Страница:
Десятеро у стола кивнули.
— Иона, — понизив голос, обратился к нему Левин. — Расскажи нам про Einzatzgruppen[9], если можешь, конечно, говорить об этом.
Кац, покачав головой, медленно, как семидесятилетний ревматик, поднялся. Он казался ожившим покойником.
— Могу. Господь дал мне силу. — Его большие немигающие глаза прошлись по лицам сидевших и остановились на лице Ирвинга. Громким шепотом, похожим на шелест палой листвы под осенним ветром, он начал: — Я был одним из львовских евреев. Теперь я и вправду один. Во Львове евреев нет. Немцы организовали специальные группы, предназначенные для уничтожения евреев. — Медленно подняв руку, он восстановил нарушенную гневными и горестными возгласами тишину. — Нас всех: моих отца, мать, сестер — по улице Яновского, — может, вы ее знаете? — вывели за город. — Кац опустил лихорадочно горящие глаза, голос его дрогнул. — Заставили выкопать яму, выстроили в ряд нас всех — всех: стариков, женщин, детей, юных красивых девушек — и расстреляли из пулеметов.
— Но ты ведь уцелел? — спросил кто-то, невидимый в темноте.
— Да. Я уцелел. Отец и мать упали на меня и столкнули в этот ров, оказавшись сверху. А потом стали с криками и стонами валиться расстрелянные. Потом эсэсовцы достреливали тех, кто еще шевелился, били их в затылок… Я весь был забрызган мозгом матери.
Он осекся. Ирвинг, вскочив, успел подхватить пошатнувшегося юношу, усадил его на ящик, поразившись его худобе — Кац весил никак не больше сорока килограммов. Но-тот, как испорченный граммофон, продолжал свой рассказ, словно выполняя какое-то взятое на себя обязательство и одновременно убеждая себя, что все это не привиделось ему в кошмарном сне, а было на самом деле.
— Я пролежал в этой яме до ночи, заваленный окоченевшими трупами, а около полуночи, думаю, выбрался… И убежал в лес… — Он судорожно перевел дыхание.
— Ну, хватит, хватит, Иона, — мягко прервал его Левин. — Не мучь себя. — Он обвел взглядом сидящих. — Надо драться. Уже есть Треблинка, скоро будут другие лагеря, и среди них — Освенцим. Скоро Einzatzgruppen начнут хватать нас на улицах Варшавы.
— Нет! Нет! — в один голос воскликнули все, кроме Каца, вскакивая на ноги. — Драться!
Ирвинг Бернштейн, чувствуя, что спазм ярости перехватывает горло, молча вскинул кулак.
Боевая группа, назвав себя в честь иудейского вождя Маккавея, боровшегося против римского владычества, взялась за дело — стали собирать деньги и драгоценности, и теперь разведчики, через коллекторы канализации проникавшие в город, приносили в гетто не только еду, но и оружие. Выбрали из многих добровольцев шестерых юношей, непохожих на евреев — светловолосых и светлоглазых. Кроме самого Левина, в группу вошли Ирвинг Бернштейн и еще четверо — Рафаил Адар, Матеуш Кос, Генрик Шмидт и Зигмунт Штерн. По горло в вонючей жиже они выбирались в город.
От польского подполья помощи ждать не приходилось, но вскоре они вышли на одного старика, называвшего себя Подвинским. За драгоценности и тысячи злотых он начал снабжать евреев оружием — винтовками и пистолетами, а в начале июля 1942 года, когда отмечается день разрушения Храма Иерусалимского, у «Маккавеев» появился первый пулемет. Той же трудной дорогой в гетто попало еще несколько десятков стволов.
Каждый еврей, оказавшийся за пределами гетто без надлежащего пропуска, смертельно рисковал. Первым попался Зигмунт Штерн: за тысячу злотых шайка польских хулиганов выдала его гестапо и хохотала, когда его тут же вздернули на фонарном столбе. Матеушу Косу повезло еще меньше: его подвесили вниз головой и кастрировали штыком. Ирвинг, успевший убежать, за два квартала слышал его крики — они продолжали звенеть у него в ушах и когда он пробирался по коллекторам в гетто. «Вы заплатите мне за его кровь», — повторял он снова и снова.
К концу 1942 года население гетто сократилось до шестидесяти тысяч человек. Всех детей и стариков первыми вывезли в двенадцать газовых камер Треблинки. Доходили известия о новых лагерях — Бельзене и Майданеке, уже начавших действовать. Полным ходом шли работы в Освенциме.
Наступил 43-й год, и усилились слухи о том, что скоро покончат с последними обитателями гетто. Боевая группа лихорадочно готовилась продать свою жизнь подороже: под руководством Левина, Адара и еще нескольких бывших солдат были сооружены огневые точки, соединенные траншеями. На территории гетто от здания синагоги до улиц Налевского и Грибовского появился настоящий укрепрайон — прямоугольник длиной в полмили и шириной в 300 ярдов. Кирпичом и булыжником заделывались окна первых этажей, укреплялись подвалы, обкладывались мешками с песком будущие пулеметные гнезда. Женщины работали наравне с мужчинами, и Рахиль неизменно оказывалась рядом с Левиным. По вечерам они куда-то исчезали вдвоем. Ирвинг знал, что в подвалах и закоулках гетто есть тысячи укромных мест и тайных убежищ, где влюбленным парочкам никто не помешает. Его самого это не интересовало — до встречи с Лией Гепнер.
Она исхудала, как и все обитатели гетто, но сумела сохранить могучую стать крестьянки — крутые бедра, пышную грудь с розовыми сосками — и шелковистые каштановые волосы, спускавшиеся до талии. Всего через час после знакомства они уже оказались в заброшенном подвале, сжимая друг друга в объятиях. За Лией были и другие: они носили разные имена и выглядели по-разному, но все с одинаковой яростной и жадной страстью отдавались Ирвингу, как будто любовь могла спасти их от неминуемой гибели.
А Соломон Левин в заложенном кирпичом и каменными плитами бункере, который появился в левом приделе синагоги, учил Ирвинга и Лию, как обращаться с пулеметом.
