Теперь Федоров был начальством. Дворжицкому бывало всегда неприятно получать от него приказания. Раздражился он и вечером 28 февраля, получив у себя на Офицерской приказание явиться на следующее утро, в 9 часов, в градоначальство; вызывались все полицеймейстеры и пристава столицы.
   В тревожном ожидании генерала Федорова чины полиции, не знавшие причины вызова, вполголоса обменивались сообщениями о происшествиях в городе. Услышав о санитарном осмотре в лавке на Малой Садовой, Дворжицкий развел руками.
   — Уж если у лавочника нельзя сделать обыск! Эх, Федор Федорыч обошелся бы без санитарии!
   Общая тревога не оправдалась. Градоначальник вышел с сияющим видом и в краткой, торжественно произнесенной речи сообщил, что арестован главарь анархистов, Андрей Желябов. Слухи о том, будто крамольники готовят подкоп на Малой Садовой, оказались ложными: все незаметнейшим образом проверено и оказалось совершенным вздором.
   — Еще осталось схватить двух-трех злодеев, и с крамолой будет навсегда покончено! — с силой сказал градоначальник. — Господин министр внутренних дел, его сиятельство граф Лорис-Меликов весьма доволен и обещал доложить о нас его императорскому величеству. Я и пригласил вас сюда, господа, чтобы объявить вам свою душевную благодарность. Все, каждый на своем посту, ревностно исполняют свой трудный долг! Считаю приятным долгом особенно отметить усердие, рвение, энергию пристава первого участка Спасской части Теглева. Всем русское спасибо, господа!
   Затем генерал Федоров объявил, что ввиду полного успокоения, вызванного энергичными действиями столичной полиции, государь император, верно, соизволит в первом часу выехать в Михайловский манеж на развод.
   — Вас, Адриан Иванович, я попрошу съездить отсюда к Манежу и расставить там наряды полиции и конных жандармов. В подробности не вхожу, зная ваш опыт и тонкое знание дела, — сказал градоначальник, обращаясь к Дворжицкому особенно учтиво и даже с несколько виноватым видом.
   Чины полиции разошлись очень довольные и похвалой, и тем, что пришел конец анархистам, которые отравляли им жизнь. Недоволен был один Дворжицкий, — впрочем, больше потому, что Федоров так сиял. Новое направление в полиции пока получило утверждение только от министра. Полицеймейстер отправился к своему знакомому, графу Перовскому. Этот камергер находился в добрых отношениях с великим князем Владимиром Александровичем.
   — …Я одно скажу, граф: плохо охраняется государь император. Там все эти новшества, я о них не говорю, — взволнованно объяснял он. — Не мое дело судить, кто у нас нынче на месте и справедливы ли были некоторые назначения… Бог все видит!.. Но Христом Богом умоляю вас, граф, доложите великому князю!.. Хоть я государя императора вижу постоянно, а сам его величеству сказать не смею и не могу. Ябедничеством никогда не занимался!
   Граф Перовский обещал поговорить с великим князем сегодня же.
   От Перовского Дворжицкий отправился в Манеж. Проезжая по Малой Садовой, он догадался, что санитарный осмотр был произведен в сырной лавке полуподвального этажа, в доме на углу Невского. Полицеймейстер крепко выругался.
   Расставив где полагалось конную и пешую полицию, он в три четверти двенадцатого поехал на своей серой паре в Зимний дворец ждать выезда государя.

