь жестокие волнения и тревоги, что я еле держусь в седле и напуган своими мрачными думами не менее, чем мраком вокруг? Я все еще пребываю в сетях демонов, повелевающих временем: материя находится в непрестанном брожении, никогда не замирает, и меня укачало на волнах сего потока чуть ли не до смерти. Всю жизнь я пытался продвигаться вверх gradatim [48], от вещей видимых к постиженью вещей невидимых, от телесного к духовному, от краткого и преходящего к вечному и нетленному. Но почему же я не могу изменить самого себя? Я во многом подобен стеклу, прозрачней и хрупче коего нет ничего на свете. Как же мне вообще случилось занять в этом мире некое место? Как я уцелел? Вдруг смятение и тоска разом навалились на меня, и тогда я согнулся над тропою и выблевал свои страхи. О Боже, который во мне, я должен быть сильным. Gloria laus et honor Dei in excelsis [49]. И теперь, изрыгнув на дорогу содержимое своего нутра, я громко запел старинную песню:
 
   Один да Один всегда одинок, так будет во веки веков.
 
   А в дальнейшем особливость моя лишь возрастет. Мое искусство превознесет и облагородит меня, я буду восхищен в третье царство и затем вернусь, осененный столь чудной благодатью, что здешний текучий мир станет мне безразличен. Тогда, страх, я распрощаюсь с тобой. Никто больше не превратит меня в легкую добычу для подлых завистников и коварных интриганов, повергнув наземь нежданной подножкой. Я перестану опасаться изменчивости, ибо познаю все, и пигмеи, что ныне окружают меня, будут сметены прочь. Я не убоюсь никого. Я не позавидую никому. Итак, я должен быть железом, стремящимся обратиться в адамант: я должен неуклонно приближаться к великой тайне. Разве я уже не на пути к созданию новой жизни без помощи женской утробы? А если я сотворю бессмертное существо, значит, мною будет найдена та внутренняя божественность, та душа, та искра, то пламя, что движет сферы. Глядите. Я плюю на ваш мир. И, очистясь таким образом от последних следов изрыгнутой из желудка скверны, еду к снова встающему впереди Лондону.
 
   Утром я усердно трудился над составом влажной среды, пригодной для дыхания гомункулуса, но мои занятия были прерваны появлением горничной. Она крикнула: «Вы не спите, сэр?» – а затем громко постучала в дверь моей комнаты.
   «Я уж давным-давно на ногах, Одри Годвин. Высоко ли поднялось солнце?»
   «Сейчас не так поздно, как вы думаете. Всего лишь половина восьмого. Но поспешите, сэр. Это ваш батюшка».
   На мгновение я побледнел. «Он здесь?»
   «Нет. Из лечебницы прискакал гонец – говорит, он вот-вот отдаст Богу душу».
   «Что ж, время приспело».
   «Торопитесь, сэр, не то опоздаете».
   Несмотря на ее призывы, я оделся со всем тщанием и только потом выехал вместе с гонцом к последнему приюту моего отца на этой земле. День выдался еще более суровый и морозный, чем вчера, и, свернув на Аксбриджскую дорогу, я замотал рот и нос шарфом, дабы уберечься от простуды. Когда мы миновали подъездную арку, Холлибенда поблизости не было, и я отправился по знакомому пути один: прошел через галерею, поднялся по лестнице, которая вела в общую спальню престарелых, и отыскал деревянную ширму, отделяющую отцовский угол. Но на кровати его не было, и на миг мне померещилось, будто он уже покоится в могиле; затем я увидел его. Он стоял у другой стены, рядом с древом жизни, бледный как труп и голый, во всей своей срамоте; руки его были сложены на груди, и вдруг он зашагал в мою сторону. Я отшатнулся, но он ничем не показал, что узнал или заметил меня. Перейдя комнату, он в молчании возлег на кровать, затем устремил на меня взор и разразился смехом. «Не ведаю, что означает сей черный шарф, – произнес он. – Но догадываюсь». Глаза его глубоко запали или ушли в череп, а плоть так истощилась, что еле прикрывала кости. Я не вымолвил ни слова, и вскоре он перевел взгляд на потолок и принялся быстро бормотать что-то невразумительное. Внезапно он спросил меня, что вы сказали? Я отвечал, ничего; тогда он подивился, чей же голос он слышал. Затем стал жаловаться, будто по нему кто-то ползет, как бы пиша на спине и поднимаясь к голове. «Я вижу его, – вдруг воскликнул он, сел в кровати и распрямился. – Вон там, на подушке у окна, маленькое существо – оно заигрывает с вами. Разве вы не слышите? Вот оно говорит: погаси свою свечу, ибо это последнее, что тебе нынче нужно сделать. Так вы не видите и не слышите его, сэр?»
