— Вот видите, — сказал профессор. — Вы пошли воевать добровольцем из-за газетных статей о турецких зверствах, а теперь оказывается, что турки прекрасный народ! И это я слышу от всех вернувшихся с фронта офицеров. У нас даже теперь странный взрыв симпатий к туркам, что, конечно, уже крайность. А вот вы, Михаил Яковлевич, все-таки мне не объяснили, почему Англия наш «исторический враг». Мой покойный отец, помнивший Аустерлиц и пожар Москвы, прожил всю жизнь в глубоком убеждении, что наш исторический враг — Франция. Ну, хорошо, я, как многие, готов допустить, что наши исторические друзья — немцы. Однако почему мы должны непременно иметь исторических врагов и, в частности, почему наши враги именно англичане, быть может самый культурный народ на свете?
   — Я тоже очень почитаю англичан, Павел Васильевич, но что верно, то верно: интересы России прямо противоположны интересам Англии, и прежде всего в том, что мы должны так или иначе закрепиться на проливах Мраморного моря, а для них это нож вострый. Ведь кто владеет Дарданеллами, тот владеет всем миром.
   Муравьев засмеялся.
   — На это Бисмарк остроумно ответил в рейхстаге, когда ему привели этот афоризм. Он сказал, что Дарданеллами уже несколько столетий владеют турки и тем не менее он никогда в Берлине не испытывал такого чувства, будто живет под властью турецкого султана. И я не думаю, чтобы это чувство испытывали вы, живя в Петербурге. А кроме того, хотя я русский человек и русский патриот, я все же не чувствую ни малейшей потребности владеть миром.
   — Но ведь так нельзя спорить. Вы ссылаетесь на шутку Бисмарка, шутка хорошая, но это шутка. А вот я вас конкретно спрошу. По Сан-Стефанскому договору мы от турок получаем Алашкертскую долину. Теперь, говорят, англичане на это не согласны. Я знаю из достоверного источника, — сказал Черняков, всегда ссылавшийся на достоверный источник особенно внушительным тоном, — что здесь и лежит камень преткновения. Сент-Джемский кабинет, скрепя сердце, идет на некоторые уступки нам, но Алашкертской долины он не отдает и делает из нее casus belli[78]. Что же, сходятся интересы России и Великобритании или расходятся?
   Профессор всплеснул руками.
   — Помилуйте, на что нам Алашкертская долина? Да я и не знаю, где эта долина находится, и сомневаюсь, чтобы это знал Биконсфильд. А если он и знает, то верно ему только позавчера это объяснили эксперты. Да пропади эта долина пропадом!
   Обе барышни засмеялись. Улыбнулся и Михаил Яковлевич.
   — По-моему, — сказал доктор, — нельзя вообще что-то отделять и что-то присоединять без согласия населения тех земель, которые отделяют и присоединяют. Признаться, я думал, что это символ веры всей русской интеллигенции? И не скрою, что для меня тоже, как для Павла Васильевича, ее честь, наша честь, дороже всех долин на свете.
   — Завещание Петра Великого: произвести плебисцит среди башибузуков! — сказал, пожимая плечами, Черняков. Он себя чувствовал единственным государственным человеком в обществе этих идеалистов.
   — Если там башибузуки, то тем более, зачем нам их к себе присоединять? Мало у нас своих Треповых? Нет, нет, вы и тут скажете, Михаил Яковлевич, что кто владеет Алашкертской долиной, тот владеет миром.
   — Вы однако не думаете, Павел Васильевич, что министры Сент-Джемского кабинета и в частности лорд Биконсфильд, первый министр Англии, несут первое, что им взбредет в голову?
   — Я думаю, что у Биконсфильда главное дело этот их так называемый престиж: престиж Англии и его собственный престиж. Если он не добьется от нас никакой уступки, то ему в парламенте носа показать нельзя будет. И Англии будет тоже конфуз, по мнению всех других Биконсфильдов, больших и малых, парламентских и газетных… Я, впрочем, не отрицаю войну вообще. Конечно, война — позор человечества и там все как по-писаному. Однако я признаю, что в известных, очень редких, случаях война может быть необходима… Вы не согласны? — обратился Муравьев к Ивану Константиновичу. Тот ничего не ответил, как будто не слышал. — По-моему, к подобного рода явлениям возможен только один подход: идет ли данное явление по линии общечеловеческого прогресса или…
   — Предварительно надо выяснить, есть ли эта линия и куда именно она ведет, — вдруг сердито перебил его Иван Константинович.
