Когда дым немного рассеялся, Перовская с отчаяньем увидела, что царь выходит из осевшей набок кареты. «Спасся!.. Тарас!» — подумала она. На снегу лежали люди. Одна из казачьих лошадей без всадника бешено неслась вперед. Другие лошади взвились на дыбы. К карете сзади подбегал выскочивший из своих саней полицеймейстер, — его искаженное лицо запечатлелось у нее в памяти. Она не сразу увидела, что Рысаков, теперь шатаясь совсем как пьяный, бежит назад к Инженерной, что его нагоняют люди. «Тарас! — подумала она, — Тарас услышит взрыв, а потом узнает, что все пропало!» И в ту же секунду она вспомнила о Гриневицком. Он стоял все так же неподвижно, со скрещенными руками, прислонившись к решетке Екатерининского канала.
   К месту взрыва бежали солдаты, полицейские, еще какие-то люди. Все смешалось. Перовская больше не видела ни Рысакова, ни царя. Она лишь вечером узнала то, что узнали все в мире. Много людей в этот день говорили, что «первые схватили злодея». Хвалились этим и жандармский капитан Кох, и фельдшер Горохов, и городовой Несговоров, и мостовой сторож Назаров, и рядовой Евченко, По-видимому, в него сразу вцепилось несколько человек. Царь, тоже пошатываясь, подошел к нему, смотрел на него с минуту и спросил:
   — Ты бросил бомбу?
   — Да, я.
   — Кто такой?
   — Мещанин Глазов, — сказал Рысаков, отчаянно на него глядя. Царь еще помолчал.
   — Хорош! — сказал он наконец и отошел. Он был оглушен взрывом, и голова у него работала неясно. — «Un joli Monsieur!»[279] — негромко сказал Александр II.
   Дворжицкий задыхающимся голосом спросил его:
   — Ваше величество, вы не ранены?
   Царь еще успел подумать, что надо за собой следить, не сделать и не сказать ничего лишнего. Помолчав несколько секунд, царь медленно, с расстановкой, ответил, показывая на корчившегося на снегу мальчика:
   — Я нет… Слава Богу… Но вот…
   Свидетели показывали, что Рысаков, услышав ответ царя, сказал: «Еще слава ли Богу?» Прокуратура ухватилась за эти слова. Сам он говорил, что не помнит, сказал ли их, и, конечно, говорил правду: в том состоянии, в каком он находился, и не мог их помнить. Вероятно, Рысаков это сказал, — как, вероятно, Желябов, человек неизмеримо более крепкий, в момент ареста иронически спросил полицейских: «Не слишком ли поздно вы меня арестовали?» Такие замечания вредили не только им (об этом они, особенно Желябов, не думали), но и их делу: полиция очень насторожилась после слов Желябова, а услышав «еще слава ли Богу?» царь, по требованьям здравого смысла, должен был бы тотчас уехать. Однако Рысаков в ту минуту был близок к умопомешательству. Потребность вызова могла оказаться сильнее всех других чувств. Он бессознательно утешал себя этими словами. Едва ли он и желал успеха следующему метальщику: теперь ему было все равно.
   Не он один потерял голову на набережной. Император, наверное, спасся бы, если бы он или люди, ведавшие его охраной, сохранили самообладание. Совершенно правильно заметил в своих воспоминаниях Тихомиров, вернувшийся в Петербург как раз 1 марта и в тот же вечер слышавший рассказ Перовской о деле: Александр II сам пошел навстречу смерти. Он не должен был и приближаться к террористу. Скорее всего царь подошел к нему из любопытства. Могли быть и соображения престижа: надо было показать быстро собиравшейся толпе, что он не испугался, что он сохранил полное спокойствие. Однако у людей, ведавших его охраной, таких соображений быть не могло. По самому характеру своей службы, они должны были наперед сто раз представлять себе картину покушения на царя и обдумывать, что тогда надо будет сделать. В действительности все, что они делали 1 марта на набережной Екатерининского канала, было совершенно бессмысленно.
   По правилам царского конвоя, казакам полагалось тотчас сходить с коней, когда император выходил из кареты. Лошади взвились на дыбы, казаки с них соскочили и вцепились в поводья: отпустить взбесившихся лошадей было невозможно. Таким образом царь остался без охраны. Лишь казак, сидевший на козлах рядом с кучером, не потерял головы и, ахая как все, сказал полицеймейстеру, что надо поскорее увезти его величество в санях.