   «Я ничего не вижу. Ровным счетом ничего».
   «Да, да, вы правы. Оно уже исчезло. Теперь от него не осталось и следа. Боюсь, сэр, что и вы также колеблетесь и расплываетесь». Я знал, что глаза ему застит пелена смерти, и, хотя он манил меня к себе, по-прежнему держался поодаль. «Мальчик, – сказал он затем, – принеси огня. Разведи огонь, дабы нам отдохнуть».
   Я улыбнулся на такую нелепость. «Кликните-ка погромче. Этот пострел вас не слышит».
   «Подайте мне штаны. Где мой камзол? Принесите мои подвязки и обувь. И чистую рубаху, ибо эта грязна». Он вновь погрузился в бредовые потемки и многажды прикоснулся к своему лицу, точно собирая с него паутину. «Где мой пояс и моя чернильница, моя куртка гишпанской кожи? Где мои чулки, моя шляпа, мой плащ, мои перчатки, мои туфли?» Голос его все возвышался, переходя в страдальческий вопль. «У меня ничего нет. Ничего нет рядом со мною». И он зарыдал, что нимало меня не тронуло: когда во мне самом так много ужаса и мрака, могу ли я обращать внимание на тьму, окутавшую моего отца? Он был всего лишь первым в гонках к роковому рубежу и отнюдь не заслуживал особой жалости. Я даже начал досадовать вслух на его визгливые вопли и шепот, ибо почему должен я внимать тому, кто совсем недавно поносил меня, да еще столь жестоко обманул и ввел в заблуждение? Но он ничего не слышал.
   «Люби меня». Это прозвучало так ясно, что я воззрился на него в изумлении. «И люби мою собаку. Где мой пес? Вы не видали его, сэр?» Затем он изверг на меня такой поток невнятных жалоб, что я едва не заткнул уши. И тогда мне вспомнилось, что прежде у него действительно была собака, сопровождавшая его повсюду и делившая с ним кров (образно говоря), когда он жил один в восточном Актоне. Что с нею сталось, я не ведал. «Славный песик, – сказал он, – славный песик. Славный». Потом опять разразился причитаниями, так что я шагнул к нему и похлопал его ладонью по рту.
   «Кто вам дороже – пес или Господь Бог?» – спросил я. Он закивал в беспамятстве. «Ну, так вы вскоре получите свою награду. А теперь помолчите, прошу вас. Право же, вы меня утомили».
   Тогда он слегка успокоился, чего я и ждал; во мне есть сила, способная усмирить бурю, коли я того пожелаю. Спустя несколько мгновений он принялся считать от одного до десяти, снова и снова, и хватать нечто невидимое на своих простынях. Затем поднял руку, точно предлагая мне что-то. «Налейте стакан, – сказал он. – Только не до краев, дабы мне было легче пить». Я видел, что он вот-вот отойдет, ибо он смежил глаза и застыл, как труп. Пусть угасает, подумал я, с меня довольно. Я уже нагляделся. Наконец-то я сброшу это бремя – теперь, после его смерти, жизнь станет для меня еще драгоценней. Ну же, сэр, отправляйтесь прямиком в тартарары! Кажется, я не произнес этого вслух, однако вдруг он очень широко раскрыл глаза, как будто уставившись на меня.
