— Нет, нет, вы надо мной издеваетесь, — сказал он.
   — Значит, нет? Что ж, ничего не поделаешь. Я не хочу и не могу вредить вашей карьере. Ну, не будем, об этом больше говорить… Надеюсь, вы все же не сердитесь, что я для этого вызвала вас из Кисловодска. Там было хорошо?
   — Да, там было хорошо, — повторил он и схватил ее за руку. — Лиза! Милая! Лиза! Зачем это?
   — Зачем что?
   — Зачем вы идете в это ужасное дело? Умоляю вас, не говорите мне, что вы идете из любви к народу! Вы не знаете народа и хотя бы уже поэтому не можете его любить. И народ не требует, чтобы вы занимались такими делами… Подумайте!
   — Очень благодарю за совет. Я уже подумала без вас и объяснять свои мотивы не нахожу нужным, если вы их не понимаете.
   — Но ведь это самообман! Мужчины, быть может, идут для карьеры, чтобы стать народными трибунами, вождями, но вы…
   Она злобно засмеялась.
   — Хорошая карьера идти на виселицу!.. Или в каземат, все равно… Вы нам приписываете ваши побуждения! Если вы, старшие, думаете только о своих теплых местечках, то что же удивительного в том, что молодые берут в свои руки дело освобождения России? Нас не щадят, и мы щадить не будем!.. Впрочем, я очень сожалею, что начала этот разговор. Право, было бы лучше, если б вы не оскорбляли людей, которые… которых я люблю и уважаю. И не говорили о чувствах, вам непонятных!
   — Вздор! Все вздор! Все пустой чудовищный вздор! — сказал он. Лицо у него было очень бледно. Они еще долго молчали.
   — Пожалуй, я пойду. Поздно, — нерешительно сказала она.
   — Сидите… Вы сказали, что мое имя может спасти вам жизнь. Как я могу отказаться при таких условиях?
   — Ничего, не стесняйтесь. Я найду другого.
   — Ценю деликатность вашего замечания!
   — Ведь дело идет не о настоящем браке. Какая же неделикатность?
   — Если б я согласился на это издевательство, вы поселились бы со мной… совсем? Или вы уехали бы на следующий день?
   — Нет, я никуда пока не собираюсь уезжать… Муж не отвечает за действия жены, я знаю такие случаи. Риск для вас был бы невелик.
   Черняков вскочил с дивана.
   — Я прошу вас не говорить о риске! — закричал он. У него вдруг брызнули из глаз слезы. Она смотрела на него изумленно. Черняков отвернулся от нее и отошел, вынул из кармана платок.
   — Извините меня, если я что не так сказала. Но, право, я не думала, что все это вас так взволнует. Вы живете не в моем кругу и не знаете, что фиктивные браки дело не такое уж редкое.
   — Не могли бы вы воздержаться от социологических обобщений! Человек узнает, что мечта его жизни рухнула, а вы удивляетесь, что он волнуется. Когда вы должны иметь ответ?
   — О, это не так спешно. Я подожду.
   — Вы всегда были сумасшедшая, — сказал он, точно его слезы давали ему право говорить самую нелестную правду. — Как сумасшедшая, носилась верхом, как сумасшедшая каталась на коньках, недаром сломала себе два года тому назад ребро. Для вас и ваши нынешние дела — то же самое.
   — Хорошо, но вывод? Значит, вы не отказываетесь наотрез?
   — Я подумаю… Я надеюсь, что…
   — Что что? — Елизавета Павловна вдруг покраснела. — Давайте, выпьем с горя шампанского, а? Зачем ему пропадать? Верно эта бутылка стоит рублей восемь? Лучше бы вы дали эти восемь рублей нам. Нам очень нужны деньги.
   — Последние люди, которым я теперь дал бы деньги, это вы!
   — Вижу, что если вы станете моим мужем, то мы на ваш счет не поживимся.
   — Я тоже думаю. Но, быть может, какая-нибудь из ваших единомышленниц выйдет замуж за Губонина или за Полякова? Тоже фиктивным браком, а? У вас и мужчины женятся в интересах революционного дела?
   — Я рада, что вы успокоились. Значит, выпьем?
   — Предлагаю вам тост: за Третье отделение, — сказал он угрюмо. Она засмеялась на этот раз естественно.
   — С вами я готова выпить даже за Третье отделение, вы душка, — сказала она.