— Это VZ—37, — говорил он, снимая кожух и открывая подающий механизм. — Лучшая машина на свете. Калибр — семь — девяносто два, воздушное охлаждение, шестьсот выстрелов в минуту. — Он показывал на видневшуюся в амбразуре улицу Грибовского, размечая сектор обстрела. — Может одной очередью уложить целое стадо немецких свиней. Ирвинг, садись сюда, — продолжал он деловито. — А ты, Лия, — рядом, слева от него. Возьми ленту двумя руками и подай ее Ирвингу. Ирвинг, левой рукой вставь ее в патроноприемник и нажимай, пока не услышишь щелчок. Так. Теперь захлопни крышку ствольной коробки: если она будет закрыта неплотно, пулемет стрелять не будет. Так. Теперь берись за ручки и два раза сведи их. — Ирвинг подчинился и услышал, как тугая возвратно-боевая пружина с резким металлическим звуком встала на место. Сол одобрительно кивнул. — Вот, теперь контрклин выбрасывателя принял первый патрон. Еще раз сведи рукоятки — патрон теперь в патроннике или каморе. Отлично. Теперь можешь заняться окончательным решением германского вопроса, — он с довольным видом потер руки.
Все рассмеялись.
Наутро — было 19 апреля 1943 года — они пришли. Эсэсовцы, польские «синие» и литовцы-полицаи ровными рядами вступили в гетто, выкрикивая: «Смерть евреям!» Ирвинг, чувствуя, как колотится сердце, присел за пулемет, дрожащим указательным пальцем нащупал гашетку. Лия расправила ленту, ожидая команды Левина. Когда до первой шеренги оставалось всего два метра, с крыши старого кирпичного дома полетела бутылка с зажигательной смесью. Грянул взрыв. Офицер, залитый горящим бензином, с диким криком кинулся бежать к синагоге и в корчах упал на мостовую. Ирвинг нажал на гашетку. Пулемет затараторил так, что от этой частой железной дроби у Ирвинга зазвенело в ушах. Он вскрикнул от радости, увидев, как его очередь, словно метлой пройдясь по немцам, превратила несколько человек в кучу окровавленного тряпья. Полетели новые бутылки, и ожили другие огневые точки.
Каратели заметались, ища где бы укрыться, но из каждого окна и двери в них били пулеметы, винтовки, пистолеты. Воздух стал синим от едкого порохового дыма, царапавшего горло и выжимавшего слезы из глаз. Ирвинг водил стволом из стороны в сторону, поливая мостовую как из брандспойта. Стреляные гильзы со звоном летели на кирпичи и камни, а Ирвинг от удовольствия смеялся, сам того не замечая и ни на минуту не прекращая огонь… Бой был окончен. Несколько оставшихся в живых немцев и полицаев ползком убрались из гетто.
На улице появились ликующие победители. Ирвинг поднялся и увидел за кучами трупов раненых, которые отползали к воротам, оставляя на булыжной мостовой темные полосы крови. Шарфюрер СС кружился на месте, обеими руками придерживая кишки, вывалившиеся из распоротого пулями живота и опутавшие его ноги, как клубок серых змей. Выстрел в упор сбил с него каску и разбрызгал по булыжнику желтоватую студенистую массу мозга. Шарфюрер дернулся и замер. Там и тут раздавались одиночные выстрелы — это добивали раненых. Собрали трофеи, раздели мертвецов и свалили их в яму на площади Малиновского, рядом с гниющими телами умерших от голода и болезней евреев. Над гетто перекатывались победные крики.
— Скоро вернутся — мрачно сказал Левин. — Сегодня они получили урок, а завтра докажут нам, что усвоили его. Это профессиональные убийцы.
Ночью Ирвинг и Лия исступленно предавались любви с неистовством, которого не знали за собой.
А немцы действительно показали, что умеют учиться на своих ошибках. Через три дня они пришли с танками, артиллерией и огнеметами. Сначала выкатили на прямую наводку 105— и 150-мм орудия, которые принялись планомерно крушить дом за домом. Потом два танка пробили стену, и в брешь бросились солдаты СС. «Маккавеи» и бойцы БЕГа вели по ним огонь из окон и с крыш, бросали в наступающих бутылки с зажигательной смесью и сумели поджечь оба танка. Оставшись без прикрытия, эсэсовцы снова отошли.
И это стало повторяться изо дня в день, неделя за неделей. На месте сотен убитых немцев, «синих» и литовских полицаев появлялись новые. А потери «Маккавеев» возмещать было нечем: каждый «активный штык» выходил из строя навсегда. Несмотря на просьбы о помощи, ежедневно несшиеся в эфир, на помощь не приходил никто. Немцы постепенно стягивали кольцо, и наконец полумертвые от усталости, голода и жажды евреи оказались в окруженной со всех сторон синагоге. Но они продолжали драться и в окружении.
К концу третьей недели боев к артиллерийскому обстрелу прибавилась бомбардировка с воздуха — прилетевшие самолеты забрасывали осажденных фугасами и зажигательными бомбами. Все дома были либо разрушены начисто, либо сожжены. Команды огнеметчиков посылали струи пламени в подвалы и импровизированные доты, живьем сжигая тех, кто находился там. Немцы через канализационные люки пустили в коллекторы ядовитые газы. Воздух был пропитан тяжким смрадом разлагающихся трупов, сладковатой вонью паленого человечьего мяса. Однако евреи продолжали сражаться, предпочитая погибнуть в бою, чем в лагере.
На двадцать седьмой день восстания Соломон Левин попал под струю огнемета и, катаясь по земле, кричал: «Добейте меня! Прикончите!» Ирвинг Бернштейн, на долю секунды задумавшись, навел на него ствол VZ—37 и дал короткую, в шесть пуль, очередь, а потом рыдая упал на горячий кожух пулемета, стуча по нему кулаком, пока не обжег руку до пузырей. Рядом плакала Лия Гепнер.
Назавтра пуля попала ей в голову: осколки черепа, кровь и мозг ударили в Ирвинга. Он взял убитую девушку на руки и стал покачивать, словно убаюкивая ребенка. Рядом оказалась Рахиль — она помогла брату уложить Лию наземь и прикрыть обрывками толя с крыши. Хоронить было негде и некому. Ирвинг снова присел за свой пулемет, а Рахиль стала подавать ему ленту.
Еще через три дня все было кончено. Немцы с заднего хода ворвались в синагогу, переполненную сотнями раненых, и прикончили всех. Ирвинг видел, как мать бежала по ступенькам, а дюжий эсэсовский унтер, догнав, перерезал ей горло штыком. Вскрикнув от ужаса и ярости, Ирвинг развернул пулемет и последние пули всадил в эсэсовца. Потом он увидел рядом подбитые гвоздями солдатские сапоги и не успел увернуться от летящего в лицо окованного затыльника приклада.
Он пришел в себя от каких-то толчков, стука колес по стыкам рельсов и порыва холодного ветра. Открыл глаза и увидел, что лежит на открытой платформе, гудящей как колокол, головой на коленях Рахили.
— Слава Богу, — сказала она.
— Пулемет… Варшава… — только и смог выговорить он.
— Немцы перебили весь отряд, кроме нас с тобой. «Синие» сказали немцам, что ты врач, и потому тебя оставили в живых. Ты им нужен.
