Питер АКРОЙД
ДОМ ДОКТОРА ДИ

1

   Я унаследовал этот дом от отца. Тогда все и началось. При его жизни я ничего о доме не знал, а поглядеть на него впервые собрался только летом нынешнего года. Дом был в Кларкенуэлле, районе для меня почти незнакомом, и я поехал на метро от «Илинг-Бродвея» до «Фаррингдона». Я вполне мог бы позволить себе взять такси, но мне с детства нравилось перемещаться под землей. Собственно говоря, я довольно часто ездил в Сити или Уэст-Энд, и теперешнее путешествие мало чем отличалось от прежних – разве что пересадка вызвала более острое, чем обычно, ощущение перемены. Оно возникает, когда выходишь на «Ноттинг-хилл-гейт» и едешь на эскалаторе вверх, с Центральной линии на Кольцевую. Дальнейший маршрут для меня уже не столь привычен, и потому нужна бывает легкая адаптация; по пути от «Эджуэр-роуд» и «Грейт-Портленд-стрит» к старому центру города я начинаю сильнее чувствовать свою обезличенность. Всякий раз, когда закрываются автоматические двери, я словно еще глубже погружаюсь в забвение – или это забытье? Даже пассажиры меняют облик, другой кажется сама атмосфера вагона: растет общая угнетенность, а иногда и подспудный страх.
   Перед станцией «Фаррингдон» поезд вынырнул из туннеля, и я на мгновение увидел бледное небо; оно напомнило мне о мягком, унылом свете Илинга, но как только я вышел из метро на Каукросс-стрит, эта иллюзия рассеялась. Ибо свет в городе меняется: жемчужный на западе, мрачный на юге, рассеянный на севере, яркий на востоке – а здесь, поблизости от центра, все вокруг было словно подернуто туманом. Я почти ощущал на языке привкус гари.
   Наверняка именно это и было причиной тревоги, закравшейся ко мне в душу, пока я искал дорогу к дому, оставленному мне отцом, – к дому, о котором я не знал ничего, кроме адреса. Прежде чем отправиться сюда, я нашел Клоук-лейн на карте Лондона и в своем воображении уже зачислил ее в разряд прочих стандартных улиц, забитых магазинами и офисами; но, идя по Тернмилл-стрит к площади Кларкенуэлл-грин, я понял, что это место не похоже на другие центральные районы города. Здесь было одновременно и просторнее, и пустыннее, точно после какого-то давнишнего вражеского набега. Саму Клоук-лейн оказалось трудно найти. Я думал, что она проходит ярдах в тридцати к северо-западу от площади, но, двинувшись в этом направлении, обнаружил, что огибаю территорию, примыкающую к церкви Св. Иакова. Я приехал в пятницу, под вечер, и у церкви было безлюдно, кроме трех кошек, сидящих на куске разрушенной южной стены, да голубей, воркующих среди памятников, я не заметил тут ни единого живого существа.
   А потом я увидел его. Он расположился на небольшом пустыре, в конце аллеи, и на мгновение я закрыл глаза; отворив калитку и собираясь приблизиться к нему, я поймал себя на том, что упираюсь взглядом в бледные вьюнки, щавель и крапиву, проросшие между разбитыми камнями, которыми была вымощена дорожка. Я терпеть не могу сорняков, так как они напоминают мне о моем детстве; я до сих пор помню слова отца, говорившего, что они вырастают на телах мертвецов, и потому, идя по аллее, я безжалостно давил их каблуком. И только остановившись и подняв взор от искалеченной мною дурной травы, я заметил, как необычен этот дом. С улицы мне показалось, что это постройка девятнадцатого века, но теперь я понял, что его нельзя отнести к какому-нибудь определенному периоду. Дверь и веерообразное окно над ней наводили на мысль о середине восемнадцатого столетия, но желтый кирпич и грубоватые лепные украшения третьего этажа явно были викторианскими; чем выше дом становился, тем моложе выглядел – видимо, его несколько раз перестраивали и ремонтировали. Но больше всего заинтересовал меня первый этаж: он был шире остальных, за исключением цокольного, который – я заметил это, лишь подойдя ближе, – занимал такую же внушительную площадь. Эта часть дома не имела кирпичной облицовки; ее стены, сложенные из огромных камней, были, по-видимому, еще старше, чем дверь восемнадцатого века. Наверное, прежде здесь стоял дом гораздо больших размеров, от которого уцелели только первый и цокольный этажи; надстраивали же их уже не с таким размахом, и потому центральная часть дома вырастала из древнего зародыша подобно широкой башне. Нет. Она напоминала торс человека, который приподнялся, опираясь на руки. Когда я шагнул на ступеньки, у меня возникло ощущение, будто я собираюсь войти в человеческое тело.