V

   Почти одновременно с Липецким съездом в Царском Селе происходило большое торжество. У великого князя Владимира родился сын, названный Андреем. Был во всех подробностях разработан пышный церемониал крещения. Восприемниками были царь, германский наследный принц и две великие княгини. Закончив парады в Красном Селе, император переехал в Царское. Придворных, особенно дам, очень занимал вопрос, приедет ли туда княжна Долгорукая и появится ли она на выходе.
   За некоторое время до того княжна с детьми поселилась в Зимнем дворце. По приказу императора, ей была отведена небольшая квартира прямо над его покоями; устроена была подъемная машина, на которой царь к ней поднимался. Смутно предполагалось, что все это будет храниться в тайне. Но, разумеется, всем во дворце стало известно о переезде княжны через час после того, как она переехала (еще раньше, при установке подъемной машины, прошел слух, но ему никто не хотел верить).
   Это происшествие вызвало разговоры во всем мире и совершенный переполох при русском дворе. Более расположенные к Долгорукой люди сообщали, что княжна не хотела переезжать во дворец и что на этом настоял император: он теперь не мог прожить без нее и дня. Напротив, недоброжелатели считали княжну интриганкой и приписывали ей самые дурные намерения, в том числе желание ввести в России конституционный образ правления. Ее злобно называли Екатериной Третьей.
   При дворе и прежде любили Александра II меньше, чем его предшественников и преемников. Теперь любовь к нему еще несколько остыла. Хотя двор ненавидел интеллигенцию, что-то от ее настроений как-то передавалось и двору. Охлаждение к императору отчасти связывалось с войной. Она сопровождалась неудачами и неустройствами. Такие же неустройства неизменно обнаруживались во всех русских походах и почти во всех войнах всемирной истории вообще. Над турками была одержана полная победа. Однако, неудачи вменялись в вину Александру II в большей мере, чем гораздо более тяжкие поражения ставились в вину его предшественникам. Условия мира еще усилили общее недовольство. Берлинский договор был признан дипломатической катастрофой, несмотря на то, что уступки, сделанные в Берлине Россией, были много меньше уступок, делавшихся другими державами после блестящих победоносных войн.
   Помимо успехов и неудач, заслуг и вины, Александр II подпал под действие общего исторического правила: правители, долго державшие в своих руках настоящую власть, надоедают людям, независимо от своих достоинств и недостатков. Людовик XIV, царствовавший семьдесят два года, под конец, без отношения к его блеску и к его тупости, так надоел французам, что его смерть была и в Версале принята почти как национальный праздник. В России после четверти века царствования Александра II даже при дворе все хотели перемен, хотя разумели под ними каждый свое.
   Однако, до переезда княжны Долгорукой в Зимний дворец, придворные люди порицали царя только шепотом и очень редко. Теперь языки у всех развязались. Почти не понижая голоса, говорили, что это неслыханный, компрометирующий династию скандал. Даже старики, не имевшие привычки осуждать поступки царей или потерявшие эту привычку в прошлое царствование, шептались и сокрушенно разводили руками. «Страшная вещь старческая любовь», — сказал один из них. Все жалели больную царицу, понимая, что она не может не узнать правды. Еe комнаты были рядом с комнатами царя. Императрица действительно узнала очень скоро, — хотя и последней. Стало известно, что она, кашляя, сказала фрейлине, графине Толстой: «Je pardonne les offenses qu’on fait à la souveraine, mais je ne puis pardonner les tortures qu’on infiige à l’epouse».[155]

VI

   Для петербуржцев, приглашенных в Царское Село, подавали экстренный поезд, отходивший в девять часов утра. Софья Яковлевна встала в этот июньский день очень рано: часа полтора надо было положить на трудный и сложный туалет. За кофе она еще раз внимательно прочла газетную страницу с церемониалом. Ей теперь полагалось ждать царского выхода с «прочими знатными особами». Это было понижение.
   Юрий Павлович весной подал прошение об отставке. В душе он немного надеялся, что его отставка принята не будет. Однако император ее принял. Дюммлер получил чин действительного тайного советника, но в Государственный Совет назначен не был. Впрочем, это не свидетельствовало о немилости царя: было два таких примера с тяжело заболевшими сановниками. Теперь же о службе и о наградах вообще не приходилось думать: лица врачей, лечивших Юрия Павловича, становились все серьезнее и печальнее. Они возлагали надежду только на операцию. После долгих совещаний решено было выписать из Вены знаменитого хирурга Билльрота.