Ирвинг, привстал на локте, оглянулся по сторонам. На платформе он был единственным мужчиной, остальные — женщины и подростки.
— А ты, Рахиль? Тебя тоже пощадили?
— Да.
— Ты им тоже нужна?
Она отвела глаза:
— Да.
— Для чего?
Женщины у него за спиной вдруг закричали, указывая куда-то пальцами:
— Освенцим! Освенцим!
— Довольно, довольно, полковник, пожалейте себя!
Но голос адмирала не доходил до его сознания: бесконечная лента воспоминаний продолжала крутиться, и череда отчетливо ярких образов все плыла и плыла у него перед глазами. Он говорил, не видя и не слыша Фудзиту:
— Эсэсовцы разбили нас на три группы: первая подлежала немедленной отправке в газовки и печи, во вторую входили люди вроде меня, владевшие какой-нибудь редкой специальностью, а третья — в нее отобрали Рахиль и других девушек — предназначалась для солдатских и офицерских борделей. — Он вдруг замолчал, осекшись, поднял глаза на адмирала: — Простите, вы что-то сказали?
— Пожалейте себя, полковник!
Бернштейн улыбнулся печальной мимолетной улыбкой, чуть тронувшей углы его губ:
— Пожалеть? Виновный не заслуживает жалости.
— В чем вы виновны?
— В том, что остался жив.
— Что вы такое говорите, полковник?
— А вы знаете, почему я остался жив? — Они молча глядели друг на друга. — Потому что был силен и усердно работал на немцев. И был счастлив.
— А ваша сестра? Она тоже была счастлива?
— Нет. Она пропала бесследно, а я работал в немецком госпитале и старался работать как можно лучше. — Он коротко и невесело рассмеялся. — «Госпиталь»! Это был не госпиталь, а морг! Чем и как лечить умирающих с голоду людей? Я брил им головы — волосы были нужны для германских субмарин. Я вырывал золотые коронки у мертвых, а иногда и у живых. В одном из мертвецов с большим крючковатым носом я узнал отца.
— Не надо, полковник, не травите себе душу…
Но Бернштейн только отмахнулся:
— Я входил в специальную команду — мы стояли у дверей газовых камер, куда загоняли голых людей, говоря им, что их ведут мыться. Им даже раздавали мыло — то есть аккуратные кусочки кирпича, но они-то думали, что это мыло. Эсэсовцы загоняли их в камеры по двадцать человек, и тогда они понимали, что это никакая не баня, и начинали рыдать и кричать. Детей бросали поверх плотной толпы, железные двери герметически закрывались, и сверху падали кристаллы «Циклона-Б». Так немцы убивали по двадцать тысяч в день. О, эти немцы умели организовать дело! Через пятнадцать минут стоны и крики за стальными дверями стихали. Газ выветривался, и тогда мы входили… Они лежали на полу — грудой, кучей до потолка. — Полковник взглянул в неподвижное лицо Фудзиты. — До потолка, потому что карабкались друг на друга, лезли вверх, спасаясь от удушья. Повсюду были экскременты, менструальная кровь. Вот тогда мы и брались за работу — крюками и веревками растаскивали сцепившиеся тела, укладывали на вагонетки и отвозили в крематорий. Потом мыли камеру, и она была готова принять следующую порцию смертников. — Голос вдруг изменил ему, он поник головой, уставившись в одну точку.
Адмирал подергал себя за длинный седой волос на подбородке.
— И вы по-прежнему верите в Бога, полковник?
— Там, в Освенциме, я усомнился в его существовании. Но… Да, верю. Я все еще правоверный иудей.
— А немцы — христиане, и они тоже верили в Бога, он ведь и у вас и у них всего один, не так ли?
— Да.
— Ну, и где же был тогда этот самый Бог?
Бернштейн уронил голову на сжатые кулаки и невнятно проговорил:
— Он отвернулся от нас.
Фудзита порывисто поднялся и повелительно сказал:
— Довольно, полковник. Ни слова больше! Понять этого я не могу — это выше моего разумения. Но теперь я знаю об этом — знаю от вас. И мне достаточно.
Бернштейн медленно поднял голову. Его серо-зеленые глаза едва ли не впервые были увлажнены слезами.
— Да, — сказал он. — Достаточно. — Голос его окреп. — Но теперь вы понимаете, адмирал, почему евреи во всем мире сказали: «Больше — никогда», почему Израиль так беспощадно отвечает на любую террористическую акцию? Почему мы сражаемся так, как не сражался еще никто и никогда?
— Да! Да! Самураю это понять нетрудно. Нас изображают как убийц, влюбленных в смерть, и рисунок этот верен. Но мы не воюем с безоружными, и нам присуща человечность. — Он опустился в кресло, побарабанил тонкими, как тростинки, пальцами по столу. — Вы будете присутствовать завтра на церемонии?
— Я служу на корабле, которым командуете вы, господин адмирал. Разумеется, буду.
— Я могу освободить вас от этой процедуры…
— Благодарю. Не стоит.
— Завтра мы казним пленных.
— Иона, — понизив голос, обратился к нему Левин. — Расскажи нам про Einzatzgruppen[9], если можешь, конечно, говорить об этом.
Кац, покачав головой, медленно, как семидесятилетний ревматик, поднялся. Он казался ожившим покойником.
— Могу. Господь дал мне силу. — Его большие немигающие глаза прошлись по лицам сидевших и остановились на лице Ирвинга. Громким шепотом, похожим на шелест палой листвы под осенним ветром, он начал: — Я был одним из львовских евреев. Теперь я и вправду один. Во Львове евреев нет. Немцы организовали специальные группы, предназначенные для уничтожения евреев. — Медленно подняв руку, он восстановил нарушенную гневными и горестными возгласами тишину. — Нас всех: моих отца, мать, сестер — по улице Яновского, — может, вы ее знаете? — вывели за город. — Кац опустил лихорадочно горящие глаза, голос его дрогнул. — Заставили выкопать яму, выстроили в ряд нас всех — всех: стариков, женщин, детей, юных красивых девушек — и расстреляли из пулеметов.
— Но ты ведь уцелел? — спросил кто-то, невидимый в темноте.
— Да. Я уцелел. Отец и мать упали на меня и столкнули в этот ров, оказавшись сверху. А потом стали с криками и стонами валиться расстрелянные. Потом эсэсовцы достреливали тех, кто еще шевелился, били их в затылок… Я весь был забрызган мозгом матери.
Он осекся. Ирвинг, вскочив, успел подхватить пошатнувшегося юношу, усадил его на ящик, поразившись его худобе — Кац весил никак не больше сорока килограммов. Но-тот, как испорченный граммофон, продолжал свой рассказ, словно выполняя какое-то взятое на себя обязательство и одновременно убеждая себя, что все это не привиделось ему в кошмарном сне, а было на самом деле.