   — Я полагаю, что это известно, — сказал Черняков. Павел Васильевич тоже удивленно поднял брови, хотя замечание странного гостя совпало с тем, что он сам думал часа три тому назад.
   — Согласитесь, однако, что мы идем не к средним векам и не к татарскому игу. И я готов допустить, что наша война с турками за освобождение славян шла в согласии с этой линией общечеловеческого прогресса. Возможно, что наши балканские братья будут еще достаточно резаться друг с дружкой. Однако закон прогресса требовал их освобождения из-под чужой, грубой и некультурной власти. Теперь это сделано, и слава Богу. Больше ни с кем воевать незачем.
   — Позвольте, еще сделано ли это? Об этом не мешает спросить Биконсфильда. Я не вполне согласен с вашим подходом к вопросу, Павел Васильевич, но я готов стать и на вашу точку зрения. И я решаюсь утверждать, что внешняя политика английского консервативного правительства по линии общечеловеческого прогресса не идет. Биконсфильд защищает султанскую Турцию, всячески замалчивает и замазывает ее самые кровавые дела. Гладстон — совершенно иная статья. С Гладстоном мы могли бы сговориться в пять минут.
   — Бог даст, сговоримся и с Биконсфильдом, но незачем выдумывать ерунду. Вы согласны, Иван Константинович, воевать еще годика два из-за Алашкертской долины?
   — Я не согласен, — весело сказал доктор.
   — Господа, но ведь так же нельзя! — самыми низкими нотами голоса возразил Черняков. — Да загляните вы хоть в самый обыкновенный справочник! Я уж не говорю об естественных богатствах Алашкертской долины, но ведь она путь в Персию, а стратегическое значение реки Шарьян-Су ясно ребенку при первом взгляде на карту. Неужели вы серьезно думаете, что Биконсфильд противится этой статье Сан-Стефанского договора из самодурства и что наш государь ее добивается просто так? Да ведь это шутка, господа!
   — Я не знаю, добивается ли ее государь теперь, но я хорошо помню, что перед войной он прямо, к большому моему удовлетворению, сказал, что никаких территориальных приобретений ему от Турции не нужно.
   — Мало ли что, Павел Васильевич, говорится, когда объявляешь войну и ищешь международных симпатий! Такие заявления ничего не стоят.
   — Вот нашли вообще, на кого ссылаться: на батюшку-царя, — сказала Елизавета Павловна. Профессор с недовольным видом покосился на дочь и незаметно показал ей глазами на нового гостя, человека почти незнакомого. Иван Константинович посмотрел на нее и ничего не сказал.
   — А ведь мы с вами, Иван Константинович, встречались! — вдруг радостно сказал Черняков. — Я все себя спрашиваю, где это я вас видел? Ведь это вы играли лет десять тому назад у Пятницких на любительском спектакле. Помните, шел «Лев Гурыч Синичкин». И вы превосходно играли, все хохотали до упаду! Вы тогда еще были студентом.
   — Да, был студентом, — ответил Иван Константинович. На лице его появилась и тотчас стерлась улыбка. Все удивленно на него смотрели: с трудом верилось, что этот мрачный человек играл в веселом любительском спектакле. «Ему бы какого-нибудь Отелло играть или другую венецианскую мавру», — подумал Черняков. Машенька все ловила взгляд Елизаветы Павловны, чтобы узнать, как надо относиться к Ивану Константиновичу. Взгляда сестры ей было бы для этого совершенно достаточно.
   На пороге кабинета показалась горничная, сделавшая знак барышням с тревожным и решительным видом.
   — Готово? Господа, пойдем обедать. Сообщаю меню: будут устрицы, горячий форшмак, холодное мясо с салатом и сладкий пирог, который принес Черняков. Больше ничего, по известным вам причинам. Но чтобы вас утешить, подадут шампанское. Довольны?
   — Премного довольны, Елизавета Павловна, хоть вы нас сегодня все обижаете, — сказал Черняков.
   — Рада стараться. Так вам и надо.
   — А мы вас отучим нас обижать.
   — Ну, это мы еще посмотрим.
   — Ваша любимая фраза: «ну, это мы еще посмотрим». Вот и посмотрите… А не опасно есть устрицы в апреле?
   — Не опасно. Черт вас не возьмет, как говорят в высшем обществе.
   — Лиза! — с упреком сказал профессор.
