Страница:
— Вижу, вы читали «Хага-куре», — сказал Фудзита. — И несмотря на это, решились предать ее, изменить своим предкам и потомкам.
— Господин адмирал, я жил по конфуцианским заветам: я был настоящим мужчиной, воином и ученым — и что же получил в награду? Отец, мать, сестра и брат погибли под американскими бомбами. Страна лежит в руинах. Император перестал быть богом. А правит нами новый властелин — Дуглас Макартур. Вас, — он обвел взглядом японских офицеров, — здесь не было в то время. По какому же праву…
— И вы стали террористом, превратились в убийцу беззащитных женщин и детей?!
— Нет! Я стал борцом против американского империализма.
— А русские, надо полагать, лучше?
— Русские помогают свергнуть иго…
— И весьма недурно при этом платят, не так ли? — Фудзита перевел взгляд на конвоиров. — Увести лейтенанта Хариму!
— Убейте меня! — рванулся тот к адмиралу.
— Я поступлю так, как сочту нужным. Вашу просьбу я выполню с большим удовольствием, но — в свое время.
— Отрубите мне голову! — Харима жадно уставился на висящий на переборке кривой самурайский меч.
— Ну, разумеется, только поставим вас лицом на северо-восток, — адмирал нетерпеливо кивнул конвоирам.
— Нет! Прошу вас!.. Злые духи… — но матросы уже вытаскивали его из кают-компании.
— Я думал, вы не верите в эту чепуху, — пробурчал ему вслед Фудзита.
Третий пленник носил мешковатый синий комбинезон и предстал перед адмиралом, дрожа от страха и низко опустив голову. Ростом этот смуглый молодой человек с бегающими темными глазами и подковообразными усами под крючковатым носом был не выше Харимы, но много шире его в плечах.
— Салим аль-Хосс, ваша милость, — еле слышно прошептал он.
— Громче! И милостей тут нет!
— Виноват, господин адмирал! Салим аль-Хосс, стрелок с четырехмоторного «Дугласа».
— Часть! База!
— Вторая эскадрилья Четвертого бомбардировочного полка. Мы летели из Сергеевки.
— Сколько там еще самолетов?
— Десять бомбардировщиков, кроме нашего, и две эскадрильи истребителей.
— Двадцать четыре истребителя?
— Да, господин адмирал, но целую авиачасть оттуда не так давно вывели.
— Когда это было?
— Месяца полтора назад… — Он осмелился поднять голову. — Господин адмирал… Меня… казнят?
— Вы входите в организацию «Саббах»?
Пленный оглянулся по сторонам, словно ища поддержки или сочувствия, и, не найдя ни того, ни другого, еле слышно прошептал:
— Да.
— Я слышал, что у вас считается честью умереть за полковника Каддафи.
— Я так не считаю…
— Почему вы воюете с нами?
— Все из-за них, — он показал на Бернштейна. — Они выгнали нас из дому.
— Чушь, — сердито ответил тот. — Живите себе на здоровье в Израиле, как сотни тысяч арабов, которые работают там и отлично устроены.
— Да? Быть рабом? Гражданином второго сорта? — вскипел Салим — Никогда!
— Просто лень работать.
Араб снова взглянул на адмирала.
— Меня убьют?
— Вы соблюдаете Пять Столпов Веры?
Араб широко открыл глаза, поражаясь глубине адмиральских познаний и неожиданности вопроса, а потом, явно обретая надежду, ответил:
— Конечно. Вера, молитва, пост, «хадж» и самопожертвование. Я соблюдаю все пять. И читаю Коран, обратясь в сторону Мекки, и пять раз в день совершаю намаз.
— Коран — это слово Аллаха, не так ли?
— Так, господин адмирал, истинно так! Нет Бога, кроме Аллаха, и Магомет пророк его.
— Значит, вы знаете, что каждому смертному придется в свой час предстать на Страшном Суде?
— И мой час настает? — надежда в его голосе уступила место отчаянию.
— Да.
Салим впервые за все время допроса выпрямился, а потом рухнул на колени, обхватил голову руками, как на молитве.
— Нет! Нет! Пощадите! Пощадите меня!
— Умереть, потеряв достоинство, — значит умереть как собака, — с негодованием сказал адмирал. — Убрать его!
Подхватив Салима под руки, матросы волоком потащили его к выходу, и Брент еще долго слышал его доносящиеся из коридора крики: «Аллах Акбар! Аллах Акбар! Смерть Израилю!»
Полковник Ирвинг Бернштейн, что было вовсе на него не похоже, закрыл лицо руками и опустил голову. Совсем недавно всем казалось, что этот человек склонен к сантиментам не больше чем нож из шеффилдской стали. Он не моргнув глазом убил нациста Вернера Шлибена, который как-то раз вздумал юмористически порассуждать об иудаизме, геноциде и отсутствии крайней плоти. Даже видавшие виды японцы содрогнулись от этого кровавого поединка, происходившего в судовом храме «Я сделаю тебе обрезание!» — мстительно воскликнул Бернштейн, снова и снова всаживая клинок вакидзаси в пах поверженного Шлибена. Но сегодня полковник был явно чем-то подавлен, и это не укрылось от проницательных глаз адмирала.
— Итак, для подготовки судна к операции у нас месяц с лишним, — сказал он. — Офицеры «Йонаги» первого призыва очень долго не сходили на берег, не были в отпуске. Для новых сражений нам нужны новые силы. Поэтому им разрешаются увольнительные. Не забудьте личное оружие.
— Господин адмирал, — вставая, сказал подполковник Мацухара. — У меня много новичков и…
— Я уверен в боевой выучке экипажа, — непререкаемым тоном сказал Фудзита. — Итак, офицеры «Йонаги» могут сойти на берег. Вас, адмирал Аллен, вас, полковник Бернштейн, вас, капитан третьего ранга Ацуми, и вас, лейтенант Росс, прошу установить очередность ваших выходов на берег с тем, чтобы вы и наши новые офицеры — он показал на Окуму и Сайки — совершенно освоились на корабле. Итак, день — вахта, день — отдых и развлечения.
Само звучание слова «берег» бросило Брента в жар, мгновенно вызвав воспоминание о Саре Арансон. У него, как и у всех, кто проводит долгие месяцы в море, была обостренная память, одновременно и мучившая, и дарившая отраду. Эту тридцатилетнюю женщину в звании капитана израильской военной разведки он встретил в токийском офисе Бернштейна незадолго до средиземноморской операции. У нее было волевое, привлекательное лицо с широко расставленными карими глазами, темные волосы и редкой красоты фигура, соблазнительное великолепие которой угадывалось даже под бесформенным хаки. Их сразу потянуло друг к другу, и через несколько недель Брент уже сжимал в своих объятиях ее бившееся в пароксизме страсти тело. А сейчас, когда ее стоны, ее гортанные дикие вскрики воскресли в памяти, он заерзал в кресле: воспоминания об их разрыве жгли, как раскаленное железо. Узнав, что Брент изъявил желание служить на «Йонаге», оставив теплое место на берегу, рядом с Сарой, она в гневе добилась перевода в Тель-Авив.