   — Что там в санях!.. В карете увезу!.. Довезу, ничего! — говорил оглушенный кучер, тоже соскочивший с козел. Полицеймейстер дико взглянул на кучера, схватился за голову и побежал нагонять царя. Все же он успел на бегу сообразить, что совет казака правилен.
   — Ваше величество… Соблаговолите сесть в мои сани… Осчастливите… Во дворец… Видит Бог… Мало ли что может… — задыхаясь, говорил он.
   — Покажи мне сначала… все, — сказал царь. Он и сам не знал, что хочет видеть. — Покажи место взрыва.
   Он остановился над умиравшим мальчиком, над трупом убитого наповал казака. Окружавшие его теперь люди, полицеймейстер, солдаты, сбегавшиеся случайные прохожие, все одновременно говорили, не слушая друг друга. Царь не любил толпы, даже придворной, но в такой толпе от роду не был. Он медленно пошел дальше, не зная, куда и зачем идет. Теперь карета, место взрыва, сани, мальчик, толпа были позади его. Впереди был только Гриневицкий.
   Полицеймейстер, шедший рядом с императором справа, тем же отчаянным голосом говорил что-то невразумительное. Здравый смысл предписывал пойти назад, тотчас сесть в сани и вернуться в Михайловский дворец по дороге, на которой метальщиков не оказалось. Можно было также послать вперед полицию, казаков, флотский экипаж для того, чтобы они расчистили дорогу к Зимнему дворцу.
   Перовская увидела, что царь в сопровождении полицеймейстера идет вперед, к Гриневицкому. Он шел неровно, зигзагами, то приближаясь к решетке канала, то удаляясь от нее, — не совсем твердо держался на ногах. И так же неровно, тоже пошатываясь, бессознательно повторяя его движения, пошла вперед она по своей стороне канала. Впереди слева, опершись на решетку, стоял человек со скрещенными руками.
   Люди в нормальном состоянии никак не могли бы не обратить внимания на эту странную фигуру. Только террорист — или разве умалишенный — мог в эту минуту стоять неподвижно вдали от всех. И царь, и полицеймейстер видели Гриневицкого: его нельзя было не видеть. «Что же это?.. Отчего не бросается навстречу?.. Чего ждет?.. Его схватят!» — все больше задыхаясь, думала Перовская. Расстояние между царем и Гриневицким уменьшалось, но Гриневицкий точно прирос к земле и к решетке. На последнем своем зигзаге царь почти с ним поравнялся. Лишь теперь он заметил этого не снявшего шапки человека, он встретился с ним взглядом — и вдруг понял. Гриневицкий высоко поднял обе руки и почти отвесно изо всей силы бросил свой белый сверток между царем и собой.
   Второй взрыв почему-то оказался гораздо более сильным, чем первый. Перовская закричала диким голосом, закрыла лицо руками и побежала назад. На правой стороне канала повалилось в снег много людей. Слышались отчаянные крики. Дым не расходился минуты две.
   Александр II и его убийца, оба смертельно раненные, сидели почти рядом на снегу, опираясь руками о землю, спиной о решетку канала. Рядом с ними упал на четвереньки полицеймейстер. Лошади пронеслись мимо них, волоча подбитую карету. За обезумевшими лошадьми гнались обезумевшие люди. Все орали, хватались за голову, бежали кто вперед, кто назад. По приказу обезумевшего взводного обезумевшие солдаты зачем-то ломали решетку сада. Подбежавший в последнюю минуту метальщик Емельянов спрятал за пазуху снаряд — и бросился помогать царю.

XII

   На месте никакой помощи императору оказано не было. Примчавшийся из Михайловского дворца великий князь Михаил, ротмистр Колюбакин, метальщик Емельянов и другие люди подняли царя и перенесли его в сани. «В первый дом внести!.. Не доедет!.. Разве так можно?.. Вот сюда внесем», — задыхаясь, сказал кто-то. Александр II услышал это и прошептал (быть может, подумал о княгине):
   — Во дворец… Там умереть…
   Одежда его была сожжена или сорвана взрывом, царь был наполовину гол. Ноги его были совершенно раздроблены и почти отделились от туловища. Ротмистр Колюбакин поддерживал царя в крошечных санях. По дороге Александр II открыл глаза и будто бы спросил: «Ты ранен, Колюбакин?»