   Я вынул ключи, доставшиеся мне по завещанию, и отпер дверь. Из прихожей пахнуло воздухом, в котором мне почудилась примесь какого-то сладковатого аромата: словно пыль в этом старом доме была сдобрена сиропом или марципаном. Затем я ступил внутрь и, присев на корточки сразу за порогом, внимательно прислушался. Дело в том, что я очень боюсь крыс – да и вообще любой живности, которая заводится в пустых домах, – и если бы я сейчас что-нибудь услышал или заметил малейший признак какого-либо движения, я бы тут же запер за собой дверь и больше сюда не вернулся. Я продал бы все это и втайне был бы рад нашедшемуся оправданию. Но никаких шорохов не было. Совсем рядом с домом пролегала Фаррингдон-роуд, а чуть поодаль находился небольшой застроенный участок, принадлежащий тресту Пибоди [1]; однако здесь царила мертвая тишина. Я словно угодил в звукоизолированную комнату.
   Я распрямился и прошел по широкому холлу. Слева была лестница, а справа – темно-коричневая дверь, которая, похоже, вела в какое-то другое помещение. Она была заперта. Я нетерпеливо подергал ручку и по глуховатому эху, донесшемуся с той стороны, заключил, что там расположен спуск на цокольный этаж. Оставив эту дверь в покое, я направился в конец коридора.
   Комната, куда я лопал, оказалась неожиданно огромной: она занимала чуть ли не весь первый этаж, но потолок у нее был низкий, и потому здесь ощущался недостаток пространства. Внутренние стены были сложены из того самого камня, что я видел снаружи, а несколько удлиненных окон, видимо, были прорублены еще в пору постройки этой части дома. Комната тоже имела необычную форму: она соединяла собой оба крыла дома, образуя нечто вроде обнимающего прихожую закрытого внутреннего дворика. Здесь стояла кое-какая мебель – стул, диван, деревянный сундук, – но это лишь подчеркивало общую пустоту и тишину. Я был слегка растерян и, пожалуй, даже подавлен: я понимал, что все это теперь принадлежит мне, но не чувствовал ни малейшей связи между собой и тем, что находилось у меня перед глазами. Однако если не я хозяин всего этого, то кто же?
   Я вернулся обратно в холл и поднялся по лестнице. На каждом из двух остальных этажей было по две комнаты; благодаря большим окнам и высоким потолкам в них дышалось гораздо свободнее, чем в той, которую я только что покинул. Отсюда были видны многоквартирные постройки, а за ними шпиль Св. Иакова; можно было увидеть и площадь Кларкенуэлл-грин, хотя собственно площадь была лишь небольшим пятачком среди магазинов, офисов и громоздких зданий восемнадцатого и девятнадцатого веков, превращенных в обычные жилые дома. Задние окна верхних этажей выходили на виадук над линией метро; старинные крутые улочки за ним вели к Саффрон-хилл и Ледер-лейн. Я все еще был здесь чужаком и теперь испытывал довольно странное, хотя и объяснимое чувство: словно весь этот дом и я внутри его абсолютно ничем не связаны с миром, который нас окружает. Что изменил здесь мой отец? Все комнаты были обставлены очень просто, и, хотя ничто не говорило о каких-либо недавних жильцах, я не заметил и признаков ветхости или небрежения; ни одна лампочка не перегорела, оборудование маленькой кухоньки, отгороженной от большой комнаты на первом этаже, было в исправности. Дом выглядел так, словно его настоящий хозяин уехал в долгое путешествие, заранее подготовив все к своему возвращению. Однако отец никогда не упоминал ни о каких домах в Кларкенуэлле. Возможно, удивляться этому и не стоило, потому что недвижимости у него было много – хотя, насколько я знал, все прочие земельные участки имели чисто коммерческое назначение. Кроме того, это был единственный дом, отказанный мне по завещанию впрямую. Почему отец выделил его из других?