— Я пролежал в этой яме до ночи, заваленный окоченевшими трупами, а около полуночи, думаю, выбрался… И убежал в лес… — Он судорожно перевел дыхание.
— Ну, хватит, хватит, Иона, — мягко прервал его Левин. — Не мучь себя. — Он обвел взглядом сидящих. — Надо драться. Уже есть Треблинка, скоро будут другие лагеря, и среди них — Освенцим. Скоро Einzatzgruppen начнут хватать нас на улицах Варшавы.
— Нет! Нет! — в один голос воскликнули все, кроме Каца, вскакивая на ноги. — Драться!
Ирвинг Бернштейн, чувствуя, что спазм ярости перехватывает горло, молча вскинул кулак.
Боевая группа, назвав себя в честь иудейского вождя Маккавея, боровшегося против римского владычества, взялась за дело — стали собирать деньги и драгоценности, и теперь разведчики, через коллекторы канализации проникавшие в город, приносили в гетто не только еду, но и оружие. Выбрали из многих добровольцев шестерых юношей, непохожих на евреев — светловолосых и светлоглазых. Кроме самого Левина, в группу вошли Ирвинг Бернштейн и еще четверо — Рафаил Адар, Матеуш Кос, Генрик Шмидт и Зигмунт Штерн. По горло в вонючей жиже они выбирались в город.
От польского подполья помощи ждать не приходилось, но вскоре они вышли на одного старика, называвшего себя Подвинским. За драгоценности и тысячи злотых он начал снабжать евреев оружием — винтовками и пистолетами, а в начале июля 1942 года, когда отмечается день разрушения Храма Иерусалимского, у «Маккавеев» появился первый пулемет. Той же трудной дорогой в гетто попало еще несколько десятков стволов.
Каждый еврей, оказавшийся за пределами гетто без надлежащего пропуска, смертельно рисковал. Первым попался Зигмунт Штерн: за тысячу злотых шайка польских хулиганов выдала его гестапо и хохотала, когда его тут же вздернули на фонарном столбе. Матеушу Косу повезло еще меньше: его подвесили вниз головой и кастрировали штыком. Ирвинг, успевший убежать, за два квартала слышал его крики — они продолжали звенеть у него в ушах и когда он пробирался по коллекторам в гетто. «Вы заплатите мне за его кровь», — повторял он снова и снова.
К концу 1942 года население гетто сократилось до шестидесяти тысяч человек. Всех детей и стариков первыми вывезли в двенадцать газовых камер Треблинки. Доходили известия о новых лагерях — Бельзене и Майданеке, уже начавших действовать. Полным ходом шли работы в Освенциме.
Наступил 43-й год, и усилились слухи о том, что скоро покончат с последними обитателями гетто. Боевая группа лихорадочно готовилась продать свою жизнь подороже: под руководством Левина, Адара и еще нескольких бывших солдат были сооружены огневые точки, соединенные траншеями. На территории гетто от здания синагоги до улиц Налевского и Грибовского появился настоящий укрепрайон — прямоугольник длиной в полмили и шириной в 300 ярдов. Кирпичом и булыжником заделывались окна первых этажей, укреплялись подвалы, обкладывались мешками с песком будущие пулеметные гнезда. Женщины работали наравне с мужчинами, и Рахиль неизменно оказывалась рядом с Левиным. По вечерам они куда-то исчезали вдвоем. Ирвинг знал, что в подвалах и закоулках гетто есть тысячи укромных мест и тайных убежищ, где влюбленным парочкам никто не помешает. Его самого это не интересовало — до встречи с Лией Гепнер.
Она исхудала, как и все обитатели гетто, но сумела сохранить могучую стать крестьянки — крутые бедра, пышную грудь с розовыми сосками — и шелковистые каштановые волосы, спускавшиеся до талии. Всего через час после знакомства они уже оказались в заброшенном подвале, сжимая друг друга в объятиях. За Лией были и другие: они носили разные имена и выглядели по-разному, но все с одинаковой яростной и жадной страстью отдавались Ирвингу, как будто любовь могла спасти их от неминуемой гибели.
А Соломон Левин в заложенном кирпичом и каменными плитами бункере, который появился в левом приделе синагоги, учил Ирвинга и Лию, как обращаться с пулеметом.
— Это VZ—37, — говорил он, снимая кожух и открывая подающий механизм. — Лучшая машина на свете. Калибр — семь — девяносто два, воздушное охлаждение, шестьсот выстрелов в минуту. — Он показывал на видневшуюся в амбразуре улицу Грибовского, размечая сектор обстрела. — Может одной очередью уложить целое стадо немецких свиней. Ирвинг, садись сюда, — продолжал он деловито. — А ты, Лия, — рядом, слева от него. Возьми ленту двумя руками и подай ее Ирвингу. Ирвинг, левой рукой вставь ее в патроноприемник и нажимай, пока не услышишь щелчок. Так. Теперь захлопни крышку ствольной коробки: если она будет закрыта неплотно, пулемет стрелять не будет. Так. Теперь берись за ручки и два раза сведи их. — Ирвинг подчинился и услышал, как тугая возвратно-боевая пружина с резким металлическим звуком встала на место. Сол одобрительно кивнул. — Вот, теперь контрклин выбрасывателя принял первый патрон. Еще раз сведи рукоятки — патрон теперь в патроннике или каморе. Отлично. Теперь можешь заняться окончательным решением германского вопроса, — он с довольным видом потер руки.
Все рассмеялись.
Наутро — было 19 апреля 1943 года — они пришли. Эсэсовцы, польские «синие» и литовцы-полицаи ровными рядами вступили в гетто, выкрикивая: «Смерть евреям!» Ирвинг, чувствуя, как колотится сердце, присел за пулемет, дрожащим указательным пальцем нащупал гашетку. Лия расправила ленту, ожидая команды Левина. Когда до первой шеренги оставалось всего два метра, с крыши старого кирпичного дома полетела бутылка с зажигательной смесью. Грянул взрыв. Офицер, залитый горящим бензином, с диким криком кинулся бежать к синагоге и в корчах упал на мостовую. Ирвинг нажал на гашетку. Пулемет затараторил так, что от этой частой железной дроби у Ирвинга зазвенело в ушах. Он вскрикнул от радости, увидев, как его очередь, словно метлой пройдясь по немцам, превратила несколько человек в кучу окровавленного тряпья. Полетели новые бутылки, и ожили другие огневые точки.