   Когда это решение было принято, Софья Яковлевна стала несколько спокойнее. Ей казалось, что все лучше, чем неопределенность. Дюммлер, совершенно измученный болями, принял известие об операции относительно спокойно.
   Юрий Павлович попросил жену поехать в Царское Село. Он знал, что Софья Яковлевна очень любит придворные торжества и что она отказывается от поездки из-за его болезни. Он настоял на своем. Вдобавок (хотя об этом оба они молчали) появление Софьи Яковлевны на выходе должно было ослабить слухи, будто он тяжело болен: даже теперь, после окончательного ухода Юрия Павловича со службы, Дюммлеры суеверно боялись таких слухов.
   В восьмом часу утра, как всегда в последнее время, приехал доктор Петр Алексеевич. Он осмотрел больного, — точнее, задал ему несколько обычных вопросов, измерил температуру, пощупал пульс — и зашел к Софье Яковлевне, узнав, что она давно встала.
   — Боже, как вы прекрасны! — сказал он, приложив руку к глазам, точно защищая их от света. — Очень, очень хорошо! Страшно вам идет.
   — Ну, как вы нашли его сегодня?
   — То же самое, — нехотя ответил доктор. — Как вы знаете, я очень надеюсь на операцию.
   — Ведь вы тоже считаете Билльрота гениальным хирургом?
   — О да! Тут не существует двух мнений. Билльрот делает операции рака желудка, которых никто не делал до него, он первый стал делать труднейшие операции пищевода, гортани, первый делает внутренние ампутации: вырезывает, например куски кишечника и сшивает концы…
   — Однако Некрасов после его операции умер, — морщась, сказала Софья Яковлевна. Доктор развел руками.
   — Медицина не всесильна. У Билльрота, если хотите, есть один недостаток: он не признает или, вернее, еще недавно не признавал идей антисептической школы… Что это такое? Ну, было бы долго объяснять… Так это и есть русское платье? Да, конечно, все наши бабы одеваются именно так, — сказал доктор, любуясь Софьей Яковлевной. На ней было белое атласное платье с открытыми плечами, с красным, шитым золотом, бархатным шлейфом. — А на голове что это за сооружение, если смею спросить?
   — Кокошник.
   — Ах, кокошник, — саркастически повторил Петр Алексеевич. — Просто ни дать, ни взять, мужичка. Вот разве бриллиантов немного больше, чем обыкновенно бывает у наших пейзанок. И все будут так одеты?
   — Кроме императрицы. У нее платье не белое, а такое, какое ей угодно. Великим княгиням тоже разрешаются какие-то отступления… Ах, какие драгоценности у царицы! Ни у кого в мире нет таких!
   — Как я рад! У вас даже загорелись глаза… Что это вы изволите просматривать? «Высочайше утвержденный церемониал святого крещения Его Императорского Высочества Государя Великого Князя Андрея Владимировича», — прочел доктор. — Я пробежал в газетах, очень, очень забавно. А почему господа… как их, ну, мейстеры идут сначала младшие впереди, а потом старшие впереди?
   — Те чины двора, которые идут впереди государя, занимают места — младшие впереди. А те, что следуют за государем — старшие впереди: чем ближе к государю, тем почетнее.
   — Очень, очень тонко! А что такое «иметь вход за кавалергардов»? Вы имеете вход за кавалергардов? По-моему, это не совсем по-русски?
   — Да, все это архаично. У нас есть обычаи, оставшиеся от незапамятных времен. Знаете ли вы, — она засмеялась, — что наши дипломатические курьеры имеют право получать в дорогу из царских погребов к каждому завтраку и обеду три бутылки вина: по бутылке мадеры, бордо и рейнвейна. Гофмаршал Мусин-Пушкин пытался выдавать им вдвое меньше, ничего не вышло: в этом признали умаление царского достоинства. И если б вы знали, сколько связывается с каждой мелочью задач, обид, даже драм! Вот теперь, верно, долго спорили о том, какой даме нести на подушке новорожденного.
   — От таких драм просто подступают к горлу рыданья. Но по-моему, нести на подушке высоконоворожденного должна княжна Долгорукая, как первая дама России.
   — Ну, хорошо, пошутили и будет.
   — Ей-Богу, стыдились бы вы все в такое время заниматься китайщиной. Вам не совестно? «Вы, жадною толпой стоящие у трона, — Свободы, гения и славы палачи!» — продекламировал доктор.
   — Это тоже из присяжного поверенного Ольхина?