VIII

   Огромное здание Манежа было совершенно переполнено. Как в опере перед увертюрой, музыканты настраивали инструменты, слышались команды отдельных частей, и стоявший гул время от времени покрывал знаменитый на всю военную Россию бас манежного глашатая, сообщавшего о приезде высших должностных лиц. Развод 1 марта был от лейб-гвардии Саперного батальона. Саперы выстроились по левую сторону Манежа. Противоположная сторона была занята офицерами всех других полков гвардии. Когда-то, при Павле, развод в высочайшем присутствии происходил каждый день. При Александре II он обычно устраивался раз в неделю. Иностранцы считали его самым красивым зрелищем при русском дворе и очень дорожили приглашеньем в Манеж. По общему правилу из дипломатов всегда приглашались военные. Французский посол Шанзи и германский фон-Швейниц оба были генералами, и на разводах удобно было следить за тем, кому из них государь оказывает больше внимания. Из этого делались важные политические выводы.
   Почему-то — без понятной причины, — настроение в Манеже, как, быть может, во всем Петербурге, было в тот день несколько тревожное. В группе людей, стоявших позади германского посольства, русский офицер, татарин по происхождению, рассказывал о сне царя. Немцы слушали с любопытством.
   — Кровавый месяц? — спросил граф фон-Пфель. — Это очень странно. Но почему кровавый месяц означает заговор?
   — Я тоже слышал об этом сне. Кажется, две луны, и одна кровавая… Конечно, вздор! — сказал кто-то другой. — Верно, этот знаменитый Али-Эффенди просто проходимец.
   — Да и сны вообще никогда ничего не означают. У меня, например, сны всегда совершенно бессмысленны. Настолько бессмысленны, что никакой толкователь ничего не мог бы сочинить.
   — А что же казалось бессмысленнее коров фараона? По-моему… — сказал немецкий офицер и схватился за уши. «Его высокопревосходительство, генерал-адъютант Гурко изволит еха-а-ать!» — прокричал поблизости от них бас, почему-то растягивавший последнее слово и доводивший на нем звук до чудовищной силы. — Это просто черт знает что такое!
   Разговор о сне не возобновился. От Али-Эффенди перешли к турецкому послу, тоже генералу.
   — Этот самый Шакир-паша в пору войны здорово нас потрепал, и как раз саперов.
   — Заметит ли государь Скалона? Он был изранен насмерть, очень долго лежал и нынче в первый раз на параде.
   — Великий князь Дмитрий в первый раз ординарец и страшно волнуется.
   — Вы говорите, саперы. Любопытно, что эта часть играет некоторую роль в жизни государя императора. Когда он родился, караул был от саперов. В день декабрьского восстания, они…
   Бас прокричал о приезде государя как-то по-иному и уж совершенно нечеловеческим голосом. Послышалась команда: «Смирно!» Люди окаменели. Мгновенно настала полная тишина. Ворота распахнулись настежь, и Александр II в мундире саперного батальона въехал верхом в манеж, в сопровождении свиты. Он доехал до середины манежа, повернул лошадь к батальону и махнул рукой. Оркестр заиграл гимн. Затем минуты две длилось «ура!»
   Люди, бывшие на разводе, впоследствии говорили, что никогда Александр II не был так весел и так красив, как в тот день. «Noch immer eine der schönsten und erhabensten Herrschergestalten, die man sich denken konnte»[275], — записал о нем немецкий офицер. Саперный батальон два раза прошел перед царем. Он заметил Скалона и потом участливо расспрашивал его о здоровье. Со своим двадцатилетним племянником был чрезвычайно ласков и хвалил его езду. Все обратили внимание на то, что государь после парада долго разговаривал с генералом Шанзи.
 