Голос адмирала вернул его к действительности:
— Завтра в восемь по нулям Гринвича состоится торжественная молитва в судовом храме. Господ офицеров прошу быть в «синем парадном». Естественно, белые перчатки и мечи. — Фудзита медленно, опираясь о стол, поднялся, повернулся к деревянной резной пагоде, вытянулся перед ней и замер. Следом поднялись и стали «смирно» все остальные. Японцы дважды хлопнули в ладоши. — Вспомним учение Будды и Дао о «Пути»: великого можно достичь через малое. А путь самурая — каждое утро и каждый вечер готовить свое сердце к испытаниям и жить так, словно тело его уже умерло. Так достигается свобода при жизни и райское блаженство после смерти. — Он перевел взгляд на своих офицеров. — Все свободны.
Когда они поочередно потянулись к двери, адмирал вдруг добавил:
— Вас, полковник Бернштейн, я попрошу задержаться еще на минуту.
Израильтянин вернулся к своему креслу.
За без малого год службы на «Йонаге» Ирвинг Бернштейн впервые оказался с адмиралом Хироси Фудзитой с глазу на глаз и сейчас с особенным вниманием всматривался в этого высохшего маленького старичка, сидевшего наподобие храмовой статуи в конце длинного дубового стола. Адмирал был непостижим и весь точно соткан из противоречий: мог быть учтивым и грубым, честным и вероломным, решительным и колеблющимся, милосердным и бессердечным. Однако Бернштейн знал, что «Путь» учит: чем больше противоречий, тем глубже человек. Фудзита был глубок безмерно. Как истый буддист, он верил в «Колесо Закона» — в движение вечной человеческой реки, текущей сама по себе и независимо от предначертаний неба. Отдельный человек вместе со всеми несется в этом бескрайнем потоке, не имеющем ни начала, ни конца, ни рождения, ни смерти. А сам Будда — всего лишь глядящий на солнце слепец. Прагматик до мозга костей, как все японцы, старый адмирал умел и бестрепетно глядеть в лицо смерти, и наслаждаться каждым мгновением жизни, ибо оно могло оказаться последним.
— Вы пережили Холокост, — ошеломил он Бернштейна, показав глазами на номер-татуировку у него на предплечье.
— Да. Я был в Освенциме. Мой номер — 400647.
— Пленные, которых мы допрашивали, разбередили вам раны?
— Эти раны никогда не затянутся, — не поднимая глаз, проговорил Бернштейн.
— Вы убили Шлибена.
— Только однажды, адмирал, а не шесть миллионов раз.
— Когда все это творилось, мы были заперты в Сано-ван.
— Я знаю.
— Но и мы несем за это ответственность.
Полковник удивленно поднял голову:
— Вы? Но почему? Только оттого, что входили в состав стран «оси»? Это лишено смысла.
— Очень логично, полковник. Ответственность разделяют все, кто когда-либо жил на свете, и те, кто когда-либо будет жить. Все, полковник, все без исключения.
Израильтянин понимающе кивнул.
— Восточная философия, адмирал… Мне трудно представить вас капелькой этой реки — кровавой реки.
— Тем не менее это так.
— Не стану спорить.
— Я кое-что читал об этом. Я ведь собрал небольшую библиотечку, вы знаете… — Бернштейн не удержался от улыбки: «небольшая библиотечка» представляла собой огромную, в несколько тысяч томов коллекцию, не умещавшуюся в двух пустовавших каютах и переползавшую в коридоры и даже в штурманскую. Старик читал почти беспрерывно и знал о Большой Восточно-Азиатской войне даже больше, чем адмирал Аллен, не говоря уже о всех прочих. — Но теперь я от вас хочу услышать о том, что это такое было.
Бернштейн потер лоб. Вздохнул.
— История невеселая, и забавного в ней будет мало.
— Если вам тяжко вспоминать, то…
— Разумеется, тяжко. Но, быть может, если я расскажу, мне станет легче. До сих пор я не говорил об этом ни одному человеку на свете.
— Скажите, полковник, это Гитлер виноват во всем, как по-вашему?
— Один человек? Так не бывает. Тут больше подходит ваша теория «реки человечества».
— Но Германия была готова к нему?
— Конечно. Гитлер дал немцам то, что помогло им выбраться из бездны, куда их столкнули разгром в первой мировой и великая депрессия, — надежду. Ну, а его взгляд на место евреев в истории всего лишь раздул тлеющий жар…
— И немцы готовы были отдать за него жизнь?
— Да. За него или за кого-нибудь другого, подобного ему. На его месте мог быть Геринг или Гесс…
— Рассказывайте, полковник, рассказывайте.
Бернштейн откинулся на спинку кресла, полузакрыл глаза. Все это было давно, очень давно, но сейчас же воскресло в его душе, потому что никогда и не умирало. Каждую ночь, стоило лишь ему смежить тяжелые веки, воспоминания начинали захлестывать его, как штормовая волна — невысокий мол. Тени обступали его со всех сторон — тени отца, матери, сестры, брата, львовского еврея Соломона Левина, Лии Гепнер, Каца, Шмидта… Он помнил каждый взгляд, каждый жест, каждый крик боли. Он помнил запах горящей плоти и запах мертвечины. Память была его проклятием.
— Это началось в Варшаве, — сказал он.
Ирвинг Бернштейн хорошо знал историю своего народа — разрушение Храма римлянами и вавилонское пленение, рассеяние на бесплодных землях, окружавших Палестину, гибель под мечами крестоносцев и перемещение в Европу: почти три миллиона евреев осело в Польше, четверть миллиона — на востоке Германии. В Варшаве, когда Европа стала выбираться из мглы средневековья, и осели предки Бернштейна.
Каждый день после обеда, пока мать хлопотала на кухне, доктор Давид Бернштейн читал своим детям — Исааку, Ирвингу и Рахили — Тору и Талмуд, рассказывал об истории «богоизбранного народа», объясняя, что для польских евреев средневековье не кончилось. Их обвиняли в ритуальных убийствах детей, в черной магии, для них придумывали особые законы и правила, с них взимали особые налоги и пошлины. Все было направлено на притеснение. По закону они не имели права владеть землей и входить в состав ремесленных цехов и должны были жить в отделенных от остальной части города кварталах — гетто, обнесенных стеной. Тем не менее там они рожали детей, изучали закон Моисея, и связывавшие их узы становились неразрывными.