   — Люблю форшмачок из селедочки. Особенно если и водочки к нему пожалуете. Ну, что шампанское! Мы люди простые… Как это вы написали, Павел Васильевич, о Степаныче? «Пьет пивцо и дует водку, — Семгу ест и жрет селедку…» Очень хорошо! — весело сказал доктор, мало евший, пьяневший от второй рюмки, но очень любивший говорить об еде и выпивке.

IV

   Михаил Яковлевич действительно имел право сказать, что знаком с Достоевским. Их раза два-три знакомили — всякий раз наново — на вечерах, на заседаниях, в разных общественных организациях. В душе Черняков однако не был уверен, что Достоевский помнит его фамилию. Впечатление от знакомства у него было не то, чтобы неприятное, а, как он говорил, неуютное. Впрочем, такое же впечатление от Достоевского выносили почти все. — «То ли дело наш Иван Сергеевич! Вот, можно сказать, рубаха-парень!» — сказал как-то Михаил Яковлевич сестре. Собственно он и Тургенева знал очень мало и не имел оснований называть его «нашим». Слова же «рубаха-парень» никак не подходили к этому старому барину, но как-то это так у Михаила Яковлевича сказалось. В Тургеневе действительно ничего неуютного не было. Он помнил и фамилию, и даже имя-отчество Чернякова, при редких встречах говорил своим высоким тонким голосом любезные слова и слушал с таким видом, точно речи его собеседника открывали ему совершенно новый и необыкновенно интересный взгляд на Россию, на мир и на судьбы человечества. Так он разговаривал с революционерами, с либералами, с консерваторами — и только при виде крайних ретроградов свирепел и тотчас от них уходил.
   Черняков с готовностью принял возложенное на него поручение заехать по делу к Достоевскому. Других охотников не было, оттого ли, что Достоевский еще совсем недавно пользовался репутацией крайнего ретрограда, или потому, что в его обществе люди себя чувствовали не совсем легко. Многие считали его сумасшедшим. Михаилу Яковлевичу давно хотелось побывать у этого писателя; тем не менее подъехал он к дому у Греческой церкви с легкой тревогой. «И дом какой-то неприятный…»
   На звонок долго не отворяли дверей. Затем послышались торопливые шаги. Женский голос сказал неожиданно очень уютно (в голосе слышалась улыбка): «Сейчас, сейчас, подождите минуточку» (хотя Черняков дернул шнурок один раз и довольно робко). Отворила дверь женщина с простым миловидным лицом, одетая так просто, что Михаил Яковлевич даже не мог разобрать, жена ли это, горничная или няня. «Скорее всего няня. Есть женщины от природы нянеобразные …» В передней было полутемно. Тускло горел огарок свечи. Немного пахло керосином.
   — Вы к Федору Михайловичу? Пожалуйте в кабинет. Он через минуточку выйдет, — сказала женщина. Несмотря на «он» и «выйдет», у Чернякова оставались некоторые сомнения: может быть, все-таки няня? Он поклонился с достаточной для дамы учтивостью, но все же не так, как поклонился бы, например, незнакомой жене профессора. — Вот сюда положите, — с приятной улыбкой сказала женщина, показав на ветхий сундук, покрытый серым сукном. «Сундук тоже нянеобразный», — подумал Михаил Яковлевич, приветливо улыбаясь. Он осторожно положил на сундук свое новенькое модное демисезонное пальто и шляпу, с удовлетворением заметив, что сукно совершенно чистое (огарок горел над сундуком).