 
   В небольшой группе иностранцев, каждый день и каждую ночь пивших вместе шампанское, обменивались впечатленьями.
   — Необыкновенно красиво! Это изумительное разнообразие мундиров! Сегодня белые, черные, цветные султаны издали казались лесом.
   — С лесом ни малейшего сходства, но действительно такого блеска нет нигде в мире.
   — Главное, сам он на редкость картинный человек. Его стиль: сочетание Людовика XIV с Гарун-аль-Рашидом.
   — Обратите внимание: это афоризм!
   — Стиль стилем, но в девятнадцатом веке незачем делать из человека божество.
   — Сегодня он был великолепен. А иногда на него тяжело смотреть. Я в январе видел его у великого князя Владимира. Он кашлял не переставая, его измучила астма.
   — Божество, больное астмой.
   — У Владимира сегодня обедает La Grande Mademoiselle. — Так в этом кружке называли Юрьевскую. — Забавно, что хозяин должен будет пить за ее здоровье!
   — «О, that deceit should dwell in such a gorgeous palace!..»[276] Это не я говорю. Это сказал Шекспир.
   — Он читал Шекспира!
   — Если, конечно, он не врет.
   — Вчера наследник отказался вести ее в церковь. Она шла с великой княгиней Марьей Павловной.
   — Нет, он не отказался: не посмел бы отказаться. Это вышло как-то само собой.
   — Само собой ничего не выходит. Даже революция.
   — Кажется, погода портится, — сказал старый человек в монокле, недовольный последним замечанием. — Утро было прекрасное: солнце и мороз.
   — Мороз остался, но солнце исчезло. А все-таки меня напрасно так пугали петербургским климатом, в нем ничего страшного нет. И эти русские печи настолько лучше наших каминов.
   — В домах у них тепло, но в театрах иногда очень холодно. Даже в Китайском и в Эрмитаже.
   — Я был на том спектакле, на котором одна симпатичная старушка, — я никого не называю, моя discrétion[277] общеизвестна — выдвинула конкурентку à la Grande Mademoiselle. Конкурентка сидела в ложе старушки как раз против царя. Он тогда еще бывал в театрах.
   — Я ее знаю. Очень опасная конкурентка: писаная красавица.
   — И что же?
   — Он смотрел, кажется, с большим интересом. Тем не менее замысел симпатичной старушки не удался. Французы изумлялись: это уже Людовик Пятнадцатый.
   — Сфинкс сегодня сиял. — Прозвище Сфинкса было дано молчаливому французскому послу. — Император был с ним очень любезен, он пошлет об этом семьдесят шифрованных телеграмм в Париж. Вы знаете, на первом разводе после отказа Франции в выдаче того проходимца Гартмана, Александр Второй не протянул Сфинксу руки.
   — Он сказал: «J’ ai été très affecté, Monsieur l’Ambassa-deur, de la décision de votre gouvernement au sujet de ce miserable. C’est tout ce que j’ai à vous dire».[278] И пошел дальше.
   — Кто это Гартман?.. Ах, да, я забыл.
   — Он забыл. Он не помнит, как зовут английскую королеву. Он вчера выпил три бутылки.
   — По поводу английской королевы, знаете ли вы, как лорд Дюфферин определяет революцию: «Революция — это когда внизу убийцы, а наверху самоубийцы».

IX

   Со своего наблюдательного пункта Перовская увидела, что окруженная казаками карета пронеслась по Инженерной. За стеклами мелькнула откинувшаяся на спинку сиденья фигура в николаевской шинели. «Проехал по набережной!..» Шансы уменьшились вдвое.
   Она не чувствовала ни волнения, ни страха. Все ее чувства достигли такого напряжения, что бесследно проходили через душу, — как безболезненно проходит через тело ток в сто тысяч вольт. Она почти ни о чем, кроме диспозиции, не думала. Развалившийся в карете человек, по воле которого должен был на виселице умереть Тарас, был величайшим злодеем, и его следовало убить без малейшего колебания. Не заслуживал ничего, кроме ненависти, и весь их мир дворцов, мундиров, угнетателей.