Запертые в гетто люди были беспомощны, и на них удобно было свалить вину за любое несчастье, обрушивавшееся на Польшу, будь то наводнение, неурожай или военное поражение. Время от времени толпы громил врывались в гетто, грабя, насилуя и убивая. «Бить жидов» было общепринятым развлечением среди поляков. Своего пика погромы достигли в XVII веке, когда в ходе целой череды кровавых вакханалий погибло больше полумиллиона евреев — зарублено казацкими саблями, выброшено из окон, заживо сожжено вместе с домами и синагогами.
Рассказы отца, вызывавшие у Исаака ужас и исторгавшие слезы из глаз Рахили, в душе Ирвинга рождали только ненависть и гнев. Он восхищался отвагой своих соплеменников, в рядах польской армии сражавшихся против германских государств и России в войнах, которые чаще всего кончались поражениями.
К началу XX века многие ограничения были отменены, а гетто уничтожены. Давид Бернштейн смог окончить медицинский факультет Краковского университета в 1922 году — в год рождения Ирвинга. Теперь это был всеми уважаемый врач, лечивший и евреев, и христиан. Ему помогали жена, получившая свидетельство сестры милосердия, и Ирвинг, очень рано обнаруживший тягу и способности к медицине.
Он любил свой дом — двухэтажный кирпичный особняк на улице Налевского в фешенебельном варшавском квартале. На первом этаже помещались смотровой и хирургический кабинеты, а в задней части дома — кухня, столовая, гостиная. Второй этаж занимали четыре спальни и кабинет-библиотека. В этом доме Ирвинг появился на свет, там он рос и мужал в атмосфере семейной любви, познавая полное, ничем не омраченное счастье. Оно оборвалось в июле 1939 года, когда в преддверии неминуемой войны Исаака мобилизовали и зачислили в Третью кавалерийскую дивизию.
Ирвинг навсегда запомнил, как брат — рослый, широкоплечий, в длинной коричневой шинели и с нелепой саблей на боку — стоял в дверях, одной рукой прижимая к себе плачущую мать, а другой обнимая Рахиль. Потом он расцеловался с отцом, потрепал по плечу Ирвинга и сбежал вниз по лестнице. На мостовой стоял грузовик, из кузова которого выглядывали смеющиеся лица молодых парней в кавалерийской форме. Грузовик тронулся и исчез за углом улицы Заменгофа. Ирвинг видел тогда брата в последний раз.
Первого сентября 1939 года германская армия перешла границу Польши. В тот вечер доктор Бернштейн собрал своих домочадцев у себя в кабинете. Ирвинга поразило его осунувшееся и постаревшее лицо. Отец всегда был сухощавым, но теперь казался совсем изможденным — заметнее посверкивали серебряные нити седины в редеющих черных волосах, круче казался изгиб горбатого крупного носа, глубже стали проложенные усталостью морщины на высоком залысом лбу и горькие складки в углах рта.
— Скоро придут немцы, — сказал он. — Нам понадобятся все наши силы.
— Но как же… — изменившимся голосом спросила мать. — Как же наша армия, наш Исаак? Они ведь остановят немцев?
Но тридцать пехотных и двадцать кавалерийских дивизий не смогли преградить путь вермахту. Всего за месяц боев, больше напоминавших тактические учения германских войск, польская кавалерия, вооруженная пиками и саблями, была рассеяна, плохо обученная и обмундированная пехота окружена и взята в плен, а допотопные аэропланы польских ВВС — уничтожены. И над страной опустилась ночь нацизма.
Когда пала Варшава, доктор Бернштейн успокаивал жену и детей, уверяя их, что в их жизни ничего не изменится — только власть будет другая.
Однако многие евреи опасались иного поворота событий.
— Посмотрите, как они расправились с нашими соплеменниками в Германии, — говорили они. — Неужели же они нас пощадят?
Одни уповали на то, что будут в безопасности, перебравшись в восточную половину страны, занятую Красной Армией, другие пытались организовать тайное бегство в Палестину, а большая часть оставалась на месте, с укоренившимся за века гонений фатализмом ожидая, когда на них обрушатся новые гонения и муки. Долго ждать им не пришлось.
Генерал-губернатором Польши был назначен печально известный своей ненавистью к евреям Ганс Франк, выбравший под резиденцию краковский замок Вавель. Он начинал еще в отрядах штурмовиков, был убежденнейшим нацистом и некогда оказал Гитлеру важные услуги. Вскоре из Вавеля хлынул поток унизительных приказов: евреям запрещалось появляться в общественных местах, к которым были причислены и школы, запрещалось занимать официальные и выборные должности, запрещалось передвигаться по стране» и покидать ее, запрещалось заниматься благотворительностью и служить в армии.
Вслед за этим началась компания по «просвещению» поляков. Им неустанно вдалбливалось, что войну с целью собственного обогащения начали еврейские банкиры, а вторжение вермахта было необходимо для спасения страны от еврейско-большевистского засилья. Вся Варшава — включая и квартал, где жили Бернштейны, — была обклеена плакатами, на которых карикатурные крючконосые евреи с крысиными телами и в ермолках на головах мучили и терзали детей, стариков и монахинь. Очень скоро к помощи доктора Бернштейна католики прибегать перестали.
Начались облавы. Евреев со всех хуторов и деревень Польши в товарных вагонах везли в Варшаву и другие крупные города. Кое-кто пытался укрыться в домах поляков, но те не желали рисковать жизнью ради евреев и, предварительно вытянув у несчастных последние деньги, выдавали их германским властям. Потом было издано новое постановление — евреям вменялось в обязанность носить желтые звезды на одежде или на белой нарукавной повязке. Вернулись времена гетто.
Ранним февральским утром 1940 года в дверь дома Бернштейнов ударили прикладом. На пороге с кавалерийскими карабинами за спиной стояли четыре полицейских, которых по цвету их шинелей называли «синие». «Juden[8], собирайтесь!» — крикнул толстый вахмистр.
В отличие от всех других, кому разрешили взять с собой только самое необходимое, за медицинским инструментарием доктора Бернштейна прислали машину, и, покуда сам доктор с помощью жены, дочери и Ирвинга грузил в кузов оборудование своего хирургического кабинета, «синие» покуривали в сторонке, отпуская шуточки, касавшиеся главным образом семнадцатилетней Рахили. Она была в самом расцвете своей красоты — длинные черные волосы, густые темные брови, белоснежное лицо и голубые глаза фарфоровой куклы, осиная талия, крутые бедра и высокая упругая грудь.