Каратели заметались, ища где бы укрыться, но из каждого окна и двери в них били пулеметы, винтовки, пистолеты. Воздух стал синим от едкого порохового дыма, царапавшего горло и выжимавшего слезы из глаз. Ирвинг водил стволом из стороны в сторону, поливая мостовую как из брандспойта. Стреляные гильзы со звоном летели на кирпичи и камни, а Ирвинг от удовольствия смеялся, сам того не замечая и ни на минуту не прекращая огонь… Бой был окончен. Несколько оставшихся в живых немцев и полицаев ползком убрались из гетто.
На улице появились ликующие победители. Ирвинг поднялся и увидел за кучами трупов раненых, которые отползали к воротам, оставляя на булыжной мостовой темные полосы крови. Шарфюрер СС кружился на месте, обеими руками придерживая кишки, вывалившиеся из распоротого пулями живота и опутавшие его ноги, как клубок серых змей. Выстрел в упор сбил с него каску и разбрызгал по булыжнику желтоватую студенистую массу мозга. Шарфюрер дернулся и замер. Там и тут раздавались одиночные выстрелы — это добивали раненых. Собрали трофеи, раздели мертвецов и свалили их в яму на площади Малиновского, рядом с гниющими телами умерших от голода и болезней евреев. Над гетто перекатывались победные крики.
— Скоро вернутся — мрачно сказал Левин. — Сегодня они получили урок, а завтра докажут нам, что усвоили его. Это профессиональные убийцы.
Ночью Ирвинг и Лия исступленно предавались любви с неистовством, которого не знали за собой.
А немцы действительно показали, что умеют учиться на своих ошибках. Через три дня они пришли с танками, артиллерией и огнеметами. Сначала выкатили на прямую наводку 105— и 150-мм орудия, которые принялись планомерно крушить дом за домом. Потом два танка пробили стену, и в брешь бросились солдаты СС. «Маккавеи» и бойцы БЕГа вели по ним огонь из окон и с крыш, бросали в наступающих бутылки с зажигательной смесью и сумели поджечь оба танка. Оставшись без прикрытия, эсэсовцы снова отошли.
И это стало повторяться изо дня в день, неделя за неделей. На месте сотен убитых немцев, «синих» и литовских полицаев появлялись новые. А потери «Маккавеев» возмещать было нечем: каждый «активный штык» выходил из строя навсегда. Несмотря на просьбы о помощи, ежедневно несшиеся в эфир, на помощь не приходил никто. Немцы постепенно стягивали кольцо, и наконец полумертвые от усталости, голода и жажды евреи оказались в окруженной со всех сторон синагоге. Но они продолжали драться и в окружении.
К концу третьей недели боев к артиллерийскому обстрелу прибавилась бомбардировка с воздуха — прилетевшие самолеты забрасывали осажденных фугасами и зажигательными бомбами. Все дома были либо разрушены начисто, либо сожжены. Команды огнеметчиков посылали струи пламени в подвалы и импровизированные доты, живьем сжигая тех, кто находился там. Немцы через канализационные люки пустили в коллекторы ядовитые газы. Воздух был пропитан тяжким смрадом разлагающихся трупов, сладковатой вонью паленого человечьего мяса. Однако евреи продолжали сражаться, предпочитая погибнуть в бою, чем в лагере.
На двадцать седьмой день восстания Соломон Левин попал под струю огнемета и, катаясь по земле, кричал: «Добейте меня! Прикончите!» Ирвинг Бернштейн, на долю секунды задумавшись, навел на него ствол VZ—37 и дал короткую, в шесть пуль, очередь, а потом рыдая упал на горячий кожух пулемета, стуча по нему кулаком, пока не обжег руку до пузырей. Рядом плакала Лия Гепнер.
Назавтра пуля попала ей в голову: осколки черепа, кровь и мозг ударили в Ирвинга. Он взял убитую девушку на руки и стал покачивать, словно убаюкивая ребенка. Рядом оказалась Рахиль — она помогла брату уложить Лию наземь и прикрыть обрывками толя с крыши. Хоронить было негде и некому. Ирвинг снова присел за свой пулемет, а Рахиль стала подавать ему ленту.
Еще через три дня все было кончено. Немцы с заднего хода ворвались в синагогу, переполненную сотнями раненых, и прикончили всех. Ирвинг видел, как мать бежала по ступенькам, а дюжий эсэсовский унтер, догнав, перерезал ей горло штыком. Вскрикнув от ужаса и ярости, Ирвинг развернул пулемет и последние пули всадил в эсэсовца. Потом он увидел рядом подбитые гвоздями солдатские сапоги и не успел увернуться от летящего в лицо окованного затыльника приклада.
Он пришел в себя от каких-то толчков, стука колес по стыкам рельсов и порыва холодного ветра. Открыл глаза и увидел, что лежит на открытой платформе, гудящей как колокол, головой на коленях Рахили.
— Слава Богу, — сказала она.
— Пулемет… Варшава… — только и смог выговорить он.
— Немцы перебили весь отряд, кроме нас с тобой. «Синие» сказали немцам, что ты врач, и потому тебя оставили в живых. Ты им нужен.
Ирвинг, привстал на локте, оглянулся по сторонам. На платформе он был единственным мужчиной, остальные — женщины и подростки.
— А ты, Рахиль? Тебя тоже пощадили?
— Да.
— Ты им тоже нужна?
Она отвела глаза:
— Да.
— Для чего?
Женщины у него за спиной вдруг закричали, указывая куда-то пальцами:
— Освенцим! Освенцим!
— Довольно, довольно, полковник, пожалейте себя!
Но голос адмирала не доходил до его сознания: бесконечная лента воспоминаний продолжала крутиться, и череда отчетливо ярких образов все плыла и плыла у него перед глазами. Он говорил, не видя и не слыша Фудзиту:
— Эсэсовцы разбили нас на три группы: первая подлежала немедленной отправке в газовки и печи, во вторую входили люди вроде меня, владевшие какой-нибудь редкой специальностью, а третья — в нее отобрали Рахиль и других девушек — предназначалась для солдатских и офицерских борделей. — Он вдруг замолчал, осекшись, поднял глаза на адмирала: — Простите, вы что-то сказали?
— Пожалейте себя, полковник!
Бернштейн улыбнулся печальной мимолетной улыбкой, чуть тронувшей углы его губ:
— Пожалеть? Виновный не заслуживает жалости.
— В чем вы виновны?
— В том, что остался жив.
— Что вы такое говорите, полковник?
— А вы знаете, почему я остался жив? — Они молча глядели друг на друга. — Потому что был силен и усердно работал на немцев. И был счастлив.
— А ваша сестра? Она тоже была счастлива?