   Если бы ее нечеловеческое напряжение прошло, она, вероятно, могла бы сказать все это связно. Она могла бы сказать, что по рождению принадлежала к их миру, что ушла из него добровольно, — от ее воли зависело в нем остаться. Перовская ушла из этого мира в ранней юности и теперь знала в нем немногих; при редких случайных встречах они в ней не вызывали даже презрения. Молодой красноречивый прокурор Муравьев, месяцем позже добившийся для нее смертной казни, был товарищем ее детства, — такие «шутки судьбы» случались только в старой России. Должно быть, на процессе он боялся, что она об этом скажет: для него тут не было бы ничего страшного, — но неприятное, наверное, было бы: по зале суда, конечно, пробежал бы изумленный гул и об этом долго — по-разному — говорили бы в его обществе, министерстве, при дворе. Перовская не сказала ни слова: в отличие от Желябова и от многих других революционеров, она не любила и не понимала эффектов; если что было ей совершенно чуждо, то именно тщеславие и поза. Этот прокурор, изображавший Тараса злодеем, вообще не был для нее человеком.
   Однако теперь вся цепь чувств и рассуждений, которая привела к 1-ому марта, была где-то позади, на самом дне ее сознания. Теперь она думала лишь о том, как помешать спастись развалившемуся в карете человеку в николаевской шинели. Но об этом думала с необыкновенной ясностью. Перовская в этот день не допустила ни единой оплошности, не сделала ни единой ошибки. В доме предварительного заключения Тарас должен был услышать взрыв. Желябов не мог знать, что покушение на царя произойдет сегодня, но, конечно, мог на это надеяться, — наверное, рассчитывал на нее. Она представила себе, как он прислушивается в своей камере, и ускорила шаги.
   По Михайловской на некотором расстоянии один от другого шли Рысаков и Емельянов, оба с белыми свертками. Ей показалось, что они, особенно Рысаков, еле держатся на ногах. Сделав им знак платком, она прошла до конца улицы. Тимофея Михайлова не было. «Неужели сбежал? Нет, конечно, увидел, что карета проехала по набережной. Но все равно, он должен был быть здесь!» Ее привели в бешенство эти ненадежные товарищи, на которых не подействовала гибель Тараса.
   Стиснув зубы, Перовская вернулась на Малую Садовую и медленно прошла мимо лавки. Ей захотелось туда зайти, в последний раз взглянуть на подкоп, где Тарас провел много ночей. Но она чувствовала, что может лишиться чувств от запаха, навсегда связавшегося с лавкой у всех участников подкопа.
   В Петербурге того времени даже неопытный человек мог на улице легко заметить, что ожидается проезд царя. Напряжение росло с каждой минутой. Каменели лица вытягивавшихся городовых, каменели фигуры конных жандармов, каменели даже их лошади. По улице рассыпались сыщики. Теперь на Малой Садовой напряжение уже исчезло. Перовской стало ясно, что царь и на обратном пути по этой улице не проедет. «Тогда Антонина, верно, уже ушла?..» Она теперь называла Якимову так, как ее никто больше, кроме Тараса, не звал. По своему опыту на Московской железной дороге Перовская помнила, что такое ждать взрыва. Но для нее теперь существовали только чувства одного человека на свете. «Вся надежда на метальщиков!.. Ах, зачем, зачем я не взяла снаряда себе!..»
 