Вахмистр наконец не выдержал: под хохот своих товарищей он облапил перепуганную девушку и прижал ее к себе, крича: «Ты еще девственница? Это хорошо! У меня еще не было еврейской девственницы. Я припас для тебя гостинец, он придется тебе по вкусу, будешь рыдать от восторга». — И он похлопал себя по сильно оттопыривающейся ширинке брюк.
Ослепительная вспышка сверкнула в голове Ирвинга, и бешеная ярость обуяла его, прогнав страх, нерешительность и вообще способность думать и рассуждать. Под испуганные крики родителей он рванулся к вахмистру и ударил его в челюсть и в обширное тугое брюхо. Полицейский отпустил девушку и, согнувшись вдвое, отлетел в сторону, задыхаясь, как от удушья, и сплевывая кровь из разбитой толстой губы. Ирвинг ухватил его за волосы и несколько раз ударил коленом в лицо, услышав сочный хруст — словно рядом кто-то откусил неспелое яблоко.
Потом он услышал отчаянный вскрик матери и почувствовал, как жгучая боль пронизала все тело от макушки до пяток — это окованный железом приклад карабина опустился на его затылок, — он замер, как будто с разбегу налетел на каменную стену. В глазах у него потемнело, ноги стали ватными. Следующий удар опрокинул его навзничь, и больше он уже ничего не видел.
Очнулся Ирвинг в старой синагоге, находившейся в северном конце гетто — огороженного колючей проволокой участка две с половиной мили длиной и милю шириной, — где разместили отца и трех других врачей с семьями. Раньше в этом районе проживало 150.000 человек, а сейчас сгрудилось не меньше полумиллиона.
Врачам отвели по комнате, а в подвале устроили нечто вроде лазарета. Рахиль в тот злосчастный день избежала насилия, но в глазах у нее навсегда застыло выражение затравленности и ужаса. Жизнь в гетто, обнесенном трехметровой стеной, по верху которой была натянута колючая проволока, была чудовищна. Двадцать выходов постоянно охранялись польскими и литовскими полицаями, выпускавшими за ворота лишь тех, у кого было разрешение на работу в городе. Еда была более чем скудной, и в гетто почти сразу же начался голод. Врачей кормили лучше, но они столкнулись с неразрешимой проблемой — как лечить истощенных и обессиленных людей без лекарств и самых необходимых материалов?
Однако и в этой непроглядной тьме вспыхивали иногда светлые лучи: вероучители толковали детям Талмуд, ставились спектакли и давались прекрасные симфонические концерты. Умельцы собирали детекторные приемники, выходила газета и даже — в глубочайшей тайне — устраивалось богослужение. Семья Бернштейнов отмечала с соблюдением обрядов все еврейские праздники — Йом-Кипур, Симхас Тора, Рош Хашана.
Однако пайки урезались все больше, и к концу 41-го года люди умирали тысячами: особые «похоронные команды» каждое утро подбирали и сжигали трупы, лежавшие «на мостовых и тротуарах.
Доктор Бернштейн от непосильной работы старел на глазах, у его жены прибавилось морщин, и каштановые волосы стали уже не полуседыми, а совсем белыми. В эти дни судьба свела Ирвинга с Соломоном Левиным.
Этот двадцатилетний парень уже успел повоевать и попал в гетто после того, как немцы разбили на подступах к Варшаве его дивизию. Его отец, полковник польской армии, попал в плен к русским под Белостоком и сгинул в Катынском лесу, где, по слухам, большевики расстреляли несколько тысяч офицеров, учителей и других представителей польской интеллигенции. Мать простудилась, когда ее с другими шестьюдесятью женщинами везли на открытой платформе из Белостока в Варшаву, заболела воспалением легких и умерла.
Соломон был высок ростом и очень силен физически: его светлые волосы вились крупными кольцами, черты лица были хотя и грубоваты, но правильны и даже красивы. Когда Рахиль смотрела на него, с лица ее исчезало затравленное выражение и глаза сияли тем мягким светом, которого так давно — целый год — не видел Ирвинг.
— Нас планомерно истребляют и убьют всех до одного, — хрипловато и тихо произнес однажды Соломон, сидя в маленькой комнатке Бернштейнов.
— Ну, зачем уж так, — возразил доктор. — Да, мы живем впроголодь, но все-таки живем. Кто тебе сказал, что нас собираются истребить?
— Вы не слышали о Треблинке?
— Конечно, слышал. Это не так далеко от Варшавы, на берегу Буга. Там трудовой лагерь, и очень многие по доброй воле уехали туда.
— Уехали многие, а не вернулся никто, — прервал его Соломон. — Говорю вам, это — массовое истребление нашего народа. Евреев убивают газом, а потом сжигают в печах. Немцы называют это «окончательным решением еврейского вопроса».
Женщины в страхе вскрикнули.
— Этого не может быть! — воскликнул Давид.
— Окись углерода, доктор.
— Но она действует медленно…
— Вот именно, — кивнул Соломон, — и потому они ищут что-нибудь более эффективное. Говорят, что будет применяться новое средство — «Циклон-Б». Уже строится большой лагерь в местечке Освенцим — по-немецки Аушвиц.
— Я слышал про него. Там узловая станция.
— Потому его и выбрали: им для их дьявольского дела нужна железная дорога.
— Да откуда ты все это знаешь?
Сол оглянулся по сторонам и еще больше понизил голос:
— Вы слышали про Боевую еврейскую группу?..
— Слышал. БЕГ. Ты тоже входишь в нее, Сол?
— Это и в самом деле боевая группа. Наши разведчики уходят за ограду и приносят нам сведения.
— И ты бываешь в городе?
— Да. Через канализацию. И я отвечаю за каждое свое слово.
— Не верю, не хочу в это верить! — воскликнула мать.
— Вы должны поверить! Нам нужен Ирвинг. Его место — у нас.
— Нет! Одного сына я уже отдала… Ирвинг — мой единственный.
— Прости, мама, — сказал он. — Сол прав. Они хотят поголовно истребить нас. Мы должны сопротивляться. Выбора нет. — Он повернулся к Левину. — Я готов.
Штаб БЕГа разместился в подвале одного из доходных домов на улице Грибовского. В тусклом свете одной-единственной свечи вокруг стола на ящиках сидело несколько юношей, не сводивших глаз со своего командира.
— У нас пополнение, — сказал Левин. — Это Ирвинг, сын доктора Бернштейна. А это — Иона Кац из Львова, — он показал на худенького паренька с запавшими щеками и широко открытыми карими глазами, ярко сверкавшими даже в полутьме.