   Нет, нет, повода для страха не было. Я мигом понял, что он уже лишился дара зрения и свет покинул его. Он разлучился с жизнью. Но меня заворожил его мертвый взор, и я смотрел бы ему в глаза вечно, если бы не услышал какой-то шум, доносящийся сверху: это было посвистыванъе, весьма низкое или тихое, похожее на «ву, ву, ву». Несомненно, его производил ветер или какая-нибудь севшая на крышу сова, и я отошел от мертвеца, желая выглянуть из окна. Снаружи не было ни дуновения ветерка, ни признаков какой-либо птицы. Затем я ощутил мягкое прикосновенье к своему плечу и обернулся с громким возгласом, поспешно, словно лист, подхваченный ураганом. «Не печальтесь». За моей спиною стоял Холлибенд и улыбался. «Он был человеком высокого ума, и я призываю вас отнестись к его кончине с должным смирением».
   Я посмотрел на усопшего: дух только что оставил его и грудь еще дышала теплом, но, искренне говоря, я не чувствовал ничего, кроме благодарности. А я-то жив! «Вы похороните его, мистер Холлибенд, не так ли?»
   «Если вам угодно, доктор Ди».
   «О да. Мне угодно». Я отвесил ему поклон и, смеясь, пошел восвояси; его отнесут на погост, а я и палец о палец не ударю. Я сберег четыре шиллинга за саван и шесть шиллингов за похороны. Кошка любит рыбку, но не любит мочить лапы: я предал его сумраку и тлену, не потратив на это ни единого гроша.
   Я велел подать себе коня и вскоре уже скакал по Брод-Сент-Джайлс, а ветер свистел у меня в ушах; всю дорогу мне чудилось, будто за мной по пятам скачет другой всадник, но, свернув на перекрестке, я увидел позади лишь старый деревянный загончик на колесах. Верно, это копыта моей собственной лошади так звонко стучали по промерзшей земле, что порождали вокруг эхо. Впрочем, холод не мог помешать моей радости, и я решил направиться в Парижский садик, что за рекою. Недавно там была воздвигнута сцена – как раз на старой площадке для стрельбы из лука, рядом с ареной для травли медведей, – а кто откажется от спектакля, когда на душе у него легко? Пьесы трагические или исторические равно воспламеняют сердце и пробуждают дух соперничества в тех, кто стремится к совершенству на сцене этого мира. Я не могу глядеть на образ великого человека и не ощущать желания очутиться на его месте – пускай даже перед зловонной толпой. Тогда я сумел бы повелевать ими всеми, не прибегая к иному средству, кроме чар своего присутствия.
   Я проехал по Темза-стрит, где люди кучками грелись у разнообразных костров; дым ел мне глаза, однако, приблизясь к большим часам, я увидел сквозь слезы цирюльню в боковом проулке под названием Палток. Будучи в хорошем расположении духа, я решил постричься и умастить себя благовониями, а посему немедля отдал лошадь прислужнику и вошел в наполненную сладкими ароматами залу. Там уже сидел один посетитель, пестрый и расфуфыренный, точно павлин; усишки его походили на черный конский хвост, завязанный узлом, из коего торчали в обе стороны два пучочка, и цирюльник управлялся с ним, то и дело окуная пальцы в тазик с мыльной водой. Утро – пора праздности, когда те, кто сами себе хозяева – к примеру, стряпчие или воины, свободные от службы, – целиком посвящают себя подобным удовольствиям; я скорее предпочел бы гореть в аду, нежели вот так бесцельно убивать время, однако в сей радостный день отцова успения меня, противу обычного, тянуло усесться и поглядеть по сторонам.
   На руках у малютки цирюльника было с полдюжины серебряных колец, на вид не дороже чем по трехпенсовику штука, и от него требовалась немалая ловкость, чтобы не запутаться ими в чужих волосах. Но сидящий перед ним пустомеля ровным счетом ничего не замечал: он то и дело осведомлялся о париках новой завивки и воротниках нового фасона. Затем он стал выспрашивать у цирюльника цены на зубочистки и футляры для гребней, на щетки для головы и щетки для бороды, словно сам решил заняться торговлей. Но по нему было видно, что он не вылезает из таверны, единственного места сборищ для богатых ленивцев, и вскоре он переключился на болтовню об азартных играх и иных развлечениях. «Знаете, что такое триктрак?» – спросил он. Цирюльник покачал головой. «А лурч [50]
 
   «Нет, сэр. На досуге я иногда подсаживаюсь к игрокам в рафф [51] или колчестерские козыри, но более ничего не знаю».