— Нет. Она пропала бесследно, а я работал в немецком госпитале и старался работать как можно лучше. — Он коротко и невесело рассмеялся. — «Госпиталь»! Это был не госпиталь, а морг! Чем и как лечить умирающих с голоду людей? Я брил им головы — волосы были нужны для германских субмарин. Я вырывал золотые коронки у мертвых, а иногда и у живых. В одном из мертвецов с большим крючковатым носом я узнал отца.
— Не надо, полковник, не травите себе душу…
Но Бернштейн только отмахнулся:
— Я входил в специальную команду — мы стояли у дверей газовых камер, куда загоняли голых людей, говоря им, что их ведут мыться. Им даже раздавали мыло — то есть аккуратные кусочки кирпича, но они-то думали, что это мыло. Эсэсовцы загоняли их в камеры по двадцать человек, и тогда они понимали, что это никакая не баня, и начинали рыдать и кричать. Детей бросали поверх плотной толпы, железные двери герметически закрывались, и сверху падали кристаллы «Циклона-Б». Так немцы убивали по двадцать тысяч в день. О, эти немцы умели организовать дело! Через пятнадцать минут стоны и крики за стальными дверями стихали. Газ выветривался, и тогда мы входили… Они лежали на полу — грудой, кучей до потолка. — Полковник взглянул в неподвижное лицо Фудзиты. — До потолка, потому что карабкались друг на друга, лезли вверх, спасаясь от удушья. Повсюду были экскременты, менструальная кровь. Вот тогда мы и брались за работу — крюками и веревками растаскивали сцепившиеся тела, укладывали на вагонетки и отвозили в крематорий. Потом мыли камеру, и она была готова принять следующую порцию смертников. — Голос вдруг изменил ему, он поник головой, уставившись в одну точку.
Адмирал подергал себя за длинный седой волос на подбородке.
— И вы по-прежнему верите в Бога, полковник?
— Там, в Освенциме, я усомнился в его существовании. Но… Да, верю. Я все еще правоверный иудей.
— А немцы — христиане, и они тоже верили в Бога, он ведь и у вас и у них всего один, не так ли?
— Да.
— Ну, и где же был тогда этот самый Бог?
Бернштейн уронил голову на сжатые кулаки и невнятно проговорил:
— Он отвернулся от нас.
Фудзита порывисто поднялся и повелительно сказал:
— Довольно, полковник. Ни слова больше! Понять этого я не могу — это выше моего разумения. Но теперь я знаю об этом — знаю от вас. И мне достаточно.
Бернштейн медленно поднял голову. Его серо-зеленые глаза едва ли не впервые были увлажнены слезами.
— Да, — сказал он. — Достаточно. — Голос его окреп. — Но теперь вы понимаете, адмирал, почему евреи во всем мире сказали: «Больше — никогда», почему Израиль так беспощадно отвечает на любую террористическую акцию? Почему мы сражаемся так, как не сражался еще никто и никогда?
— Да! Да! Самураю это понять нетрудно. Нас изображают как убийц, влюбленных в смерть, и рисунок этот верен. Но мы не воюем с безоружными, и нам присуща человечность. — Он опустился в кресло, побарабанил тонкими, как тростинки, пальцами по столу. — Вы будете присутствовать завтра на церемонии?
— Я служу на корабле, которым командуете вы, господин адмирал. Разумеется, буду.
— Я могу освободить вас от этой процедуры…
— Благодарю. Не стоит.
— Завтра мы казним пленных.
3
«Храм Вечного Блаженства», находившийся в носовой части ангарной палубы, представлял собой обширное квадратное помещение, обшитое некрашеными деревянными панелями. По обе стороны единственного входа в эту кумирню, сочетавшую черты буддистской пагоды и синтоистского храма, были изображены во всех подробностях пышные императорские хризантемы о шестнадцати лепестках.
Чтобы попасть из ходовой рубки вниз, на ангарную палубу, Брент Росс и Йоси Мацухара воспользовались подъемником.
— Просто-таки скоростной лифт в «Эмпайр Стейт Билдинг», — пошутил Брент, но летчик, огорченный и разозленный вчерашним столкновением на заседании штаба, никак не отозвался и продолжал хранить торжественно-угрюмый вид.
Ярко освещенная сверху рядами фонарей, ангарная палуба всегда производила на американского лейтенанта сильнейшее впечатление: она тянулась на тысячу футов в длину и на двести — в ширину и была самым грандиозным помещением из всех, какие человек когда-либо отправлял в море. Двигаясь рядом с Мацухарой по направлению к храму, Брент проходил мимо ста пятидесяти самолетов палубной авиации «Йонаги» — пикирующих бомбардировщиков «Айти D3A1», торпедоносцев «Накадзима B5N2» и истребителей палубной авиации «Зеро», над которыми возились механики и техники в зеленых комбинезонах. Уши у него закладывало от оглушительной мешанины звуков — лязгали и звенели инструменты, пулеметными очередями стучали пневматические молотки, грохотали колеса допотопных тележек, на которых доставлялись к самолетам аккумуляторы, боезапас и детали, перекрикивались люди, и вся эта какофония многократно усиливалась гулким эхом, разносившимся под стальными сводами этой пещеры.
— Погляди-ка, Йоси-сан, — дернул он летчика за рукав. — У твоих истребителей уже заменяют моторы.
— Таков был мой приказ, — коротко кивнул тот. — К завтрашнему дню должны управиться. Не механики, а золото.
— Это верно, — согласился Брент.
Между тем они уже входили в храм. Ничего подобного Брент не видел ни на одном военном корабле. Там не было ни того, что в католических храмах называется «неф», ни стульев или скамеек для молящихся. Храм был заполнен выстроенными в несколько шеренг офицерами «Йонаги» в парадной форме и с мечами. Они стояли лицом к алтарю, находившемуся у переборки по левому борту, по обе стороны от которого несли караул два каменных льва не меньше трех футов высотой. На алтаре стояли и лежали драгоценные реликвии — изваяния богов и зверей, магические зеркала и черепаховые гребни и две золотых статуи Будды — одна из Ясукуни, другая из Исе. Над алтарем висело изображение императора Госиракавы, написанное шестьсот лет назад, а справа и слева от него на особых полках стояли сотни белых урн с прахом моряков, погибших в ледовом плену и в боях против арабов. Посередине высился затянутый белым атласом помост, на котором были установлены шестнадцать урн, приготовленных для праха павших в позавчерашнем бою. Тела еще семнадцати человек покоились на дне залива.
В ожидании адмирала Фудзиты Брент стоял «вольно», положив руку на эфес своего меча, не предусмотренного правилами ношения американской военно-морской формы. Это был освященный традициями и овеянный легендами драгоценный клинок, доставшийся ему при особых обстоятельствах.