— Господин адмирал, я жил по конфуцианским заветам: я был настоящим мужчиной, воином и ученым — и что же получил в награду? Отец, мать, сестра и брат погибли под американскими бомбами. Страна лежит в руинах. Император перестал быть богом. А правит нами новый властелин — Дуглас Макартур. Вас, — он обвел взглядом японских офицеров, — здесь не было в то время. По какому же праву…
— И вы стали террористом, превратились в убийцу беззащитных женщин и детей?!
— Нет! Я стал борцом против американского империализма.
— А русские, надо полагать, лучше?
— Русские помогают свергнуть иго…
— И весьма недурно при этом платят, не так ли? — Фудзита перевел взгляд на конвоиров. — Увести лейтенанта Хариму!
— Убейте меня! — рванулся тот к адмиралу.
— Я поступлю так, как сочту нужным. Вашу просьбу я выполню с большим удовольствием, но — в свое время.
— Отрубите мне голову! — Харима жадно уставился на висящий на переборке кривой самурайский меч.
— Ну, разумеется, только поставим вас лицом на северо-восток, — адмирал нетерпеливо кивнул конвоирам.
— Нет! Прошу вас!.. Злые духи… — но матросы уже вытаскивали его из кают-компании.
— Я думал, вы не верите в эту чепуху, — пробурчал ему вслед Фудзита.
Третий пленник носил мешковатый синий комбинезон и предстал перед адмиралом, дрожа от страха и низко опустив голову. Ростом этот смуглый молодой человек с бегающими темными глазами и подковообразными усами под крючковатым носом был не выше Харимы, но много шире его в плечах.
— Салим аль-Хосс, ваша милость, — еле слышно прошептал он.
— Громче! И милостей тут нет!
— Виноват, господин адмирал! Салим аль-Хосс, стрелок с четырехмоторного «Дугласа».
— Часть! База!
— Вторая эскадрилья Четвертого бомбардировочного полка. Мы летели из Сергеевки.
— Сколько там еще самолетов?
— Десять бомбардировщиков, кроме нашего, и две эскадрильи истребителей.
— Двадцать четыре истребителя?
— Да, господин адмирал, но целую авиачасть оттуда не так давно вывели.
— Когда это было?
— Месяца полтора назад… — Он осмелился поднять голову. — Господин адмирал… Меня… казнят?
— Вы входите в организацию «Саббах»?
Пленный оглянулся по сторонам, словно ища поддержки или сочувствия, и, не найдя ни того, ни другого, еле слышно прошептал:
— Да.
— Я слышал, что у вас считается честью умереть за полковника Каддафи.
— Я так не считаю…
— Почему вы воюете с нами?
— Все из-за них, — он показал на Бернштейна. — Они выгнали нас из дому.
— Чушь, — сердито ответил тот. — Живите себе на здоровье в Израиле, как сотни тысяч арабов, которые работают там и отлично устроены.
— Да? Быть рабом? Гражданином второго сорта? — вскипел Салим — Никогда!
— Просто лень работать.
Араб снова взглянул на адмирала.
— Меня убьют?
— Вы соблюдаете Пять Столпов Веры?
Араб широко открыл глаза, поражаясь глубине адмиральских познаний и неожиданности вопроса, а потом, явно обретая надежду, ответил:
— Конечно. Вера, молитва, пост, «хадж» и самопожертвование. Я соблюдаю все пять. И читаю Коран, обратясь в сторону Мекки, и пять раз в день совершаю намаз.
— Коран — это слово Аллаха, не так ли?
— Так, господин адмирал, истинно так! Нет Бога, кроме Аллаха, и Магомет пророк его.
— Значит, вы знаете, что каждому смертному придется в свой час предстать на Страшном Суде?
— И мой час настает? — надежда в его голосе уступила место отчаянию.
— Да.
Салим впервые за все время допроса выпрямился, а потом рухнул на колени, обхватил голову руками, как на молитве.
— Нет! Нет! Пощадите! Пощадите меня!
— Умереть, потеряв достоинство, — значит умереть как собака, — с негодованием сказал адмирал. — Убрать его!
Подхватив Салима под руки, матросы волоком потащили его к выходу, и Брент еще долго слышал его доносящиеся из коридора крики: «Аллах Акбар! Аллах Акбар! Смерть Израилю!»
Полковник Ирвинг Бернштейн, что было вовсе на него не похоже, закрыл лицо руками и опустил голову. Совсем недавно всем казалось, что этот человек склонен к сантиментам не больше чем нож из шеффилдской стали. Он не моргнув глазом убил нациста Вернера Шлибена, который как-то раз вздумал юмористически порассуждать об иудаизме, геноциде и отсутствии крайней плоти. Даже видавшие виды японцы содрогнулись от этого кровавого поединка, происходившего в судовом храме «Я сделаю тебе обрезание!» — мстительно воскликнул Бернштейн, снова и снова всаживая клинок вакидзаси в пах поверженного Шлибена. Но сегодня полковник был явно чем-то подавлен, и это не укрылось от проницательных глаз адмирала.
— Итак, для подготовки судна к операции у нас месяц с лишним, — сказал он. — Офицеры «Йонаги» первого призыва очень долго не сходили на берег, не были в отпуске. Для новых сражений нам нужны новые силы. Поэтому им разрешаются увольнительные. Не забудьте личное оружие.
— Господин адмирал, — вставая, сказал подполковник Мацухара. — У меня много новичков и…
— Я уверен в боевой выучке экипажа, — непререкаемым тоном сказал Фудзита. — Итак, офицеры «Йонаги» могут сойти на берег. Вас, адмирал Аллен, вас, полковник Бернштейн, вас, капитан третьего ранга Ацуми, и вас, лейтенант Росс, прошу установить очередность ваших выходов на берег с тем, чтобы вы и наши новые офицеры — он показал на Окуму и Сайки — совершенно освоились на корабле. Итак, день — вахта, день — отдых и развлечения.
Само звучание слова «берег» бросило Брента в жар, мгновенно вызвав воспоминание о Саре Арансон. У него, как и у всех, кто проводит долгие месяцы в море, была обостренная память, одновременно и мучившая, и дарившая отраду. Эту тридцатилетнюю женщину в звании капитана израильской военной разведки он встретил в токийском офисе Бернштейна незадолго до средиземноморской операции. У нее было волевое, привлекательное лицо с широко расставленными карими глазами, темные волосы и редкой красоты фигура, соблазнительное великолепие которой угадывалось даже под бесформенным хаки. Их сразу потянуло друг к другу, и через несколько недель Брент уже сжимал в своих объятиях ее бившееся в пароксизме страсти тело. А сейчас, когда ее стоны, ее гортанные дикие вскрики воскресли в памяти, он заерзал в кресле: воспоминания об их разрыве жгли, как раскаленное железо. Узнав, что Брент изъявил желание служить на «Йонаге», оставив теплое место на берегу, рядом с Сарой, она в гневе добилась перевода в Тель-Авив.