   Кабинет был освещен лампой и двумя очень высокими свечами, стоявшими на письменном столе неприятно близко одна к другой, по обе стороны маленькой чернильницы. Михаил Яковлевич, всегда очень интересовавшийся тем, как живут люди, особенно люди умственного труда, с любопытством огляделся и вздохнул. Ему редко случалось видеть столь неуютную, мрачную комнату. Правда, порядком и чистотой кабинет Достоевского не уступал его собственному, но все было чрезвычайно бедно. «За эту мебель старьевщик даст рублей десять, да и заплачено было, верно, немногим больше», — подумал Михаил Яковлевич. Он был огорчен тем, что так плохо живет знаменитый русский писатель. «Этот письменный стол, верно, шатается, — предел ужаса, — и под ножку надо подкладывать кусочки картона…» Впрочем, кусочков картона как будто не было. У стены стоял старенький обитый красноватым репсом, очень потертый диван, а около него табурет с книгой, стаканом и свечой (тоже очень высокой). «Очевидно на этом диване он и спит. Как неприятно это зеркало в черной раме». Было еще несколько жестких стульев, другой дешевенький стол, крытый красной скатертью, с аккуратно сложенными книгами. «Вот только икона, кажется, хорошей работы», — смущенно думал Михаил Яковлевич, редко видевший иконы в домах, в которых он бывал. «Да, очень плохо живет. Неужто он так беден? А говорили, что он стал лучше зарабатывать, будто бы даже платит долги. В наш Фонд он давно не обращался. В свое время Лавров устроил, помнится, скандал из-за того, что ему дали слишком много, но это ведь было очень давно. Не внести ли предложение о ссуде ему из наших новых: бессрочных и беспроцентных?» Михаил Яковлевич знал, что Достоевскому, почти без возражений, дадут и пятьсот, и тысячу рублей, причем у радикальных членов Комитета будет особенно корректный вид, подчеркивающий, что они не возражают против денежной помощи ретрограду. Такой же вид бывал у консервативных членов Комитета, когда просил о ссуде нуждающийся радикал. Фонд, несмотря на нападки на него, работал очень хорошо. Черняков понимал, что тут никто не будет задавать вопросов: не пьет ли проситель, и сколько именно он зарабатывает, и нет ли у него богатых родных, и не могла ли бы работать его жена? — все-таки Достоевский. «В случае надобности я дам поручительство», — решил Михаил Яковлевич. Он занимал в Комитете очень хорошее положение; не только никогда не брал ссуд, но аккуратно вносил и членский взнос, и даже отчисление от заработка, именовавшееся Дружининской копейкой (этой копейки не платил почти никто). «Сам же ему сюда и привез бы деньги», — подумал Черняков, представляя себе, как, в ответ на смущенные растроганные выражения благодарности, будет ласково и ободрительно говорить: «Ну, что вы, что вы, Федор Михайлович! Это честь для нашего Фонда. И не вы нас, а мы вас должны благодарить, за художественное наслаждение, которое вы нам доставляете».
   Впрочем, все это лишь проскользнуло в воображении Михаила Яковлевича: так он был занят наблюденьями. Черняков сначала постоял в ожидании хозяина, затем сел рядом с письменным столом, у высоких свечей. «Точно они над гробом горят… Вообще и дом, и кабинет такие, как будто здесь было когда-то совершено убийство. А может, мне так кажется именно потому, что тут живет Достоевский? Значит, здесь написаны „Преступление и наказание“, „Бесы“, „Идиот“? Нет, он, кажется, нередко меняет квартиры. Но, верно, за этим письменным столом…» Достоевский, очевидно, только что работал. На столе лежал исписанный лист бумаги. Михаил Яковлевич невольно на него взглянул, — «ну, что ж, ведь это не частное письмо, да я и не читаю, а только смотрю, как он творит …» Лист был исписан так густо, что невозможно было бы вставить еще хотя бы одно слово. Казалось, что на листе писали и сверху вниз, и снизу вверх, и еще были отдельные вставки, обведенные чертами и кружками. В углу был пером нарисован какой-то похожий на Достоевского старик, тоже обведенный четырехугольником; к голове старика справа, слева, сверху, снизу подступали строчки. И еще где-то между строчек выделялись слова, каллиграфически выписанные более крупными буквами. Их можно было разобрать, Михаил Яковлевич с любопытством пригнулся к столу. «Paris»… «Russie»… «Rachel»… — «Странно, очень странно!» — подумал Черняков, писавший свои научные работы совершенно иначе: у него мысли так и отливались в безупречно правильные предложения, разве что изредка приходилось заменять причастием слово «который», если оно приходилось слишком близко от другого «которого», — Михаил Яковлевич, как Флобер, читал себе вслух каждую страницу. Он жаловался друзьям и товарищам по науке на муки творчества, но иногда сам удивлялся тому, как легко и хорошо пишет. «Вот тебе и их вдохновенье!»