Брент вспомнил, как полгода назад в ста восьмидесяти милях северо-западнее Гавайских островов лейтенант Нобутаке Коноэ сделал себе харакири, выбрав — нет, почтив выбором! — его, Брента Росса, в свои кайсяку. Брент, который должен был в роковой миг ритуального самоубийства одновременно отсечь ему голову, стоял сзади, держа меч у правого плеча, когда Коноэ твердой рукой вспорол себе живот бритвенно-острым лезвием кинжала вакидзаси и вслед за струей крови на палубу выпали кишки. Твердо очерченный подбородок дрогнул, рот открылся, блеснули крепко стиснутые зубы, в широко раскрытых глазах бился беззвучный крик боли. Брент ступил вперед, впившись взглядом в склоненную шею и пучок волос, чуть ниже которого он должен был нанести удар. По сигналу Фудзиты он опустил меч, вложив в удар всю свою силу. Клинок, рассекая воздух, не свистнул и не загудел, а словно запел на какой-то ликующе высокой ноте и опустился. Звук был такой же, как от мясницкого топора, разделывающего тушу. Голова лейтенанта отскочила, покатилась по палубе. Мелькнул прикушенный зубами язык. И в эту минуту Бренту стало дурно.
Команда: «Смирно!» — и вернула его к действительности, словно набросив плотное одеяло тишины на ангарную палубу, где техники мгновенно отложили свои инструменты и вытянулись. Появился адмирал Фудзита, перед которым шли священник и двое служек. За ними по старшинству двигались старшие офицеры авианосца. Фудзита стал посередине лицом к алтарю и помосту, а по бокам замерли, взяв на караул, капитаны третьего ранга Митаке Араи, Хакусеки Кацубе и Нобомицу Ацуми, лейтенант Даизо Сайки, подполковник Тасиро Окума и лейтенант Тацуя Йосида. Не было только Таку Исикавы, лежавшего в судовом лазарете. Адмирал Марк Аллен, выглядящий усталым и подавленным, молча стал в строй рядом с Брентом, а полковник Ирвинг Бернштейн в свежем, чуть подкрахмаленном и отглаженном полевом комбинезоне цвета хаки — рядом с Мацухарой. Вытянувшись, офицеры смотрели на приближающегося к алтарю священника.
Это был наголо бритый согбенный старик в торжественном облачении — бирюзовом балахоне и широких мешковатых штанах, спускавшихся на черные лакированные деревянные сандалии. Его служки тоже были наголо бриты и носили черные просторные блузы: за спиной у них висели широкополые остроконечные шляпы, а на груди мешочки для сбора пожертвований — монет достоинством в 50 иен или пакетиков вареного риса. Один из служек время от времени ударял в барабан, покуда другой обходил храм с серебряным подносом, на котором Лежал еще дымящийся пепел. Священник, подойдя к алтарю, нараспев произносил заупокойную молитву.
Брент вслушивался, стараясь различить знакомые слова.
— «Будда пришел в этот мир в поисках истины», — шепнул ему Мацухара.
— Да-да, я понял, — ответил Брент.
Ему уже приходилось присутствовать на буддистских церемониях — обычно погребальных, ибо японцы с их загадочной психологией синтоистскими обрядами отмечали радостные случаи — рождения и свадьбы. Он знал, что служба будет тянуться бесконечно и приготовился терпеливо выстоять ее. Однако он ошибся.
Барабан забил чаще и ритмичней, а второй служка, поставив поднос, достал флейту. Офицеры в шеренгах совсем окостенели, когда появилась очень красивая девушка с длинными черными косами, одетая в нарядное, богато расшитое золотыми цаплями кимоно, перехваченное в талии белым шелковым поясом. В руке она держала палочку с нанизанными на нее двенадцатью серебряными колокольчиками, издававшими мелодичный звон. Фудзита надменно выпрямился, и Брент увидел у него на лице гнев. Адмирал не пускал женщин на корабль, сделав единственное исключение для Сары Арансон — и то лишь потому, что она принесла на «Йонагу» сведения, от которых зависела судьба авианосца.
— Это «мико», — шепнул Мацухара. — Жрица-девственница вроде древнеримской весталки. А ее священный танец называется «кагура». Он поможет павшим в бою обрести вечное блаженство.
— Не знаю, как насчет блаженства, а вот апоплексический удар наш адмирал получит наверняка, — прошептал в ответ Брент, и Йоси в первый раз за эти трое суток ухмыльнулся.
Девушка начала грациозно танцевать под мелодию флейты — плавно и зазывно изгибаясь всем телом, согнув колени, покачивая бедрами и выставив груди, в которые впились две сотни пар голодных глаз.
— Ничего себе «священный танец»… — еле выговорил Брент.
— Таков наш обычай, — ответил Мацухара.
«Мико» приблизилась к американцу, встретила его взгляд своим — глубоким и теплым. Брент угадывал, что и она возбуждена присутствием сотни мужчин в военной форме. Но она слишком долго остается возле него, Брента бросило в знакомый жар, он почувствовал, что щеки его горят, а горло сводит судорога. Все смотрели на них. Но вот наконец священник что-то крикнул, и девушка так же медленно и плавно выплыла из храма. Брент с трудом перевел дух.
Чтобы попасть из ходовой рубки вниз, на ангарную палубу, Брент Росс и Йоси Мацухара воспользовались подъемником.
— Просто-таки скоростной лифт в «Эмпайр Стейт Билдинг», — пошутил Брент, но летчик, огорченный и разозленный вчерашним столкновением на заседании штаба, никак не отозвался и продолжал хранить торжественно-угрюмый вид.
Ярко освещенная сверху рядами фонарей, ангарная палуба всегда производила на американского лейтенанта сильнейшее впечатление: она тянулась на тысячу футов в длину и на двести — в ширину и была самым грандиозным помещением из всех, какие человек когда-либо отправлял в море. Двигаясь рядом с Мацухарой по направлению к храму, Брент проходил мимо ста пятидесяти самолетов палубной авиации «Йонаги» — пикирующих бомбардировщиков «Айти D3A1», торпедоносцев «Накадзима B5N2» и истребителей палубной авиации «Зеро», над которыми возились механики и техники в зеленых комбинезонах. Уши у него закладывало от оглушительной мешанины звуков — лязгали и звенели инструменты, пулеметными очередями стучали пневматические молотки, грохотали колеса допотопных тележек, на которых доставлялись к самолетам аккумуляторы, боезапас и детали, перекрикивались люди, и вся эта какофония многократно усиливалась гулким эхом, разносившимся под стальными сводами этой пещеры.
— Погляди-ка, Йоси-сан, — дернул он летчика за рукав. — У твоих истребителей уже заменяют моторы.