 
   Гриневицкий сидел в нижнем полутемном помещении кофейни Андреева. Здесь публики не было: люди завтракали наверху. Котик что-то ел. Перед ним, между графином и хлебом, лежал белый сверток, перевязанный серой тесемочкой. Увидев Перовскую, Гриневицкий издали ласково помахал ей рукой, встал и пододвинул ей стул.
   — На Малой Садовой не вышло, — садясь, сказала она вполголоса, хотя никто не мог их слышать.
   — Я знаю. Он проехал по набережной канала и, очевидно, по набережной вернется. Вы говорите о подкопе? Что ж, теперь скрывать от меня бесполезно, я для того и позволяю себе спрашивать: теперь я только могу «унести тайну в могилу». Кажется, так говорят: «унести тайну в могилу?..» Вы что будете есть? Зразы очень хороши.
   — Что?.. Нет, я не буду есть!.. Впрочем, я отлично понимаю и даже вам завидую, но я есть не могу.
   — Отчего же не есть? Можно ослабеть. Хотите, я закажу вам черного кофе с коньяком. Я перед зразами выпил и рюмку водки.
   — Для бодрости?
   — Отчасти и для бодрости. Но главным образом для того, что я люблю и водку, и зразы, и кофе. Ведь это мой последний завтрак.
   — Почему вы так думаете? Так нельзя думать, когда идешь на дело, — сказала она. Как ни трудно ей было теперь входить в мысли и чувства других людей, она сделала над собой усилие: это было частью диспозиции. — Если и выйдет вам бросить снаряд, вы можете потом скрыться в суматохе.
   Он засмеялся.
   — Бросить снаряд отвесно, а потом скрыться в суматохе? Думаю, что номер один ненадежен. Я его издали видел.
   — Я не могла его найти! Куда же он делся?
   Гриневицкий сделал ей легкий знак глазами. В комнату спустился лакей.
   — Дайте нам, пожалуйста, две чашки кофе и две рюмки коньяку.
   — Одну рюмку. Я не хочу.
   — Одну рюмку коньяку. И, пожалуйста, принесите счет, — сказал Гриневицкий. Лакей убрал тарелку с остатками жаркого и смел салфеткой крошки хлеба со скатерти. Гриневицкий небрежно положил белый сверток на стул.
   — Времени еще много: мы можем оставаться здесь четверть часа.
   — Почему вы думаете, что он ненадежен?
   — Это есть только мое впечатление. Он слишком волнуется.
   — А вы?
   — Я меньше, — без улыбки ответил он. — А главное, волнуюсь ли я или нет, я в себе совершенно уверен. Вот как в вас… Будьте спокойны, дни Александра Второго сочтены. Даже не дни… Ему осталось жить около часа. И мне столько же. Все мы, его убийцы, умрем вместе с ним. Думаю, что удар выпало нанести мне. Что ж делать? Без кровопролития ничего в истории не делается. Без крови мы свободы не завоюем. И мы завоюем ее не так скоро. Мне не придется, конечно, участвовать в последней борьбе за освобождение. Судьба обрекла меня на раннюю смерть. Я не увижу победы, я ни одного дня, ни одного часа в свободной России жить не буду… Кстати, поляки считают меня отщепенцем… Кажется, есть такое слово: отщепенец? Поляки считают меня русским, а русские считают меня поляком. Я не знаю, кто прав: я просто человек. Думаю, что в будущем таких людей, как я, людей просто, будет все больше… Я люблю людей, люблю жизнь. Только деспотов не люблю. Все их слуги будут с нынешнего дня нас оплевывать и смешивать с грязью. Но какие же низменные побуждения они могут у нас найти? Видит Бог, в которого я так горячо верил прежде, в которого, быть может, верю и сейчас… Видит Бог, мы ничего для себя не желали, мы хотели и хотим только блага человечества. Чего я могу хотеть для себя, если через час никакого Гриневицкого не будет!.. Я люблю жизнь и не могу отдать ее с радостью. Видит Бог, отдаю ее потому, что этого требует долг. Я сегодня сделаю все, что должен был сделать в жизни. Больше от меня никто не вправе ничего требовать. Горючий материал в России накоплен столетьями… Да и во всем мире. Наше дело бросить искру в порох.
   — Не только в этом, — сказала она, смотря на него с удивленьем. «Как я раньше его не замечала? Он ни на кого не похож…»
   — Конечно, не только в этом, — согласился он. — Надо будет заботиться о том, чтобы возникшее дело кончилось победой наших идей. Живые об этом должны позаботиться. Но из нас кто же останется в живых? Конечно, не вы… Простите меня, я не сказал бы этого другой женщине, вы женщина необыкновенная…
   Лакей принес кофе, коньяк и счет. Гриневицкий расплатился и залпом выпил коньяк.
   — Вы останетесь здесь? — спросил он, когда лакей опять ушел.
   — Нет, я тоже пойду, но мы выйдем не вместе… Я только хочу сказать вам, Котик, что вы напрасно себя хороните. Первый бросит бомбу Михайлов, — сказала она, хоть ему по правилам не полагалось знать настоящие имена других метальщиков. Он усмехнулся и наклонил голову, как бы показывая, что знал это имя.
   — Может быть, может быть.
   — Я пройду через Казанский мост и буду за всем следить с другой стороны Екатерининского канала. Значит, я вас еще увижу. И во всяком случае я не прощаюсь. После того, как все будет кончено, приходите опять на Тележную, — сказала она, вставая.
   — Хорошо, хорошо. — Он допил кофе, тоже поднялся и взял со стула белый сверток, держа его за бантик. «Что если бантик развяжется?» — невольно подумала она. — Прощайте.
   Точно на мгновенье ослабел проходивший через ее душу ток страшного напряжения.
   — Прощайте, Котик! — прошептала она.