   — Нет, это из Лермонтова, — еще язвительнее сказал Петр Алексеевич. Он на днях читал Софье Яковлевне ходившие по России революционные стихи о царе, написанные адвокатом Ольхиным. Софья Яковлевна слушала с насмешкой и возмущением. Имени автора доктор ей не сказал; она узнала это имя от брата. — А знаете, Николай Сергеевич тоже едет сегодня в Царское Село, — многозначительным тоном добавил доктор. При всей своей доброте, он, как большинство людей, не всегда мог удержаться от замечания, не совсем приятного собеседнику. Петр Алексеевич не то заметил, не то слышал, что Мамонтов влюблен в Софью Яковлевну.
   — Кто это Николай Сергеевич?
   — Мамонтов, — сказал доктор озадаченно.
   — Ах, да, Мамонтов, я забыла. Он-то зачем же едет?
   — Говорит, что хочет набросать эскиз: как в девятнадцатом столетии высоконоворожденного на подушках везут в золотых каретах.
   — Да, это стоит изобразить… Что же вы, Петр Алексеевич, не поздравляете меня с семейной радостью?
   — С какой?
   — Разве вы еще не видели моего брата? Представьте, Миша женится.
   — Да что вы? На ком?
   — На дочери профессора Муравьева… Почему у вас, милый друг, passez-moi le mot[156], глаза полезли на лоб?
   — На Лизе Муравьевой?.. Лиза выходит за Михаила Яковлевича?
   — Да, ее зовут Лизой. Я страшно рада. Впрочем, я почти ее не знаю. Но она очень хорошенькая, и семья прекрасная. А главное, Миша в нее влюблен, мне это давно казалось. Ведь он не выходил из их дома. Как, кажется, и вы, а? Профессор Муравьев очень милый и достойный человек, — говорила Софья Яковлевна, поправляя перед зеркалом ленту и с любопытством поглядывая на доктора. — Так поздравьте же, наконец, меня, странный вы человек.
   — Поздравляю, — растерянно сказал доктор. — Но… как же это? Где и когда порешили?
   — На днях, в Липецке. Эта барышня там пила воды, а Миша, который нам всем хладнокровно объявил, что едет в Кисловодск, оказался с ней. Подробностей я не знаю. Мадемуазель Муравьева еще в Петербург не вернулась. Миша заехал ко мне ненадолго, объявил, что женится, и куда-то ускакал. Вид у него был странный, верно, от влюбленности… Вот такой же, как сейчас у вас, — тоже многозначительно сказала Софья Яковлевна. — А вы ни о чем не догадывались, видя их чуть ли не каждый день? Разиня.
   — Почему разиня? Я догадывался, что Михаил Яковлевич в нее влюблен. Только и всего.
   — «Только и всего»? Надо ли сделать вывод, что она в него не влюблена?
   — Я не знаю.
   — Вы точно чего-то не договариваете?
   — Да нет… Я просто удивлен.
   — А я очень, очень рада. Мише давно нужно жениться. Он семьянин по натуре. Досадно, что я не успела по-настоящему его расспросить, меня как раз позвали к Юрию Павловичу, Миша не мог подождать. Нынче он у меня ужинает. Приходите тоже.
   — Я не помешаю? Я, пожалуй, пришел бы. Мне все это очень интересно.
   — Конечно, приходите. Только мы будем ужинать рано, в девять. Я верно вернусь домой совершенно разбитой: часа три придется простоять на ногах. — Она посмотрела на стенные часы. — Скоро ехать.
   — Я испаряюсь. Но вы, ради Бога, не думайте, что я не рад вашему сообщению… Я просто…
   — Почему же мне было бы думать, что вы не рады?
   — Я просто был изумлен. Кланяйтесь высоконоворожденному, — сказал доктор, целуя ей руку.