— Таков был мой приказ, — коротко кивнул тот. — К завтрашнему дню должны управиться. Не механики, а золото.
— Это верно, — согласился Брент.
Между тем они уже входили в храм. Ничего подобного Брент не видел ни на одном военном корабле. Там не было ни того, что в католических храмах называется «неф», ни стульев или скамеек для молящихся. Храм был заполнен выстроенными в несколько шеренг офицерами «Йонаги» в парадной форме и с мечами. Они стояли лицом к алтарю, находившемуся у переборки по левому борту, по обе стороны от которого несли караул два каменных льва не меньше трех футов высотой. На алтаре стояли и лежали драгоценные реликвии — изваяния богов и зверей, магические зеркала и черепаховые гребни и две золотых статуи Будды — одна из Ясукуни, другая из Исе. Над алтарем висело изображение императора Госиракавы, написанное шестьсот лет назад, а справа и слева от него на особых полках стояли сотни белых урн с прахом моряков, погибших в ледовом плену и в боях против арабов. Посередине высился затянутый белым атласом помост, на котором были установлены шестнадцать урн, приготовленных для праха павших в позавчерашнем бою. Тела еще семнадцати человек покоились на дне залива.
В ожидании адмирала Фудзиты Брент стоял «вольно», положив руку на эфес своего меча, не предусмотренного правилами ношения американской военно-морской формы. Это был освященный традициями и овеянный легендами драгоценный клинок, доставшийся ему при особых обстоятельствах.
Брент вспомнил, как полгода назад в ста восьмидесяти милях северо-западнее Гавайских островов лейтенант Нобутаке Коноэ сделал себе харакири, выбрав — нет, почтив выбором! — его, Брента Росса, в свои кайсяку. Брент, который должен был в роковой миг ритуального самоубийства одновременно отсечь ему голову, стоял сзади, держа меч у правого плеча, когда Коноэ твердой рукой вспорол себе живот бритвенно-острым лезвием кинжала вакидзаси и вслед за струей крови на палубу выпали кишки. Твердо очерченный подбородок дрогнул, рот открылся, блеснули крепко стиснутые зубы, в широко раскрытых глазах бился беззвучный крик боли. Брент ступил вперед, впившись взглядом в склоненную шею и пучок волос, чуть ниже которого он должен был нанести удар. По сигналу Фудзиты он опустил меч, вложив в удар всю свою силу. Клинок, рассекая воздух, не свистнул и не загудел, а словно запел на какой-то ликующе высокой ноте и опустился. Звук был такой же, как от мясницкого топора, разделывающего тушу. Голова лейтенанта отскочила, покатилась по палубе. Мелькнул прикушенный зубами язык. И в эту минуту Бренту стало дурно.
Команда: «Смирно!» — и вернула его к действительности, словно набросив плотное одеяло тишины на ангарную палубу, где техники мгновенно отложили свои инструменты и вытянулись. Появился адмирал Фудзита, перед которым шли священник и двое служек. За ними по старшинству двигались старшие офицеры авианосца. Фудзита стал посередине лицом к алтарю и помосту, а по бокам замерли, взяв на караул, капитаны третьего ранга Митаке Араи, Хакусеки Кацубе и Нобомицу Ацуми, лейтенант Даизо Сайки, подполковник Тасиро Окума и лейтенант Тацуя Йосида. Не было только Таку Исикавы, лежавшего в судовом лазарете. Адмирал Марк Аллен, выглядящий усталым и подавленным, молча стал в строй рядом с Брентом, а полковник Ирвинг Бернштейн в свежем, чуть подкрахмаленном и отглаженном полевом комбинезоне цвета хаки — рядом с Мацухарой. Вытянувшись, офицеры смотрели на приближающегося к алтарю священника.
Это был наголо бритый согбенный старик в торжественном облачении — бирюзовом балахоне и широких мешковатых штанах, спускавшихся на черные лакированные деревянные сандалии. Его служки тоже были наголо бриты и носили черные просторные блузы: за спиной у них висели широкополые остроконечные шляпы, а на груди мешочки для сбора пожертвований — монет достоинством в 50 иен или пакетиков вареного риса. Один из служек время от времени ударял в барабан, покуда другой обходил храм с серебряным подносом, на котором Лежал еще дымящийся пепел. Священник, подойдя к алтарю, нараспев произносил заупокойную молитву.
Брент вслушивался, стараясь различить знакомые слова.
— «Будда пришел в этот мир в поисках истины», — шепнул ему Мацухара.
— Да-да, я понял, — ответил Брент.
Ему уже приходилось присутствовать на буддистских церемониях — обычно погребальных, ибо японцы с их загадочной психологией синтоистскими обрядами отмечали радостные случаи — рождения и свадьбы. Он знал, что служба будет тянуться бесконечно и приготовился терпеливо выстоять ее. Однако он ошибся.
Барабан забил чаще и ритмичней, а второй служка, поставив поднос, достал флейту. Офицеры в шеренгах совсем окостенели, когда появилась очень красивая девушка с длинными черными косами, одетая в нарядное, богато расшитое золотыми цаплями кимоно, перехваченное в талии белым шелковым поясом. В руке она держала палочку с нанизанными на нее двенадцатью серебряными колокольчиками, издававшими мелодичный звон. Фудзита надменно выпрямился, и Брент увидел у него на лице гнев. Адмирал не пускал женщин на корабль, сделав единственное исключение для Сары Арансон — и то лишь потому, что она принесла на «Йонагу» сведения, от которых зависела судьба авианосца.
— Это «мико», — шепнул Мацухара. — Жрица-девственница вроде древнеримской весталки. А ее священный танец называется «кагура». Он поможет павшим в бою обрести вечное блаженство.
— Не знаю, как насчет блаженства, а вот апоплексический удар наш адмирал получит наверняка, — прошептал в ответ Брент, и Йоси в первый раз за эти трое суток ухмыльнулся.
Девушка начала грациозно танцевать под мелодию флейты — плавно и зазывно изгибаясь всем телом, согнув колени, покачивая бедрами и выставив груди, в которые впились две сотни пар голодных глаз.
— Ничего себе «священный танец»… — еле выговорил Брент.
— Таков наш обычай, — ответил Мацухара.
«Мико» приблизилась к американцу, встретила его взгляд своим — глубоким и теплым. Брент угадывал, что и она возбуждена присутствием сотни мужчин в военной форме. Но она слишком долго остается возле него, Брента бросило в знакомый жар, он почувствовал, что щеки его горят, а горло сводит судорога. Все смотрели на них. Но вот наконец священник что-то крикнул, и девушка так же медленно и плавно выплыла из храма. Брент с трудом перевел дух.