   В последние годы я виделся с ним нечасто – возможно, потому, что он всегда был занят делами своей «империи», как саркастически выражалась мать. По-моему, он разочаровался, поняв, что из его единственного ребенка не вышло ничего путного, хотя тут я могу и ошибаться. Он никогда не говорил об этом, а мать была слишком поглощена своими собственными проблемами, чтобы обращать внимание на мои.
   Я не был с ним, когда он умирал. Весь тот день я проработал в Британской библиотеке, а когда добрался до больницы, мать уже, по ее выражению, «почти все утрясла». Я даже тела не видел: для меня он как бы просто исчез. Конечно, я навещал его в финальной стадии болезни, но к тому времени рак успел пожрать львиную долю его плоти, и отец стал почти неузнаваем. Последний раз я заходил к нему, еще живому, вместе с матерью; она встретила меня в отделении беглым поцелуем в щеку.
   – Привет. – Я пытался выглядеть по возможности бодро, однако присутствие матери всегда отчего-то стесняло меня. Во всяком случае, мы оба знали, что она ждет не дождется, когда он умрет. – Как наш старик?
   – Ты бы лучше не называл его так. Он угасает. – Мы прошли в его палату и сели по обе стороны кровати. Он неподвижно смотрел в потолок широко раскрытыми под воздействием морфия глазами, но мать начала беседовать со мной поверх него, точно мы собрались за кухонным столом. – Ты, наверное, из библиотеки, Мэтти?
   Мне было уже двадцать девять лет от роду, но она держалась и говорила со мной так, словно я по-прежнему был ребенком. Я терпеть не мог обсуждать с ней свою работу и потому непроизвольно адресовался к отцу, стараясь, впрочем, к нему не прикасаться.
   – Меня попросили выяснить кое-что о елизаветинских костюмах. Для театра. – Мне почудилось, будто он вздохнул. – Оказывается, молодые люди в шестнадцатом веке часто носили кожаные кепки. По-моему, в мире вообще не бывает перемен.
   Он разомкнул губы, затем провел по ним языком.
   – Сядь здесь, рядом со мной.
   Эта перспектива ужаснула меня.
   – Не могу, отец. Я же собью все эти штуки. – Из его ноздрей шли пластиковые трубки, к руке была прикреплена капельница.
   – Сядь сюда.
   Что ж, я подчинился ему, как всегда; мать в это время глядела в сторону, и лицо ее выражало заметное отвращение. Я не хотел садиться к нему слишком близко, поэтому устроился на самом краешке кровати и заговорил еще быстрее, чем раньше.
   – Я ни разу об этом не думал, – сказал я, – но некоторые черты человеческого поведения, видимо, остаются неизменными. – Я привык обсуждать с ним общие или теоретические вопросы; мы толковали о них со страстью аналитиков, которая роднила нас больше, чем что бы то ни было иное. С матерью дело обстояло наоборот: я никогда не поднимался выше самых банальных разговоров о повседневных происшествиях, и она, похоже, была вполне этим довольна. – Возьми, к примеру, елизаветинских швей. Они работали, сидя на полу со скрещенными ногами. Люди шили таким образом тысячи лет.
   – Ты разве не слыхал о зингеровской машинке, а, Мэтти?
   Отец не улавливал ни слова из нашего разговора, но туг вдруг подался вперед и дотронулся до меня.
   – Нечто проникает сквозь завесу, – сказал он мне в ухо. Я почуял рак в его дыхании и тихонько пересел на свое место рядом с кроватью. Он откинулся назад и заговорил с кем-то невидимым. – Позвольте мне почистить вашу накидку, мой добрый доктор. Вы узнаете музыку? Это музыка сфер. – Он обвел комнату глазами, и мы оба вздрогнули, когда его взгляд скользнул по нам. – Вы узнаете эти сияющие улицы и аллеи, жемчужную реку и светлые башни в голубой дымке? – Он смотрел на сеть пластиковых трубок. – Это ровесник нашей вселенной, город, где вы родились впервые.