Голос адмирала вернул его к действительности:
— Завтра в восемь по нулям Гринвича состоится торжественная молитва в судовом храме. Господ офицеров прошу быть в «синем парадном». Естественно, белые перчатки и мечи. — Фудзита медленно, опираясь о стол, поднялся, повернулся к деревянной резной пагоде, вытянулся перед ней и замер. Следом поднялись и стали «смирно» все остальные. Японцы дважды хлопнули в ладоши. — Вспомним учение Будды и Дао о «Пути»: великого можно достичь через малое. А путь самурая — каждое утро и каждый вечер готовить свое сердце к испытаниям и жить так, словно тело его уже умерло. Так достигается свобода при жизни и райское блаженство после смерти. — Он перевел взгляд на своих офицеров. — Все свободны.
Когда они поочередно потянулись к двери, адмирал вдруг добавил:
— Вас, полковник Бернштейн, я попрошу задержаться еще на минуту.
Израильтянин вернулся к своему креслу.
За без малого год службы на «Йонаге» Ирвинг Бернштейн впервые оказался с адмиралом Хироси Фудзитой с глазу на глаз и сейчас с особенным вниманием всматривался в этого высохшего маленького старичка, сидевшего наподобие храмовой статуи в конце длинного дубового стола. Адмирал был непостижим и весь точно соткан из противоречий: мог быть учтивым и грубым, честным и вероломным, решительным и колеблющимся, милосердным и бессердечным. Однако Бернштейн знал, что «Путь» учит: чем больше противоречий, тем глубже человек. Фудзита был глубок безмерно. Как истый буддист, он верил в «Колесо Закона» — в движение вечной человеческой реки, текущей сама по себе и независимо от предначертаний неба. Отдельный человек вместе со всеми несется в этом бескрайнем потоке, не имеющем ни начала, ни конца, ни рождения, ни смерти. А сам Будда — всего лишь глядящий на солнце слепец. Прагматик до мозга костей, как все японцы, старый адмирал умел и бестрепетно глядеть в лицо смерти, и наслаждаться каждым мгновением жизни, ибо оно могло оказаться последним.
— Вы пережили Холокост, — ошеломил он Бернштейна, показав глазами на номер-татуировку у него на предплечье.
— Да. Я был в Освенциме. Мой номер — 400647.
— Пленные, которых мы допрашивали, разбередили вам раны?
— Эти раны никогда не затянутся, — не поднимая глаз, проговорил Бернштейн.
— Вы убили Шлибена.
— Только однажды, адмирал, а не шесть миллионов раз.
— Когда все это творилось, мы были заперты в Сано-ван.
— Я знаю.
— Но и мы несем за это ответственность.
Полковник удивленно поднял голову:
— Вы? Но почему? Только оттого, что входили в состав стран «оси»? Это лишено смысла.
— Очень логично, полковник. Ответственность разделяют все, кто когда-либо жил на свете, и те, кто когда-либо будет жить. Все, полковник, все без исключения.
Израильтянин понимающе кивнул.
— Восточная философия, адмирал… Мне трудно представить вас капелькой этой реки — кровавой реки.
— Тем не менее это так.
— Не стану спорить.
— Я кое-что читал об этом. Я ведь собрал небольшую библиотечку, вы знаете… — Бернштейн не удержался от улыбки: «небольшая библиотечка» представляла собой огромную, в несколько тысяч томов коллекцию, не умещавшуюся в двух пустовавших каютах и переползавшую в коридоры и даже в штурманскую. Старик читал почти беспрерывно и знал о Большой Восточно-Азиатской войне даже больше, чем адмирал Аллен, не говоря уже о всех прочих. — Но теперь я от вас хочу услышать о том, что это такое было.
Бернштейн потер лоб. Вздохнул.
— История невеселая, и забавного в ней будет мало.
— Если вам тяжко вспоминать, то…
— Разумеется, тяжко. Но, быть может, если я расскажу, мне станет легче. До сих пор я не говорил об этом ни одному человеку на свете.
— Скажите, полковник, это Гитлер виноват во всем, как по-вашему?
— Один человек? Так не бывает. Тут больше подходит ваша теория «реки человечества».
— Но Германия была готова к нему?
— Конечно. Гитлер дал немцам то, что помогло им выбраться из бездны, куда их столкнули разгром в первой мировой и великая депрессия, — надежду. Ну, а его взгляд на место евреев в истории всего лишь раздул тлеющий жар…
— И немцы готовы были отдать за него жизнь?
— Да. За него или за кого-нибудь другого, подобного ему. На его месте мог быть Геринг или Гесс…
— Рассказывайте, полковник, рассказывайте.
Бернштейн откинулся на спинку кресла, полузакрыл глаза. Все это было давно, очень давно, но сейчас же воскресло в его душе, потому что никогда и не умирало. Каждую ночь, стоило лишь ему смежить тяжелые веки, воспоминания начинали захлестывать его, как штормовая волна — невысокий мол. Тени обступали его со всех сторон — тени отца, матери, сестры, брата, львовского еврея Соломона Левина, Лии Гепнер, Каца, Шмидта… Он помнил каждый взгляд, каждый жест, каждый крик боли. Он помнил запах горящей плоти и запах мертвечины. Память была его проклятием.
— Это началось в Варшаве, — сказал он.
Ирвинг Бернштейн хорошо знал историю своего народа — разрушение Храма римлянами и вавилонское пленение, рассеяние на бесплодных землях, окружавших Палестину, гибель под мечами крестоносцев и перемещение в Европу: почти три миллиона евреев осело в Польше, четверть миллиона — на востоке Германии. В Варшаве, когда Европа стала выбираться из мглы средневековья, и осели предки Бернштейна.
Каждый день после обеда, пока мать хлопотала на кухне, доктор Давид Бернштейн читал своим детям — Исааку, Ирвингу и Рахили — Тору и Талмуд, рассказывал об истории «богоизбранного народа», объясняя, что для польских евреев средневековье не кончилось. Их обвиняли в ритуальных убийствах детей, в черной магии, для них придумывали особые законы и правила, с них взимали особые налоги и пошлины. Все было направлено на притеснение. По закону они не имели права владеть землей и входить в состав ремесленных цехов и должны были жить в отделенных от остальной части города кварталах — гетто, обнесенных стеной. Тем не менее там они рожали детей, изучали закон Моисея, и связывавшие их узы становились неразрывными.