   В том же состоянии паники внесли его из саней во дворец, не на носилках, даже не на кресле, а на руках. Люди засучили рукава, с них кровь струилась, как с мясников. В дверь дворца втиснуться толпе было трудно. Дверь выломали, все так же держа на руках полуголого, обожженного, умирающего человека.
   Дежурный дворцовый доктор Маркус и дежурный фельдшер Коган как раз садились пить чай в одной из отдаленных комнат дворца. Истопник прибежал с криком: «Скорей! Идите!.. Государю ноги оторвали!» Они, сломя голову, побежали за истопником.
 
 
   В длинной темной узкой зале перед царским кабинетом, по окровавленным коврам, бегали окровавленные лакеи с засученными рукавами. Император лежал в кабинете на диване, передвинутом от стены к письменному столу. У изголовья неподвижно стояла с застывшим лицом княгиня Юрьевская, а на коленях перед диваном великий князь Александр Александрович. Уже было послано за членами царской семьи, за лейб-медиками, за духовником, за главными сановниками. Некоторые из них входили в кабинет, ахали и останавливались, глядя на диван. Кто-то заплакал. За ним заплакали другие. Вошел английский посол, лорд Дюфферин, тоже замер на пороге, затем приложил платок к глазам.
   Растерянный фельдшер Коган прижал артерию на левом бедре царя. Доктор Маркус заглянул в медленно раскрывшийся окровавленный левый глаз умирающего и упал на стул, лишившись чувств. Кто-то лил воду на лоб Александра II.
   В кабинете появился граф Лорис-Меликов. Он впился глазами в лежащую на диване окровавленную груду мяса и костей, пошатнулся, сделал несколько неверных шагов на цыпочках. Бескровное лицо его выражало беспредельное отчаянье. Лорис-Меликов тяжело закашлялся, приложил ко рту платок и поспешно отошел в дальний угол комнаты. Там, не сводя расширенных глаз с дивана, стояли два мальчика в матросских курточках: великий князь Николай Александрович и принц Петр Ольденбургский. За дверью послышались быстрые тяжелые шаги. В комнату вбежал лейб-медик, знаменитый врач Боткин. Все перед ним расступились. Настала тишина, продолжавшаяся минуть: три.
   — Есть ли надежда?
   Боткин отрицательно покачал головой в ответ на вопрос наследника.
   — Никакой, ваше высочество, — негромко сказал он, подумав, что уже можно было бы сказать «ваше величество».

XIII

   К вечеру на Дворцовой площади был весь Петербург.
   Штандарт был спущен в 3 часа 35 минут. Зимний дворец был оцеплен войсками. Подходили все новые части. Для беспрерывно подъезжавших карет был устроен узкий проезд в цепи. Издали доносился колокольный звон.
   Профессор Муравьев находился на площади уже больше получаса. Он чувствовал себя очень плохо, растерянно смотрел на соседей, растерянно их слушал. В толпе не было заметно ни горя, ни радости: было непонятное ему оживление. Многие совершенно не стеснялись в выраженьях, хоть везде могли находиться сыщики.