VII

   У дверей неимоверной высоты неподвижно, как статуи, стояли Чудовищного роста арапы. Все было театрально во дворце: и лейб-казаки в бешметах, вытянувшиеся на ступеньках растреллиевской лестницы, и дежурные кавалергарды, имевшие право снимать одну перчатку, и церемониймейстеры, постукивавшие на ходу жезлами с набалдашниками из слоновой кости, с двуглавым орлом и андреевской лентой. Но черные великаны в белоснежных тюрбанах, попавшие из Абиссинии в Царское Село, особенно подчеркивали театральный характер зрелища. Во дворце собрались тысячи людей. Тем не менее было тихо. По паркетам многочисленных зал скользили раззолоченные чины двора, дамы с портретами и с шифрами, офицеры в разноцветных мундирах, в красных супервестах, в лосинах. Люди разговаривали вполголоса, многие шепотом. Старые придворные говорили Софье Яковлевне, что все это существует только при русском дворе и непременно исчезнет с Александром II, так как наследник терпеть не может церемониала. — «Ах, какая красота! — подумала она, входя в Большую галерею. — Лучше версальской Galerie des Glaces!»…[157] Бесчисленные зеркала залы невероятных размеров отражали раззолоченных людей. «А он издевается над всем этим! — думала она, рассматривая толпу. — Неужели в самом деле он приехал в Царское Село? Однако на вокзале его не было. И слава Богу, что не было, если уже идут сплетни…»
   Мамонтов бывал у них в доме не чаще раза в неделю. Люди, считавшиеся близкими друзьями Дюммлеров и приезжавшие каждые три-четыре дня справляться о здоровье Юрия Павловича, служили как бы мерилом, которым руководились другие: в зависимости от степени близости одни заходили раз в две недели, другие раз в месяц. Николай Сергеевич как старый знакомый, как друг детства Чернякова, мог приезжать несколько чаще. Однако, перечисляя мужу по вечерам посетителей, Софья Яковлевна никогда Мамонтова не называла.
   В последний раз с ним вышел не совсем приятный разговор. Он начался с придворного торжества. «Дались же им эти дешевые насмешки!» — с неприятным недоумением думала Софья Яковлевна. То, что Петр Алексеевич говорил благодушно-иронически, у Мамонтова вызывало раздражение и злобу. А главное, с доктором она говорила с глазу на глаз, тогда как при последнем визите Николая Сергеевича был другой гость, с недоумением поглядывавший на нигилиста в доме Дюммлеров. Гость даже уехал раньше, чем ему полагалось бы.
   — Ну вот, вы его выгнали, Николай Сергеевич. Довольны?
   — Прошу меня извинить. Впрочем, что же церемониться с этими господами? Народ мрет с голоду, а они, видите ли, развлекаются.
   — Кажется, и вы, Николай Сергеевич, не целый день работаете на благо народа? Кто рассказывал о вчерашнем спектакле?
   — Одно дело ходить в театр, и другое…
   — В театр и из театра к Донону.
   — И другое дело возить «высоконоворожденного» на подушке в золотой карете, в сопровождении чуть ли не целой гвардейской дивизии. Нет, в этих божеских почестях ребенку их крови есть что-то от римских цезарей…
   — «Времен упадка Римской империи».
   — Да, именно, времен упадка Римской империи, хоть вы изволите иронизировать. Он и кончит, как обычно кончали цезари.
   — Об этом я просила бы вас мне не говорить! Прошу очень серьезно. — Лицо у нее стало ледяным.
   — Как хотите… Но почему мне не говорить правды? Поверьте, такие зрелища именно и создают террористов. Я уверен, что если б я на нем был, то это лишний раз убедило бы меня в совершенной правоте революционеров.
   — А я уверена в обратном: если б вы там бывали, вы смотрели бы на вещи иначе.
   — Я не имею ни малейшего желания там бывать. Это тот же балет, но в настоящем балете по крайней мере хорошая музыка… Впрочем, вы, вероятно, хотели сказать: «если б тебя туда звали, но тебя туда и на порог не пустят».
   — Я ничего такого сказать не хотела и не хочу. Вы отлично знаете, что я сама никак не аристократка. Если б не тридцать пять лет службы Юрия Павловича, то и меня бы туда «на порог не пускали». Нет, я просто хотела сказать, что вы как художник были бы увлечены красотой этого зрелища. Я ничего красивее царского выхода никогда не видела.
   — Вероятно, вы очень мало видели, если вы способны сказать такую… такую вещь.
   — Я говорю о вещах соизмеримых, с альпийскими горами я этого не сравниваю. Во всяком случае ваша демократия ничего такого создать и показать не может.
   — И слава Богу!
   — Пусть «слава Богу», но не может. Царское Село могло создать только самодержавие, все равно как и Версаль… По-моему, кстати Большой Царскосельский дворец не уступает по великолепию Версальскому. И уж, во всяком случае, такого ансамбля дворцов и садов в Версале нет. И вы это знаете лучше, чем я.
   — А вы так же хорошо знаете, что, сколько ни заключать неприятные вам слова в иронические кавычки, остается совершенно бесспорным, что все это создано рабским трудом… Но бросим это, мы не убедим друг друга. Как вы будете одеты?