   – Не обращай на него внимания, – настойчиво зашептала мне мать поверх кровати. – Не верь ему. – Внезапно она поднялась и исчезла за дверью. Я глянул на отца и, провожаемый его странной улыбкой, последовал за ней. Мы пошли по больничному коридору, выкрашенному в зеленовато-желтый цвет; палаты по обе его стороны были отделаны в таких же тонах. Я знал, что на каждой кровати кто-то лежит, но старался туда не смотреть и только однажды уловил какое-то движенье под одеялом. Без сомнения, все эти пациенты, подобно моему отцу, были погружены в навеянные морфием грезы, и смерть здесь представляла собой лишь последнюю стадию управляемого и заключенного в жесткие рамки процесса. Она и на смерть-то не походила.
   – Как тут хорошо, спокойно, – сказала мать. – С больных глаз не спускают.
   Я был так потрясен отцовским поведением, что ответил ей совершенно свободно:
   – Ты, наверно, хотела бы, чтоб здесь еще музыка по радио играла. Надеть на всех розовые пижамы, а в руки дать воздушные шарики. – Мимо прошла медсестра, и я сделал паузу. – Знаешь, есть такое выражение – святая смерть?
   Она поглядела на меня с неприязнью.
   – Ты говоришь прямо как твой отец.
   – А почему бы и нет?
   – Тебя, видно, тоже хлебом не корми – дай поторчать где-нибудь на старом кладбище. Вечно он болтал о призраках и всякой такой чепухе. – Я был удивлен подобными сведениями о нем, но решил промолчать. – Ты любишь его, Мэтти?
   – Нет. Не знаю. Все пользуются этим словом, но, по-моему, оно ничего не значит.
   Как ни странно, она будто почувствовала облегчение.
   – Вот и я так считаю.
   Мы вместе вернулись к нему в палату, где он все столь же оживленно беседовал с кем-то, кого я не мог видеть.
   – Вы слышите запах моего распада? Конечно, я готовлюсь преобразиться и пройти обновление. Это ваша заслуга, мой добрый доктор. Все это ваша заслуга.
   – Ему бы надо нормального доктора, – сказала моя мать. – Может, кликнешь кого-нибудь?
   Отец взял мою руку и вперился в меня странным серьезным взглядом.
   – Уловляете ли вы свет, что проникает сквозь камень этого чудесного града? Ощущаете ли тепло истинного пламени, что обитает во всех вещах?
   Я не мог больше выносить этот бред и потому, не ответив матери ни слова, отнял свою руку и покинул палату. С тех пор я ни разу не видел его живым.
   Однако я унаследовал все. Матери же он не завещал ничего, что было, пожалуй, логично; даже дом в Илинге, где мы жили все вместе, перешел ко мне. Вот до чего он, оказывается, ее ненавидел. Конечно, я сразу же попросил ее считать наш общий дом своим, но это ни в коей степени не умерило ее гнева и раздражения против меня. Наоборот, усилило их, ибо она считала, будто ей предложили нечто и так уже являющееся ее собственностью. Она пыталась скрыть свои чувства, разговаривая со мной грубо и вульгарно, как поступала всегда, но я ощущал за этим ее подозрительность, ее негодование и ее ярость. Вскоре после похорон она устроила мне испытание, пригласив к нам на жительство своего любовника – «миленка», как она его называла. Я ничего не сказал. Что я мог сказать? Но именно тогда я решил посмотреть дом отца в Кларкенуэлле.
   – Дорогой мой, – обратилась она ко мне несколько дней назад. – У нас с миленком возникла мысль о покупке новой машины. – Она всегда старалась, чтобы ее речь звучала изысканно, а выходило все только фальшиво и некстати.
   – Какой марки? – Я знал, что она хочет от меня услышать, но мне приятно было потянуть время.