   — Вот когда спохватились, фараоны. Раньше смотрели бы, дурачье этакое! — мрачно сказал простолюдин, показывая на полицейских, которые внимательно всматривались в лица проезжавших сквозь цепь во дворец. Павел Васильевич расстегнул шубу, втянул морозный воздух и стал медленно пробираться к Миллионной. До него все доносились обрывки разговоров: «Читали официальное сообщение: „Воля Всевышнего совершилась!“ Это значит была воля Всевышнего, чтобы убили государя! Господи, какие идиоты!» — «Уже велено взять его у газетчиков. У меня полиция чуть не вырвала из рук». — «…Иду я по Невскому, смотрю: летит карета, окруженная сотней казаков, а у них пики наперевес. Что такое, думаю: взбесились они, что ли? Это был наследник!..» — «Не наследник, а государь император!..» — «…При мне избили студента и стриженую». — «Так им, извергам, и надо!» — «За что же бить ни в чем неповинных людей? Вот так у нас всегда! С этим-то покойный государь и боролся…»
   «Не знаю, боролся ли он с этим, но студентов и стриженых тоже убивали: вешали и расстреливали. Чем то было лучше?» — устало спросил себя Муравьев. «Мои девочки были не изверги!..» — «…Что-то завтра будет делаться на биржах? Ох, полетит наш голубчик-рубль в Париже и Лондоне». — «Не полетит наш голубчик: верно, Государственному банку уже приказано поддержать». — «А чем он поддержит? Золота у нас мало». — «Ничего, на нас с вами хватило бы». — «…А в клубе решительно ничего! Я зашел в Сельскохозяйственный, уж очень тоскливо было на душе. И представьте, режутся как ни в чем не бывало, я сам с горя подсел». — «Быть не может! Неужто клубы не закрыты?» — «Верно, некому было распорядиться. Теперь есть и более важные дела». — «…Армяшка потерял голову. Сколько раз я говорил, что он доведет Россию до…» — «Послушайте, вы бы потише…» — «…Завтра, быть может, сожгут университет!» — «А я думаю, что теперь у нас все будет по-новому». — «По-новому-то по-новому, да по-какому?» — «Мне из достоверного источника известно, что наследник держится самых передовых взглядов». — «Не наследник, а государь император». — «…Говорят, будет взорван Невский проспект и еще две улицы». — «Не знаете ли, какие? Я живу на Надеждинской». — «Я теперь как буду проходить мимо какого-нибудь министерства, так сейчас же на другую сторону». — «Ну, вы известный пессимист и паникер…» — «…А все-таки прав был Тютчев: „умом Россию не понять, — Аршином общим не измерить…“
   «Будь они прокляты, эти глупые самодовольные стихи!» — вдруг со злобой подумал профессор Муравьев. Он был потрясен. Павел Васильевич не мог охватить смысла совершившегося события. «Последствия для всего мира могут быть неисчислимые!.. Опыт превращения России в Англию не удался… Не первый опыт, но последний…»

ЧАСТЬ ШЕСТНАДЦАТАЯ

I

   Первая телеграмма из Петербурга пришла в Берлин незашифрованной.
   У Бисмарка была очередная болезнь. Враги его надеялись, что она на этот раз окажется действительно раком. Канцлер советовался с врачами — и обычно делал все, что они запрещали. Съедал в день по два фунта колбасы и пил больше, чем прежде. Говорил, что порядочный человек не имеет права умирать, пока не выпьет в жизни пять тысяч бутылок шампанского. Ему, верно, уже оставалось немного, и он, вызвав этим общую радость в Европе, обещал, что умрет в 1886 году. Общие надежды однако не сбылись. Князя позднее вылечил доктор Швенингер. Этот малоизвестный, кем-то ему рекомендованный врач, осмотрев его, предписал ему питаться исключительно селедкой. — «Да вы, очевидно, психопат! Совершенный психопат!» — сказал Бисмарк. Швенингер посоветовал ему обратиться к ветеринару и ушел, хлопнув дверью. Изумленный князь послал за ним и говорил, что селедка вылечила его от рака.
   Мизантропия князя еще усилилась. У себя в имении он, случалось, не раскрывал рта целыми днями, просил жену не разговаривать с ним, большую часть дня проводил в лесу с собакой, сам правил коляской, чтобы не видеть поблизости от себя человека. В Берлине же иногда весь день проводил на людях и казался весел, как бывают веселы мизантропы. Слушателей почти не выбирал, так как его слова записывали все; но предпочитал людей остроумных или хоть способных оценить его остроумие. Высказывал мысли удивительные, которые сделали бы честь Гете, и мысли ничтожные, даже нелепые. Но и во втором случае почти никогда не говорил банально. О логической последовательности он не заботился и часто опровергал то, что сам утверждал накануне. Как все знаменитые causeur’ы, повторялся, однако, и рассказывая одни и те же истории (иногда одному и тому же человеку), по-разному излагал свои воспоминания об исторических событиях. В выражениях он совершенно не стеснялся и не беспокоился о том, что его отзывы тотчас станут всем известными. Многие объясняли это хитрыми замыслами: канцлеру будто бы нужно, чтобы такой-то отзыв дошел туда-то. В большинстве случаев он просто не мог воздержаться от презрительных и резких суждений о людях.