Запертые в гетто люди были беспомощны, и на них удобно было свалить вину за любое несчастье, обрушивавшееся на Польшу, будь то наводнение, неурожай или военное поражение. Время от времени толпы громил врывались в гетто, грабя, насилуя и убивая. «Бить жидов» было общепринятым развлечением среди поляков. Своего пика погромы достигли в XVII веке, когда в ходе целой череды кровавых вакханалий погибло больше полумиллиона евреев — зарублено казацкими саблями, выброшено из окон, заживо сожжено вместе с домами и синагогами.
Рассказы отца, вызывавшие у Исаака ужас и исторгавшие слезы из глаз Рахили, в душе Ирвинга рождали только ненависть и гнев. Он восхищался отвагой своих соплеменников, в рядах польской армии сражавшихся против германских государств и России в войнах, которые чаще всего кончались поражениями.
К началу XX века многие ограничения были отменены, а гетто уничтожены. Давид Бернштейн смог окончить медицинский факультет Краковского университета в 1922 году — в год рождения Ирвинга. Теперь это был всеми уважаемый врач, лечивший и евреев, и христиан. Ему помогали жена, получившая свидетельство сестры милосердия, и Ирвинг, очень рано обнаруживший тягу и способности к медицине.
Он любил свой дом — двухэтажный кирпичный особняк на улице Налевского в фешенебельном варшавском квартале. На первом этаже помещались смотровой и хирургический кабинеты, а в задней части дома — кухня, столовая, гостиная. Второй этаж занимали четыре спальни и кабинет-библиотека. В этом доме Ирвинг появился на свет, там он рос и мужал в атмосфере семейной любви, познавая полное, ничем не омраченное счастье. Оно оборвалось в июле 1939 года, когда в преддверии неминуемой войны Исаака мобилизовали и зачислили в Третью кавалерийскую дивизию.
Ирвинг навсегда запомнил, как брат — рослый, широкоплечий, в длинной коричневой шинели и с нелепой саблей на боку — стоял в дверях, одной рукой прижимая к себе плачущую мать, а другой обнимая Рахиль. Потом он расцеловался с отцом, потрепал по плечу Ирвинга и сбежал вниз по лестнице. На мостовой стоял грузовик, из кузова которого выглядывали смеющиеся лица молодых парней в кавалерийской форме. Грузовик тронулся и исчез за углом улицы Заменгофа. Ирвинг видел тогда брата в последний раз.
Первого сентября 1939 года германская армия перешла границу Польши. В тот вечер доктор Бернштейн собрал своих домочадцев у себя в кабинете. Ирвинга поразило его осунувшееся и постаревшее лицо. Отец всегда был сухощавым, но теперь казался совсем изможденным — заметнее посверкивали серебряные нити седины в редеющих черных волосах, круче казался изгиб горбатого крупного носа, глубже стали проложенные усталостью морщины на высоком залысом лбу и горькие складки в углах рта.
— Скоро придут немцы, — сказал он. — Нам понадобятся все наши силы.
— Но как же… — изменившимся голосом спросила мать. — Как же наша армия, наш Исаак? Они ведь остановят немцев?
Но тридцать пехотных и двадцать кавалерийских дивизий не смогли преградить путь вермахту. Всего за месяц боев, больше напоминавших тактические учения германских войск, польская кавалерия, вооруженная пиками и саблями, была рассеяна, плохо обученная и обмундированная пехота окружена и взята в плен, а допотопные аэропланы польских ВВС — уничтожены. И над страной опустилась ночь нацизма.
Когда пала Варшава, доктор Бернштейн успокаивал жену и детей, уверяя их, что в их жизни ничего не изменится — только власть будет другая.
Однако многие евреи опасались иного поворота событий.
— Посмотрите, как они расправились с нашими соплеменниками в Германии, — говорили они. — Неужели же они нас пощадят?
Одни уповали на то, что будут в безопасности, перебравшись в восточную половину страны, занятую Красной Армией, другие пытались организовать тайное бегство в Палестину, а большая часть оставалась на месте, с укоренившимся за века гонений фатализмом ожидая, когда на них обрушатся новые гонения и муки. Долго ждать им не пришлось.
Генерал-губернатором Польши был назначен печально известный своей ненавистью к евреям Ганс Франк, выбравший под резиденцию краковский замок Вавель. Он начинал еще в отрядах штурмовиков, был убежденнейшим нацистом и некогда оказал Гитлеру важные услуги. Вскоре из Вавеля хлынул поток унизительных приказов: евреям запрещалось появляться в общественных местах, к которым были причислены и школы, запрещалось занимать официальные и выборные должности, запрещалось передвигаться по стране» и покидать ее, запрещалось заниматься благотворительностью и служить в армии.
Вслед за этим началась компания по «просвещению» поляков. Им неустанно вдалбливалось, что войну с целью собственного обогащения начали еврейские банкиры, а вторжение вермахта было необходимо для спасения страны от еврейско-большевистского засилья. Вся Варшава — включая и квартал, где жили Бернштейны, — была обклеена плакатами, на которых карикатурные крючконосые евреи с крысиными телами и в ермолках на головах мучили и терзали детей, стариков и монахинь. Очень скоро к помощи доктора Бернштейна католики прибегать перестали.
Начались облавы. Евреев со всех хуторов и деревень Польши в товарных вагонах везли в Варшаву и другие крупные города. Кое-кто пытался укрыться в домах поляков, но те не желали рисковать жизнью ради евреев и, предварительно вытянув у несчастных последние деньги, выдавали их германским властям. Потом было издано новое постановление — евреям вменялось в обязанность носить желтые звезды на одежде или на белой нарукавной повязке. Вернулись времена гетто.
Ранним февральским утром 1940 года в дверь дома Бернштейнов ударили прикладом. На пороге с кавалерийскими карабинами за спиной стояли четыре полицейских, которых по цвету их шинелей называли «синие». «Juden[8], собирайтесь!» — крикнул толстый вахмистр.
В отличие от всех других, кому разрешили взять с собой только самое необходимое, за медицинским инструментарием доктора Бернштейна прислали машину, и, покуда сам доктор с помощью жены, дочери и Ирвинга грузил в кузов оборудование своего хирургического кабинета, «синие» покуривали в сторонке, отпуская шуточки, касавшиеся главным образом семнадцатилетней Рахили. Она была в самом расцвете своей красоты — длинные черные волосы, густые темные брови, белоснежное лицо и голубые глаза фарфоровой куклы, осиная талия, крутые бедра и высокая упругая грудь.