   — Как все: буду в русском платье.
   — Я хочу видеть вас в русском платье! Я хочу написать ваш портрет в русском платье!
   — Очень польщена, но это невозможно. Вы не думайте, что я теперь буду вам позировать, — сказала она сухо, напоминая о болезни Юрия Павловича.
   — Я не прошу вас позировать, но дайте мне на вас взглянуть, я напишу вас по памяти! Где хотите, когда хотите… У меня, а?
   — Вы кажется, совершенно сошли с ума, Николай Сергеевич.
   — Королевы ходят в мастерские художников. Ну, не хотите, а я все-таки вас увижу! Я поеду в Царское Село и буду ждать вас у ворот.
   В эту минуту в гостиную вошел Коля. Мамонтов поговорил с ним об экзаменах, о деревне, куда он уезжал к товарищу на следующий день, — Софья Яковлевна не хотела, чтобы ее сын был в Петербурге в день операции. Коля отвечал односложно. Мамонтову теперь всегда бывало неловко в обществе этого мальчика, — точно так же, как в обществе Чернякова.
   «Кажется, никакой перемены нет», — думала Софья Яковлевна, тихо разговаривая со стоявшим рядом с ней знакомым, обмениваясь улыбками со знакомыми, стоявшими подальше. «Нет, конечно, здесь этого не показывают». Ей приходило в голову, что после отставки Юрия Павловича ее положение может стать иным. Софья Яковлевна часто бывала на выходах, и радость, которую она испытывала когда-то, впервые попав во дворец, теперь была далеким воспоминанием, уже не совсем ей понятным. Но и своей она себя здесь никогда не чувствовала; впрочем, ей по долгим наблюдениям казалось, что своими себя здесь чувствует разве двадцать или тридцать человек. «Если я „парвеню“, то еще тысячи две человек такие же парвеню. Быть может, и Анна», — думала она с улыбкой, разумея Анну Каренину. Теперь она смотрела на все здесь как бы со стороны, почти как на прошлое. Не обо всем было приятно вспоминать. Она знала, что ее муж отчасти обязан своей карьерой ей: без него она сюда не попала бы, но без нее карьера Юрия Павловича, вероятно, шла бы менее успешно. «Конечно, кое в чем он прав, — неожиданно подумала она о Мамонтове и вспомнила, что он ее дразнил Анной: „все эти Каренины и Облонские органичны в этом обществе, а вы нет, прежде всего потому, что вы умнее, и потому, что вы чужеродное тело“… — Да, быть может, кое в чем он прав. Но они так все преувеличивают, так сгущают краски, так не способны оглянуться на самих себя. Может быть, как люди, эти не хуже, а лучше их», — думала она, улыбаясь знакомым, почтительно кланявшимся ей издали. Ее занимал вопрос, кто она без мужа: «Все-таки кто-нибудь или совсем никто? Нет, почти то же самое».
   — …Ну, слава Богу! — горячо говорил ей сосед, справлявшийся, как все, о здоровье Юрия Павловича. Софья Яковлевна знала, что его зовут Игорь. Имя осталось у нее в памяти потому, что было редкое, но отчества она не помнила. Этот человек в свое время бывал у них довольно часто на заседаниях кружка. В прежние годы у Дюммлера собирался кружок с длинным и скучным названием, — что-то вроде любителей — или ревнителей — генеалогии и геральдики. Софья Яковлевна показывалась там лишь на несколько минут до начала заседания и исчезала. В кружке обсуждались вопросы о гербах, о том, кто на ком женился в восемнадцатом веке, о пропусках в Бархатной книге. По ее наблюдениям, членами кружка состояли преимущественно люди, фамилии которых, по случайному пропуску, в Бархатную книгу не попали. «Игорь» был очень благодушный человек из разряда «добрых сплетников» (этих она любила; ей были неприятны только злые сплетники). Он перестал их посещать с тех пор, как Юрий Павлович заболел; но Софье Яковлевне было понятно, что этот веселый, бодрый и здоровый человек не выносит визитов к тяжело больным людям. «Я сама была такой…» Он приблизительно выражал средние мысли и чувства того общества, место в котором она завоевала. Ей было бы приятно, если б теперь это общество совершенно ее не интересовало. Но, по своей правдивости, она обманывать себя не могла. «Правда, меньше, гораздо меньше. Его влияние? Нисколько!»