   Из-за болезни князь проводил в своем всегда жарко натопленном рабочем кабинете только несколько часов в день. Врачи просили подчиненных канцлера беспокоить его возможно меньше. Однако содержание телеграммы посла было так страшно и так важно, что ее подали Бисмарку немедленно. Изменившись в лице, он прочел ее, встал, прочел снова, тяжело, опираясь на палку, прошелся по кабинету и снова тяжело опустился в кресло. В телеграмме сообщалось об убийстве Александра II. Бисмарк был стар, потерял на своем веку множество людей, гораздо более близких ему, чем царь; способность горевать по умершим у него давно ослабела, как у всех стариков. Тем не менее он в первые минуты даже не думал о политических последствиях события.
   Болезнь давала ему право не ехать во дворец. «Жаль старика», — подумал он о Вильгельме. Вечно над ним смеялся, но, быть может, его одного в мире любил из государственных людей. Теперь дружелюбно за глаза называл императора то «пехотным полковником» (что у него означало полное пренебрежение к умственным способностям человека), то «своим единственным товарищем по партии» (канцлер гордился тем, что ни в каких партиях не состоит).
   — …Сообщите это известие его величеству со всеми предосторожностями, — сказал он графу Лимбургу-Штируму. — Поговорите раньше с лейб-медиком. Помните, что его величество очень стар и что он чрезвычайно любил царя… Напомните, что я болен, император стал многое забывать. Я сейчас же напишу его величеству…
   Телеграммы приходили одна за другой. Их расшифровывали и отправляли канцлеру со всей возможной быстротой. Обычно шифровальщики не интересовались содержанием телеграмм, но эти депеши читались как авантюрный роман. Начальник канцелярии с испугом приносил их в кабинет канцлера и еще более испуганно выходил из кабинета.
   Личные и политические отношения Бисмарка с царем по-прежнему колебались. Первое его чувство было, что ушел очень большой барин, быть может, самый большой барин в мире, — в мире, в котором, к крайнему его огорчению, оставалось так мало бар. Канцлер был весьма невысокого мнения о государственных способностях Александра II, — он больших государственных способностей не видел почти ни в ком. Как человек, царь, остроумный causeur, знаток шампанского, охотник и любитель собак, бывал до конца чаще ему приятен, чем неприятен. В одной из телеграмм сообщалось, что на месте убийства не могли найти мизинца, его кто-то подобрал и принес во дворец позднее. Бисмарк обладал живым воображеньем. Он любил и помнил пышность петербургского двора, помнил блеск церемонии развода, — противоположность между окруженным божескими почестями царем и полуголым, обожженным, окровавленным человеком с полуоторванными ногами, с вытекавшими глазами, с пропавшим мизинцем поразила его. Он тяжело сидел в своем огромном кресле, постукивал огромным карандашом по огромному столу, и лицо у него дергалось.
   Лишь через несколько минут он стал думать о том, что теперь произойдет в России. В политике у многих тяжелых событий бывали выгодные последствия. Нового царя канцлер знал много хуже, чем его отца. Александр III не был ни grand seigneur, ни causeur[280], ни светский человек. По уму и способностям он значительно уступал отцу; взглядов держался самых консервативных. «Не похоже, чтобы он испугался и уступил. Только последние трусы из боязни покушения уступают убийцам, а этот едва ли трус… Скорее всего Лорис-Меликов уйдет в отставку».
   По служебному долгу и по любопытству Бисмарк внимательно следил за внутренними делами соседних с Германией больших стран, следил за новыми выдвигавшимися там людьми (так, он один из первых за пределами Франции обратил внимание на Жоржа Клемансо). Петербургские дела были ему более знакомы, чем французские. Кроме того, от демократии на него всегда веяло непроходимой скукой. О Лорис-Меликове Бисмарк был значительно менее низкого мнения, чем о большинстве своих современников. По его мнению, Лорис-Меликов вел ту политику, какую в России и следовало вести умному человеку.
   У канцлера были правила, которых он не обсуждал, как он не обсуждал таблицы умножения. Одно из этих правил заключалось в том, что каждому государству хорошо, если соседним государствам худо (хоть об этом не полагалось говорить, — полагалось даже говорить обратное). При новом реакционном императоре, при ограниченных реакционных министрах Россия должна была оказаться слабее, чем при Александре II и при графе Лорис-Меликове. Это было хорошо. Таково было общее соображение. Однако ограничиться им было бы невозможно.