   Он опять встал и нервно сделал несколько шагов по комнате. Почему-то в этом кабинете он чувствовал себя смущенным и даже как будто виноватым. «Да, что-то и порядок такой, какой бывает на кладбище…» Михаил Яковлевич бросил взгляд и на книги, лежавшие на красной скатерти. Сверху лежала брошюра: отдельное издание заключительных глав «Анны Карениной», выпущенное Львом Толстым после того, как Катков отказался их напечатать. «Вот граф Толстой зарабатывает пером очень недурно. Ему за „Анну Каренину“ „Русский вестник“ отвалил двадцать тысяч. Столько, сколько я зарабатываю в шесть-семь лет», — с неудовольствием, как при всякой несправедливости, подумал Черняков. «И слава тоже не та. Должно быть, бедный Достоевский завидует Толстому, как мне завидовал Энгельман (это был московский приват-доцент, кандидат на доставшуюся Чернякову кафедру экстраординарного профессора). Что ж, все мы люди, все человека…» Книга, лежавшая на табурете около дивана, оказалась Евангелием. Смущение Михаила Яковлевича еще усилилось. Он вынул из петлицы цветок и сунул его в карман.

V

   В комнату вошел хозяин дома, в старом пальто поверх жилета, со стаканом чаю в руке. Он остановился и с недоумением взглянул на посетителя, точно ожидал кого-то другого. Действительно, когда он три дня тому назад получил письмо с просьбой о разрешении побывать у него по делу, ему почему-то показалось, что Черняков кто-то другой. Теперь он вдобавок забыл фамилию человека, которому назначил свидание, и совершенно не знал, кто это такой. «Кажется, кто-то скучный?» Приятных людей для него давно больше не было (разве два-три человека в мире); но этот был как будто не слишком неприятный.
   — Очень рад, — сказал он негромким глуховатым голосом, который тотчас привлекал внимание. — Прошу покорно садиться. Чаю не угодно ли?
   Михаил Яковлевич поспешил напомнить, кто он. Он ждал, что хозяин скажет: «Помилуйте! Разумеется, я вас отлично знаю». Однако хозяин этого не сказал, — только повторил «прошу покорно садиться», сам сел на стул у письменного стола и тотчас раздраженно спрятал в ящик свой расписанный лист, как будто догадавшись, что гость в него заглянул. Затем он вынул из картонной коробки очень толстую гильзу и молча стал ее набивать, чуть опустив голову и глядя исподлобья на гостя небольшими, светло-карими, усталыми, недобрыми глазами, — точно он ожидал, какое еще будет скучное и неприятное дело.
   К собственному своему удивлению, Михаил Яковлевич изложил свое дело сбивчиво; где-то даже прилагательное было не согласовано с существительным. Главной причиной столь ему непривычного смущения был теперь именно упорный, сбоку на него направленный взгляд этих маленьких странных глаз. Черняков что-то читал об особом, будто бы сверлящем, взгляде каких-то знаменитых писателей; его учитель профессор Гнейст говорил ему, что Гете орлиным взором видел с первого взгляда человека насквозь: это Гнейст слышал от другого профессора, который слышал это от Эккермана. Черняков встречался со многими известными писателями и не замечал, чтобы они орлиным взором пронзали насквозь людей. Однако, Михаил Яковлевич признавал Достоевского знатоком человеческой души в ее взлетах и падениях не только потому, что читал об этом в каком-то журнале. «Записки из Мертвого дома» действительно чрезвычайно ему нравились; он не раз на них ссылался в своих университетских и публичных лекциях, как впрочем и многие другие профессора, особенно криминалисты. Нравилось ему и то, что у Достоевского все выходит так затейливо. «Вдруг к какой-нибудь этакой блуднице нагрянет в дом сразу человек тридцать, и князь при тридцати чужих непрошенных гостях сделает предложение, а блудница тут же бросит в камин сто тысяч рублей и велит корыстолюбцу их вытащить и взять себе, а когда корыстолюбец откажется, подарит ему эти сто тысяч, а он их из гордости вернет. Или ввалится в дом шайка радикалов, чтобы шантажировать, тоже при толпе гостей, хорошего, ни в чем неповинного человека уже напечатанной ими о нем пасквильной статьей, а он, по своей доброте, даст шайке десять тысяч, а главный шантажист сначала скажет, что мало, а потом по гордости от всего откажется, и тут же с шантажистами и с гостями начнется разговор о Христе и о частных интимных делах, причем все у всех будут читать в душе как в открытой книге, и потом исступленно с ненавистью друг на друга завопят… Мастер, мастер сочинять, — думал испуганно Михаил Яковлевич. — Это уж у него непременно: люди говорят о божественном и подслушивают у чужих дверей. Я вот о божественном мало говорю, но зато и у дверей никогда не подслушиваю… Если он потребует, чтобы я сжег сто тысяч, то я не сожгу, да у меня с собой только четвертная. И камина здесь, слава Богу, нет, у нас везде больше печи… Ох, лицо у него — жуть!..»