   – Я и не знаю. Миленок сдвинулся на «ягуаре». – Так она себя и выдавала словечками вроде «сдвинулся»; ее обычный лексикон и светские манеры постоянно вступали друг с другом в противоречие.
   И вновь я не сказал того, что от меня требовалось.
   – Последней модели?
   – Ох, дорогой, я ничегошеньки в этих машинах не понимаю. Может, привести миленка, чтоб объяснил?
   – Нет, – быстро сказал я. С меня было уже довольно. – Я уверен, что ты разрешишь мне заплатить за нее.
   – Ну зачем же тебе, дорогой…
   – Отец ведь наверняка имел это в виду, как ты считаешь?
   – Думаю, да. Если ты так ставишь вопрос. Думаю, что в принципе это и мои деньги.
   Она уже не раз повторяла примерно то же самое; он ничего ей не оставил, но «в принципе» все это было ее. Я понимал, почему отец так не любил жену, хотя, будучи католиком, не мог позволить себе с ней расстаться. Вошел Джеффри, «миленок». Я было решил, что он стоял в коридоре, ожидая положительного решения вопроса о финансировании новой покупки, но он, похоже, не собирался говорить о машине. Джеффри был самым заурядным человеком с одной спасительной чертой: он сознавал свою заурядность и всегда как бы неявно извинялся за нее. Он работал инспектором строительного управления в одном из лондонских районов; от природы робкий и неуклюжий, он выглядел еще более незаметным в компании моей матери, которая часто щеголяла в броской одежде. Как ни странно, такое положение вещей, по-видимому, устраивало их обоих.
   Но почему я задумался об этих людях здесь, в Кларкенуэлле? Ведь они всего лишь фантомы, порожденные моей слабостью, их голоса для меня далеко не столь реальны, как форма этой комнаты на первом этаже отцовского дома или фактура камня, из которого сложены се толстые стены. Здесь, по крайней мере, передо мной забрезжила свобода. Теперь я мог покинуть этот ужасный дом в Илинге, который так угнетал меня и действовал мне на нервы в течение последних двадцати девяти лет – то есть всю мою жизнь, – и переселиться на новое место, не имеющее, по крайней мере для меня, вовсе никакого прошлого. Поддавшись порыву внезапной экзальтации, я громко произнес в пустой комнате: «Пусть мертвые хоронят своих мертвецов». По даже в момент произнесения этих слов я толком не знал, зачем их говорю.
   Потом я заметил одну вещь. Тени вокруг меня падали под необычным углом, будто не совсем соответствуя тем предметам, которые их отбрасывали. И в душу ко мне закралось странное опасение что тени отчего-то лежат и в тех местах, где их быть не должно. Нет, это были не тени – просто какие-то контуры, вдруг обозначившиеся на пыльных поверхностях в меняющемся свете этого летнего вечера. Так, значит, отец приходил сюда украдкой и перешагивал порог этой комнаты? И сидел здесь, как я, повесив голову? Разве не он сказал мне давным-давно, что пыль – это остатки кожи покойников?
   Можно было просидеть тут весь вечер, постепенно облекаясь во все новые и новые покровы тьмы и тени, но я стряхнул с себя оцепенение. Мой чемоданчик дожидался в прихожей; в густеющих сумерках я забрал его и медленно поднялся по лестнице. Спальня и примыкающая к ней ванная были на втором этаже, и я начал распаковывать свою одежду так аккуратно, точно находился в чужом доме. Но я до того устал, что еле справился даже с этой пустяковой задачей. Я лег на кровать, закрыл глаза и очутился на Клоук-лейн. Оказывается, все прежнее только померещилось мне: я еще не входил в дом, который оставил мне отец. У него было четыре двери, одна черная, другая светлая и прозрачная, как хрусталь, третья зеленая, а четвертая красная. Я открыл первую дверь, и дом был наполнен черной пылью, подобной пороху. Открыл вторую дверь, и комнаты внутри были призрачны и пусты. Открыл третью дверь, и мне явилось водяное облако, словно дом был фонтаном. Затем я открыл четвертую дверь и увидел горн. Прежде чем я успел двинуться с места или сделать что-нибудь, рядом со мной раздался отчетливый голос: «Ну вот ты и пропал, человечек».