   Россия была, по мнению Бисмарка, сырая непереваренная масса, rudis indigestaque moles (он любил латинские цитаты и изречения). Во всем мире всегда можно было ждать всяких неожиданностей, но главных неожиданностей он ждал именно из России. «Вот он, l’absolutisme tempèrè par le règicite»[281], — думал канцлер. — Теперь, вероятно, и там к власти придет дурачье…» В Германии ненавидевшие его генералы и сановники были могущественны, но он был еще могущественнее их, — по крайней мере, пока жил Вильгельм I. Без него пангерманисты вызвать войну не могли. С исчезновением Александра II, с вероятным уходом Лорис-Меликова в России должны были прийти к власти панслависты, мало отличавшиеся от пангерманистов, столь же тупые и невежественные. Война становилась более вероятной. Собственное его настроение тоже изменилось с 1878 года. Он снова подумывал о войне. Вопрос принимал у него другую форму. «Если война неизбежна, то не лучше ли, чтобы она произошла при мне? Без меня они все погубят».
   Ему, однако, казалось, что война может привести и к торжеству революционеров, к победе тех людей, которые стреляли в него, в императора Вильгельма и которые только что убили русского царя. Революционеры вообще занимали много места в мыслях князя Бисмарка. Они, как он, умели проливать свою и чужую кровь. Он не мог презирать их так, как презирал Вирхова, Ласкера или Рихтера. Едва ли он мог бы и сказать с полной искренностью, что всякое политическое убийство вызывает у него ужас и отвращение. Если бы Бисмарк был русским придворным времен Павла I, он, наверное, примкнул бы к заговору графа Палена. Но революционеров он знал мало. В свое время ему очень понравился Лассаль, тоже превосходный causeur, — человек, которого, по определению Бисмарка, приятно было бы иметь соседом по имению. Однако, ему трудно было думать, что этот демагог, страстно любивший все то, что дается деньгами и властью, действительно настоящий революционер. Настоящими революционерами были именно люди, бросавшие бомбы в королей. Они ставили себе целью равенство, братство и что-то еще в этом роде, вызывавшее у Бисмарка непроходимую скуку. Он не мог относиться серьезно к их целям, как не мог себе представить общество, где школьный учитель, вроде Либкнехта, имел бы власть в государстве, да еще был бы с ним связан братскими чувствами (вообще незнакомыми и непонятными Бисмарку). «И все-таки теперь главная опасность уже не трехцветное, а красное знамя, — угрюмо думал он. — А то еще у них может быть комбинация из панславистов с революционерами. Что-то такое намечал генерал Скобелев. У нашего дурачья хоть этой комбинации, слава Богу, нет… Впрочем, может быть, и у нас откроют эту Америку. Да, да, все строится на песке. Все мое дело может быть погублено. Просто ничего не останется, точно меня никогда не было!»
   Ему хотелось выпить шампанского, но послать за ним было невозможно: могла бы выйти нехорошая сплетня. В шкапчике у князя был портвейн. Он выпил один за другим несколько бокалов вина.
 
 
   — «Ничего», — неожиданно по-русски сказал он вернувшемуся графу Лимбургу. Бисмарк немного знал русский язык. Слово «ничего» — быть может, не только в русском смысле — было его любимым, и он часто изумлял им иностранцев. Лимбург-Штирум, взглянув на него с тревогой, доложил, что с его величеством случился истерический припадок. К нему вызвана вся императорская семья; однако нет оснований опасаться печальных последствий.
   — Профессор сказал, что его величество ведь все равно должен будет узнать правду, — сказал Лимбург. — Его высочество кронпринц велел мне передать, что он вечером заедет к вашей светлости.
   — Вероятно, он желает поехать на похороны в Петербург?
   — Да, так угодно его высочеству.
   — Это очень неудобно и опасно. У русских с давних пор плохая привычка убивать царей, — сказал Бисмарк. — Мы не можем рисковать жизнью наследника престола.
   — Ваша светлость предполагает, что на похоронах возможно новое покушение? — спросил Лимбург-Штирум. Эту фразу: «Die Russen haben die schlechten Angewohnheit ihre Fürsten zu ermorden»[282] следовало записать сегодня же.
   — Я ничего не предполагаю. Русские террористы меня не оповещают о своих планах. Вероятно, и фельдмаршал Мольтке пожелает представлять на похоронах германскую армию. — Он хотел было сказать, что, хотя Мольтке никогда не был орлом, а теперь понемногу выживает из ума, его имя и престиж необходимы Германии; он высказал только вторую часть своей мысли. — Пусть армию представляет кто-либо другой. Может, например, поехать фельдмаршал Мантейфель.