   Черняков встречал этого писателя только в многолюдном обществе и, хотя смотрел на него с любопытством (на него всегда смотрели с любопытством все люди, даже очень его не любившие), не мог изучить его лицо. Вблизи, при свете свечей и лампы, измученное лицо Достоевского было совершенно восковым. Что-то как будто очень простое и очень русское было в форме его головы, в негустой, сливавшейся с усами, русой бороде. Все черты его лица были как будто самыми обыкновенными, но Михаилу Яковлевичу казалось, что ему никогда в жизни не попадалось столь необыкновенное, страшное лицо. «Именно страшное! Верно, такие бывают на каторге, и ему там никто не удивлялся… А может, это у меня и самовнушение. Да что ты на меня уставился? Читай, читай в моей душе что тебе угодно, ничего худого не прочтешь! А вот о тебе самом разное говорят!» — думал с некоторым раздражением Черняков, вспоминая то, что говорили о Достоевском мастера из литературного мира. Правда, Михаил Яковлевич, человек порядочный, благожелательный и нелегковерный, не придавал большого значения таким рассказам. В профессорских кругах тоже не было недостатка в недоброжелательных, злобных и завистливых сплетнях. «Но это все-таки совершенно другое дело. Конечно, Энгельман распускал слухи, будто я скатал диссертацию у Гнейста, но он не станет, например, рассказывать, что я нахожусь в связи с моей сестрой. Это уж их специальность, „учителей жизни“, — думал Черняков, забывший, что самые худшие слухи о Достоевском при нем передавал именно профессор, впрочем несерьезный, второго сорта. Хозяин дома продолжал слушать, не сводя глаз с гостя (не сводил их даже тогда, когда отхлебывал чай из стакана). „Ну, читай, читай, сделай милость“, — думал Михаил Яковлевич, излагая дело, по которому он приехал. Ему было поручено просить Достоевского выступить на благотворительном вечере. Лицо хозяина прояснилось: видимо, он ждал большей неприятности.
   — Рад бы душой. Слишком ценю и честь, и цель вашего вечера, — сказал он тем же глухим голосом. — Но как раз в это время не могу: вышло мне ехать в Москву… Вы ведь знаете, я никогда не откажу, если дело хорошее.
   Михаил Яковлевич действительно знал, что это правда. Несмотря на дурную политическую репутацию Достоевского, его участие, особенно в последние два-три года, почти обеспечивало полный сбор в больших залах: в Благородном Собрании, в Кредитном Обществе. Для благотворительных организаций он был кладом.
   — Ну, что ж, Федор Михайлович, очень жаль, если вы никак не можете. Мы все же рады тому, что, так сказать, в предварительном порядке заручаемся вашим согласием выступить на следующем нашем вечере, — сказал Черняков и приподнялся. — Простите, ради Бога, что потревожил.
   — Надеюсь, вы не разгневаетесь. Ведь это без моей вины, — сказал хозяин. Он бросил папиросу в бронзовую пепельницу-плетушку и положил руку на рукав Чернякова. Михаил Яковлевич заметил, что манжеты у него были снежно-белые. Пальто, которое он носил вместо халата, тоже было без единого пятнышка, хоть очень старое и потертое. — Посидите со мной, а? Давайте, чаю выпьем.
   — Мне совестно отрывать у вас драгоценное время. Ведь вы, говорят, Федор Михайлович, по вечерам работаете на радость всем вашим бесчисленным почитателям, от них же первый есмь аз, — сказал Черняков. Ни с кафедры, ни в другом доме Михаил Яковлевич, вероятно, не сказал бы: «от них же первый есмь аз», но в этом кабинете он почему-то чувствовал потребность говорить не совсем так, как обыкновенно. Он был очень доволен приглашением. Достоевский принадлежал к другому лагерю и, как говорила брату Софья Яковлевна, в последнее время стал «профетом[79] некоторых салонов». Но так как он был преимущественно романист, то это большого значения не имело: романистов Михаил Яковлевич считал людьми безответственными, которые в политике ничего не смыслят и потому могут говорить что им угодно. Вдобавок, Достоевский как будто в последние годы опять менял лагерь. Он сказал теплую речь над могилой Некрасова, и его последний роман был напечатан не в «Русском вестнике», а в «Отечественных записках»; редакторы серьезных журналов смотрели на политические взгляды романистов приблизительно так же, как Михаил Яковлевич.