   Я сел, уверенный, что этот голос прозвучал где-то в комнате, но уже через мгновение сообразил, что, должно быть, задремал и увидел сон. Однако краткий отдых не помог мне обрести душевный покой; стоял летний вечер, и спальня не была стылой, но пока я дремал, сюда каким-то образом закралась прохлада. Я поднялся с узкой кровати и включил электрический свет, надеясь, что он рассеет мои смутные тревоги, но лампочка оказалась слишком яркой: эту комнату строили, наверное, в начале девятнадцатого века, и современное освещение для нее не годилось.
 
   Наутро я проснулся таким голодным, каким не бывал еще ни разу в жизни. Но несмотря на то, что еды я с собой не привез, мне не хотелось покидать дом: по непонятной причине я боялся, что не смогу найти его снова. Я лежал на кровати и ждал. Но кого или чего мог я ждать? Я не собирался заточать себя в этих стенах, точно какой-нибудь монах шестнадцатого века, сколь бы заманчивой ни была такая перспектива, и в конце концов встал с постели. Проснулся я полностью одетым, и сейчас меня охватило отвращение к одежде, в которой я провел ночь; поэтому я снял ее и аккуратно сложил в угол. Затем умылся и оделся опять и лишь потом рискнул выйти на свежий воздух. Я зашагал по Клоук-лейн туда, откуда пришел вчера, но не утерпел и оглянулся на дом. Теперь он был моим, я знал это, но обернулся, поддавшись абсолютно немыслимому опасению: мне почудилось, будто он вдруг исчез.
   Тщательно обойдя стороной церковный двор, я приблизился к Кларкенуэлл-грин и посмотрел вокруг. Место по-прежнему выглядело пустынным, даже каким-то разоренным, и пока я шел по Джерусалем-пассидж в направлении Кларкенуэлл-роуд, мне попадались только заколоченные здания, неработающие конторы да временные заборчики с потрепанными афишами, скрывающие, очевидно, незастроенные участки земли. Не было признаков ни супермаркета, ни даже бакалейной лавки; складывалось впечатление, что весь этот район существует отдельно от прочих частей города. Я остановился передохнуть у развалин монастыря Св. Иоанна, но чтобы добраться наконец до торговых точек, мне пришлось миновать еще Чартерхаус-сквер и скопление узких улочек близ Смитфилда. Что мне было нужно? Хлеб. Суп. Сыр. Молоко. Масло. Фрукты. То, что было нужно людям во все времена.
   Но мне нравилось бродить вдоль полок Смитфилдского супермаркета, куда я наконец попал: сандвичи в герметичной упаковке, салаты в целлофане, пластиковые пакеты с молоком и апельсиновым соком так и сверкали на искусственном свету. Я помедлил около охлажденных продуктов и с особенным удовольствием задержался у застекленных морозильных камер – там, припорошенные инеем, лежали ломтики камбалы и цыплячьи грудки. Затем пошли полки с маринованными овощами и фруктами, ряды консервных банок с горошком и помидорами, россыпи хлебных батонов и булочек. Я был умиротворен предлагаемым мне изобилием и даже подумал, что жить в самом конце времен совсем неплохо. Когда я выходил из магазина с полными сумками, среди зеленых помойных баков и черных пластиковых мешков с мусором поднялся ветер; по улице с кричаще-яркими вывесками полетели обрывки газет и конфетные обертки, и я огляделся в поисках дороги домой.
   Сначала я взял такси, но шофер не мог проехать по улочкам с односторонним движением близ Клоук-лейн, и я вышел из машины на южном краю Кларкенуэлл-грин, рядом с маленькой типографией. Я начинал понемногу свыкаться с планировкой этого района и без труда отыскал обратный путь к старому дому. Открыв калитку, я уже собирался пойти по вымощенной камнем дорожке, но внезапно отступил назад в испуге: рядом с аллеей, в зарослях сорняков и чертополоха, согнулся человек в темном плаще. Он стоял спиной ко мне, точно завязывал шнурок, – и вдруг, даже не обернувшись, метнулся в сторону, будто хотел свирепо сбить меня с ног. Однако ничего не произошло. Он растаял в воздухе или, как мне на мгновение показалось, в моем собственном теле.