Вахмистр наконец не выдержал: под хохот своих товарищей он облапил перепуганную девушку и прижал ее к себе, крича: «Ты еще девственница? Это хорошо! У меня еще не было еврейской девственницы. Я припас для тебя гостинец, он придется тебе по вкусу, будешь рыдать от восторга». — И он похлопал себя по сильно оттопыривающейся ширинке брюк.
Ослепительная вспышка сверкнула в голове Ирвинга, и бешеная ярость обуяла его, прогнав страх, нерешительность и вообще способность думать и рассуждать. Под испуганные крики родителей он рванулся к вахмистру и ударил его в челюсть и в обширное тугое брюхо. Полицейский отпустил девушку и, согнувшись вдвое, отлетел в сторону, задыхаясь, как от удушья, и сплевывая кровь из разбитой толстой губы. Ирвинг ухватил его за волосы и несколько раз ударил коленом в лицо, услышав сочный хруст — словно рядом кто-то откусил неспелое яблоко.
Потом он услышал отчаянный вскрик матери и почувствовал, как жгучая боль пронизала все тело от макушки до пяток — это окованный железом приклад карабина опустился на его затылок, — он замер, как будто с разбегу налетел на каменную стену. В глазах у него потемнело, ноги стали ватными. Следующий удар опрокинул его навзничь, и больше он уже ничего не видел.
Очнулся Ирвинг в старой синагоге, находившейся в северном конце гетто — огороженного колючей проволокой участка две с половиной мили длиной и милю шириной, — где разместили отца и трех других врачей с семьями. Раньше в этом районе проживало 150.000 человек, а сейчас сгрудилось не меньше полумиллиона.
Врачам отвели по комнате, а в подвале устроили нечто вроде лазарета. Рахиль в тот злосчастный день избежала насилия, но в глазах у нее навсегда застыло выражение затравленности и ужаса. Жизнь в гетто, обнесенном трехметровой стеной, по верху которой была натянута колючая проволока, была чудовищна. Двадцать выходов постоянно охранялись польскими и литовскими полицаями, выпускавшими за ворота лишь тех, у кого было разрешение на работу в городе. Еда была более чем скудной, и в гетто почти сразу же начался голод. Врачей кормили лучше, но они столкнулись с неразрешимой проблемой — как лечить истощенных и обессиленных людей без лекарств и самых необходимых материалов?
Однако и в этой непроглядной тьме вспыхивали иногда светлые лучи: вероучители толковали детям Талмуд, ставились спектакли и давались прекрасные симфонические концерты. Умельцы собирали детекторные приемники, выходила газета и даже — в глубочайшей тайне — устраивалось богослужение. Семья Бернштейнов отмечала с соблюдением обрядов все еврейские праздники — Йом-Кипур, Симхас Тора, Рош Хашана.
Однако пайки урезались все больше, и к концу 41-го года люди умирали тысячами: особые «похоронные команды» каждое утро подбирали и сжигали трупы, лежавшие «на мостовых и тротуарах.
Доктор Бернштейн от непосильной работы старел на глазах, у его жены прибавилось морщин, и каштановые волосы стали уже не полуседыми, а совсем белыми. В эти дни судьба свела Ирвинга с Соломоном Левиным.
Этот двадцатилетний парень уже успел повоевать и попал в гетто после того, как немцы разбили на подступах к Варшаве его дивизию. Его отец, полковник польской армии, попал в плен к русским под Белостоком и сгинул в Катынском лесу, где, по слухам, большевики расстреляли несколько тысяч офицеров, учителей и других представителей польской интеллигенции. Мать простудилась, когда ее с другими шестьюдесятью женщинами везли на открытой платформе из Белостока в Варшаву, заболела воспалением легких и умерла.
Соломон был высок ростом и очень силен физически: его светлые волосы вились крупными кольцами, черты лица были хотя и грубоваты, но правильны и даже красивы. Когда Рахиль смотрела на него, с лица ее исчезало затравленное выражение и глаза сияли тем мягким светом, которого так давно — целый год — не видел Ирвинг.
— Нас планомерно истребляют и убьют всех до одного, — хрипловато и тихо произнес однажды Соломон, сидя в маленькой комнатке Бернштейнов.
— Ну, зачем уж так, — возразил доктор. — Да, мы живем впроголодь, но все-таки живем. Кто тебе сказал, что нас собираются истребить?
— Вы не слышали о Треблинке?
— Конечно, слышал. Это не так далеко от Варшавы, на берегу Буга. Там трудовой лагерь, и очень многие по доброй воле уехали туда.
— Уехали многие, а не вернулся никто, — прервал его Соломон. — Говорю вам, это — массовое истребление нашего народа. Евреев убивают газом, а потом сжигают в печах. Немцы называют это «окончательным решением еврейского вопроса».
Женщины в страхе вскрикнули.
— Этого не может быть! — воскликнул Давид.
— Окись углерода, доктор.
— Но она действует медленно…
— Вот именно, — кивнул Соломон, — и потому они ищут что-нибудь более эффективное. Говорят, что будет применяться новое средство — «Циклон-Б». Уже строится большой лагерь в местечке Освенцим — по-немецки Аушвиц.
— Я слышал про него. Там узловая станция.
— Потому его и выбрали: им для их дьявольского дела нужна железная дорога.
— Да откуда ты все это знаешь?
Сол оглянулся по сторонам и еще больше понизил голос:
— Вы слышали про Боевую еврейскую группу?..
— Слышал. БЕГ. Ты тоже входишь в нее, Сол?
— Это и в самом деле боевая группа. Наши разведчики уходят за ограду и приносят нам сведения.
— И ты бываешь в городе?
— Да. Через канализацию. И я отвечаю за каждое свое слово.
— Не верю, не хочу в это верить! — воскликнула мать.
— Вы должны поверить! Нам нужен Ирвинг. Его место — у нас.
— Нет! Одного сына я уже отдала… Ирвинг — мой единственный.
— Прости, мама, — сказал он. — Сол прав. Они хотят поголовно истребить нас. Мы должны сопротивляться. Выбора нет. — Он повернулся к Левину. — Я готов.
Штаб БЕГа разместился в подвале одного из доходных домов на улице Грибовского. В тусклом свете одной-единственной свечи вокруг стола на ящиках сидело несколько юношей, не сводивших глаз со своего командира.
— У нас пополнение, — сказал Левин. — Это Ирвинг, сын доктора Бернштейна. А это — Иона Кац из Львова, — он показал на худенького паренька с запавшими щеками и широко открытыми карими глазами, ярко сверкавшими даже в полутьме.