   «Так приходите нынче, мистер Хадли; вы хоть и новичок, а вполне сможете составить с кем-нибудь партию в Novem Quinque или фаринг. А с игрою в дуплеты вы уж наверно знакомы? Эту игру придумали французы, и число игроков в ней произвольно».
   Он все не умолкал, одновременно разглядывая свои усишки то так, то сяк и под любыми мыслимыми углами в овальном зеркале, висящем на стене перед ним. Я не мог дождаться его ухода; видя мое нетерпение, цирюльник поскорей завил ему напоследок несколько локонов и отпустил с миром. Затем он вернулся ко мне, усадил меня в кресло и с улыбкою взялся за свой гребешок и ножницы. «До чего ж приятно, – сказал он, – услужить такому солидному и почтенному джентльмену, как вы, сэр. Эти юные щеголи не способны по достоинству оценить наше искусство. То они требуют подстричь их как итальянцев, кругло и коротко, а то по-испански, с длинными прядями на ушах. А ваш предшественник, вот что сейчас ушел, просил сделатъ ему французскую прическу с локонами до плеч, но при его волосах это невозможно. Итак, сэр, – что мы с вами выберем?»
   «Я хотел бы подстричься на добрый старый английский лад».
   «Вы правы, сэр, это самое лучшее. С английским стилем ничто не сравнится». И он с превеликим рвением принялся за работу, тараторя, словно девица сразу после венчания. «Видели вы шествие на Фенчерч-стрит, сэр? – спросил он, подстригая мне бороду. – Ей-Богу, там было на что посмотреть – всю улицу украсили золотыми полотнищами. На каких только инструментах там не играли, да так складно! А один трубач, вот вам крест, чуть не целый день разливался».
   «Нет, я был занят».
   «Туда явился новый французский посол, и, поверите ли, сэр, такого воротничища на человеке еще свет не видывал. Он топорщился вокруг его шеи, будто клетка из прутьев, а на голове у него сидела малюсенькая шапочка с полями, точно крылышки у камзола». Он рассмеялся своим воспоминаниям. «А мантия этакого темно-багряного цвета, и рукава сплошь расшиты кружевами. Он умудрился нацепить ее так, чтобы выставить напоказ свои белые тафтяные штаны да чулки черного шелка. Ей-ей, кабы с ним рядом не было нашего градоправителя, его закидали бы камнями!»
   Тут я расхохотался. «По мне, лучше отсечь ему голову, а туловище спалить у Тауэра».
   «А что, и до этого могло бы дойти, в наши-то дни». Он замолчал и вздохнул, на миг оторвавшись от своего утомительного занятия. «Ах, сэр, сколь превратна мода. И все это, знаете ли, проходит перед моими глазами. В Англии нет ничего более переменчивого, нежели мода на платье. То здесь одеваются на французский манер, то на испанский, а то подавай им мавританские наряды. Сначала одно, потом другое».
   «Так уж устроен мир». На мгновенье ко мне вернулись недавние думы. «Но я-то вовек не убоюсь их презрения».
   «Конечно, сэр».
   «Слыхали, что молва говорит о зависти?»
   «Поведайте мне, сэр. У подобных вам я всегда ищу знаний».
   «Зависть – это крокодил, что льет слезы, убивая, и со вздохами поглощает каждую новую жертву».
   Тут брадобрей притих, ибо это не имело ничего общего с тем, о чем говорил он сам, однако вскоре я снова услышал его голос: «А уж весь этот деревенский люд, что сюда стекается, сэр! В самое летнее пекло они ходят мимо моего заведения и заглядывают ко мне не потому, что им надобны мои услуги, а лишь для того, чтобы спросить дорогу к вестминстерским могилам или львам в Тауэре. Поверите ли, сэр?»