   Конечно, я сразу понял свою ошибку: наверное, это была просто движущаяся тень, которую отбросила неожиданно взмывшая вверх большая птица. Но я был все еще потрясен, пусть даже и обманом зрения, и поспешил к дверям дома. В холле я заметил, что разорвал правую штанину. На ней зияла широкая прореха, словно от удара ножом; должно быть, я зацепился за что-нибудь, выбираясь из такси. Вдруг меня охватила необъяснимая злость – я злился на себя, на свои страхи, на этот дом, умудрившийся так сильно вывести меня из равновесия. Спустя несколько минут я прошел на кухню и аккуратно разложил продукты по полкам. В атмосфере этого дома было что-то требующее порядка. Но аппетит у меня уже пропал, и я сидел, глядя на яркие разноцветные пакеты и бутылки, точно не понимая, что это такое.
 
   Теперь все готово; верните ребенка домой. Слышался ровный стук, источник которого, похоже, был где-то совсем рядом. Я распрямился, очнувшись, – из горла у меня невольно вырвалось нечто вроде рыдания, – и обнаружил, что до сих пор сижу в кухне, хотя и на другом стуле; тем временем стук становился все громче и громче. Сбитый с толку, я огляделся вокруг, желая убедиться, что я в комнате один и тут нет какого-нибудь незнакомца, стучащего по стене кулаком и строящего мне рожи; но потом услышал разносящееся по тихому и скудно обставленному дому эхо и понял, что кто-то стоит у входной двери. Однако я все еще медлил. Подойдя к раковине, я плеснул себе в лицо холодной водой; затем, очень медленно и осторожно, направился в прихожую. На дорожке перед домом стоял Дэниэл Мур; он глядел на окно моей спальни, точно знал, где меня искать.
   – Ты весь мокрый, – сказал он.
   – Знаю. Я спал.
   Он скользнул по мне любопытным взглядом.
   – Я не мог тебе дозвониться.
   – Тут отключен телефон.
   Как мне объяснить, кто такой Дэниэл? Подобно мне, он был профессиональным исследователем, и мы так часто сталкивались в Британской библиотеке, хранилище газет в Колиндейле, Национальном архивном центре и прочих местах, что стали заговаривать друг с другом. Люди, которые работают со старыми книгами и документами, сходятся быстро – в основном, как я подозреваю, потому, что мы не очень-то в ладу с остальным миром: мы движемся назад, в то время как все окружающие по-прежнему устремлены вперед. Надо признать, что мне нравится это ощущение. Один заказчик может попросить меня разобраться в бумагах восемнадцатого века, другому нужна информация о каком-нибудь ремесленнике девятнадцатого, но я бываю равно доволен в обоих случаях: работая, я словно возвращаюсь в места, которые знал когда-то, а потом забыл, и внезапный проблеск узнавания напоминает мне кое-что и о самом себе. Иногда это дает странный и тем не менее приятный эффект: я поднимаю взор от книг и документов и обнаруживаю, что смотрю на мир вокруг себя как бы с более далекого расстояния, но вижу его более явственно, чем прежде. Настоящее делается частью непрерывного исторического процесса, столь же таинственной и непознаваемой, сколь и любая другая эпоха, и я озираюсь по сторонам с таким же счастливым интересом, какой испытал бы, перенесись я вдруг в шестнадцатое столетие. Если моя работа подразумевает особый взгляд на прошлое как на сегодняшний день, то сегодняшний день, в свою очередь, может стать частью прошлого. Я никогда не был склонен к чрезмерной откровенности и потому ни разу не заводил с Дэниэлом Муром бесед на подобные темы. Он выслушал бы меня с обычным суховатым вниманием, глядя мне в лицо своими ясными глазами, а потом перевел бы разговор на что-нибудь другое. В любом случае, он видел свою работу в ином свете: по-моему, она была для него всего лишь скромным занятием, которому он мог предаваться в одиночестве.