X

   Как Перовская и Гриневицкий, Тимофей Михайлов издали увидел пронесшуюся карету царя. Лишь только ему стало ясно, что на подкоп больше надежды нет, силы его оставили.
   Михайлов был мужественный человек и это доказал своим поведеньем на суде и на эшафоте. Но теперь на улице он почувствовал, что не может выполнить порученное ему дело. Ждать надо было бы еще часа два. Между тем он знал, что свалится без чувств гораздо раньше: у него кружилась голова. С этим крепким огромным человеком, наверное, никогда прежде ничего такого не случалось.
   Пойти на Михайловскую к Перовской, сказать ей правду, было тоже невозможно. «Как я ей скажу! Барышня, ростом вдвое меньше меня, и она может, а я не могу!.. Язык не повернется сказать!.. Соврать? Да что же я выдумаю? И никогда она не поверит, и не могу я ей врать. Если говорить, так правду: „Не могу, хотите казните, хотите милуйте… Делайте со мной, братцы, что хотите“, — мысленно говорил он членам Исполнительного комитета. Ему хотелось лечь, заснуть, забыть все. Теперь ему казалось, что он был счастлив прежде, когда жил впроголодь, получал на заводе гроши, терпел обиды и оскорбления.
   Было очень холодно, у него зябли руки и уши. Михайлов не надел рукавиц, а в правой руке держал белый сверток. Он приложил к уху левую руку, затем попробовал ею отогреть другое ухо, и чуть было не уронил снаряда. Ахнув, спрятал снаряд за пазуху и тотчас его вынул, — подумал, что могут принять за вора. «Не могу! Бог видит, не могу!.. Потом придумаю, что сказать. Что хотите, то со мной делайте, братцы!..» — Михайлов надвинул шапку на лоб и пошел домой, отчаянно размахивая рукой со снарядом. Он ругал себя самыми ужасными словами — и чувствовал невыразимое облегчение.
   Его уход спутал диспозицию. Ему полагалось стоять на набережной канала у поворота с Инженерной. Теперь это место, на котором царская карета по необходимости замедляла ход, оставалось незанятым.
   Выйдя из кофейни Андреева, Перовская по Невскому отправилась к каналу и перешла на другую его сторону. Метальщики уже должны были все находиться на местах. Она так же хорошо собой владела и теперь, но сердце у нее страшно билось. По диспозиции ей полагалось находиться против первого метальщика. «Где же они?.. Что же это?..» — спрашивала она себя, вглядываясь в редких людей, шедших по ту сторону канала. Прохожих было мало. Вдруг она увидела Рысакова. Он шел, пошатываясь, к повороту, — прошел дальше, не глядя по сторонам. Она хотела закричать: «Николай! Здесь! Остановитесь! Здесь!..» Через минуту Рысаков остановился, повернул было назад и опять, шатаясь, пошел в прежнем направлении. «Что же это? Он не сделает!.. Где же другие?.. Бежали!..»
   Только теперь она увидела, что довольно далеко впереди, плотно прислонившись к решетке, скрестив руки, стоит какой-то человек в пальто. «Котик!» — замирая, подумала Перовская. Это действительно был Гриневицкий. Она не видела свертка, но догадалась, что он поддерживает и прикрывает снаряд скрещенными руками. «Неблагоразумно так стоять: сыщики заметят. Нет, сыщиков, кажется, нет…»
   Набережная в самом деле была пуста. Только с Инженерной свернул мальчик, кативший перед собой корзину на полозьях. Перовская поравнялась с Гриневицким и остановилась. Он оглянулся, увидел ее и слабо улыбнулся. Лицо его было совершенно спокойно. «Слава Богу!.. Вся надежда на Котика! Он не выдаст!..»
   На набережную вдруг с Инженерной вышел небольшой отряд. Это был возвращавшийся с парада флотский экипаж. «Что это? — все больше задыхаясь, спросила себя Перовская: еще не понимала, как может отразиться на деле эта неожиданность. Карета царя теперь могла появиться каждую минуту. Мальчик, быстро скользя по засыпанной снегом набережной, приближался к Рысакову. Она успела подумать, что если карета появится сейчас, то, верно, будет убит и мальчик. „Лишь бы еще две-три минуты! Тогда он убежит далеко вперед“, — подумала она и опять оглянулась в сторону Гриневицкого. Теперь он на нее не смотрел. Он смотрел вверх, медленно обводя взглядом небо. Перовская еще подумала о Тарасе — и замерла: на повороте показалась окруженная казаками карета.

XI

   Лейб-кучер Фрол Сергеев, знаток своего дела, знал, что на царя готовятся покушения. Дворжицкий и Кох не раз давали ему указания и вразумительно объясняли, что и он будет убит, если злодей бросит бомбу. Это нетрудно было понять и без объяснений. Вызывала к себе лейб-кучера также княгиня Юрьевская, умолявшая его за всем следить и не жалеть рысаков, — самых лучших в России. Фрол Сергеев боялся только поворотов, но и на них задерживал лошадей лишь на полминуты. По набережной карета понеслась так, что вокруг нее казаки перешли на галоп.
 
 
   Услышав позади себя топот, взводный флотского экипажа оглянулся, увидел карету царя и прокричал команду. Экипаж мгновенно выстроился у решетки Михайловского сада, загремел барабан. Мальчик остановился и замер, восторженно глядя на мчавшихся лошадей. Карета пронеслась мимо флотского экипажа. «Николай! Сейчас! Сию минуту!» — беззвучно закричала Перовская. Рысаков все так же, не глядя по сторонам, шел, пошатываясь, по краю набережной. Казак чуть не наскочил на него и, обернувшись, погрозил ему нагайкой. Рысаков, глядя вперед бессмысленным взглядом, отбросил от себя вдогонку карете свой сверток, точно хотел от него освободиться. Раздался страшный удар. Все заволокло дымом.