Страница:
Маша украдкой осмотрелась и увидела, что Лиза сидит по-турецки на продранном ситцевом диване рядом с Тарасом. Она только ободрительно улыбнулась в ответ на моливший о помощи взгляд Маши: Елизавета Павловна решила поступать как те учителя плаванья, которые бросают начинающих учеников в воду и лишь наблюдают за ними со стороны. Миниатюрная барышня тоже оглянулась в сторону дивана. По ее лицу пробежала тень. Она отвернулась и сказала что-то юноше с полудетским лицом, готовившему жженку за столиком позади нее.
— Выйдет на славу! — восторженно сказал он. — Аристократка принесла отличный ром!
— Экий вы пьяница, Воробей, — с ласковой насмешкой сказала миниатюрная барышня и, опять скользнув взглядом по дивану, стала намазывать маслом кусок черного хлеба. «Кажется, она не любит Лизу», — подумала Маша и снова невпопад ответила Гесе, которая спрашивала, не подлить ли молока. Угощенье на столе было очень скромное. Сиротливо стояли на разных концах стола три наполовину пустые невзрачные бутылки.
— Не спешите, Воробей, действуйте с чувством, с толком, с расстановкой, — сказал Тарас. Он вскочил с дивана, на ходу потрепал кого-то по плечу, перепрыгнул через стул, загораживавший дорогу, и сел рядом с миниатюрной барышней.
— Сонечка, мы сегодня с вами непременно должны выпить. Я нынче вспомнил нашу первую встречу. Помните, там на вокзале, у окна, садик с сиренью? — спросил он. Она вспыхнула. Ей напоминать об этой их встрече было не нужно.
Геся протянула ему стакан.
— Соня больше не хочет, это для вас. С тремя кусками сахару, как вы любите, Тарас. Я видела вас, смотря на самовар, — объяснила она, улыбаясь. Как все женщины, Геся его обожала. Он засмеялся, показывая крепкие, белые зубы, и поцеловал ей руку, хотя это в их обществе было не принято.
— Спасибо, Гесинька. Просто удивительно, как вы все помните! А это у вас что такое? Рубленая селедка? Обожаю! Наше с вами, южное, — сказал он и стал есть с наслажденьем. На лице его сияла улыбка, относившаяся больше всего к миниатюрной барышне, но и к Гесе, к Маше, к Лизе. «Конечно, он самый главный вождь! Ах, какой человек!» — подумала Маша, восторженно на него глядя.
— Гесинька, дайте и мне еще чаю, я передумала, — сказала миниатюрная барышня.
— Какой теперь чай! — запротестовал юноша. — Внимание, братья и сестры! — прокричал он. Все на него оглянулись. Голос у него был слабый, как будто еще ломавшийся, хотя по его возрасту этого никак не могло быть. Он поставил чашу на большой стол и вдруг выхватил кинжал. Тарас засмеялся, Михайлов тяжело вздохнул. Молодой человек обвел их не то недовольным, не то задумчивым взглядом, положил кинжал на чашу, вынул из кармана другой кинжал, за ним третий. Укрепив кое-как на лезвиях голову сахара, он полил ее ромом. «Ну, что такое! На ска… На скатерть льете!» — сердито закричал Дворник. Воробей вылил весь ром в чашу и принялся его зажигать, быстро опуская и отдергивая спичку. Кусочек спички упал в жидкость, юноша подул на палец. «У меня на этот счет есть одна теорийка», — сказал он. Геся Гельфман, вздохнув, вытащила спичку ложечкой, насыпала в чашу колотого сахара и без теорийки зажгла ром.
— Братья, тушите огни! — закричал молодой человек. Лампу тоже потушила Геся. Слабый свет теперь шел лишь из соседней комнаты, да еще фиолетовым конусом, лаская взгляд, дрожало и бегало пламя по чаше. Воробей затянул срывающимся тенорком:
На пороге второй комнаты появилось еще несколько мужчин. Маша изумилась, увидев среди них знакомого: Мамонтова. Ей было и приятно, и не совсем приятно, что на этом собрании находился человек, бывавший у них в доме, — такой же человек, как все другие, прежние. Она закивала ему головой, но в полутемной столовой он увидеть ее не мог. «Позвать его? Но что если тут запрещено называть людей по имени-отчеству? Верно, у него тоже есть кличка? А как будут называть меня? Отчего Лизу называют „Аристократка“? Это обидно…»
Рядом с Мамонтовым у двери стоял человек, резко выделявшийся наружностью среди народовольцев. Почему-то он не очень понравился Маше. На вид ему можно было дать и сорок, и пятьдесят лет. Лицо у него, с пробритым по-чиновничьи подбородком и с жидкими бакенбардами, было мрачное, серое, измученное, точно он неделю не спал. Тусклые холодные глаза ничего не выражали. Кто-то поспешно сказал: «Старику, старику дайте стул!» Ему тотчас подали стулья с двух сторон. Маша поняла, что это также очень важный вождь. Соня принужденно улыбнулась ему, проходя мимо него в кухню, но он не ответил улыбкой. «Верно, никогда не улыбается?» — подумала Маша. Больше она его не видела. Он незаметно исчез после жженки.
Когда нестройное пенье кончилось, Тарас, державший в левой руке часы, нагнулся над чашей и поднял правую руку. Наступила тишина.
— Вниманье, синьоры и синьорины. Одиннадцать часов пятьдесят пять минут. Разливай, боярин-кравчий, — сказал он. Маша, не удивившаяся «братьям и сестрам», не удивилась бы вероятно, если бы услышала здесь обращение «бледнолицые»; но «синьоры и синьорины», «боярин-кравчий» совершенно ее пленили. Воробей большой ложкой разливал жженку. В левой руке он держал один из своих кинжалов, и держал с таким видом, точно собирался тотчас вонзить его в чью-то грудь. К нему, наступая в темноте друг другу на ногу, с извиненьями, с шутками, с хохотом, пробирались и протягивали стаканы участники пирушки. — «Вы бы кинжал спрятали и на пол вина не лили», — посоветовал Дворник. Миниатюрная барышня передавала соседям стаканы, держа их двумя пальцами сверху за края. Передавая стакан Маше, она пролила на скатерть несколько капель и поспешно сказала: «Простите, ради Бога! Я вас не обожгла?» — «Нет, что вы, напротив», — горячо ответила Маша. «Ах, как глупо: „напротив“! Но, слава Богу, она, кажется, не слышала!..»
— Братья и сестры, все получили по кубку? — прокричал Воробей. — «Все, все!» — послышались голоса. — «Не все, не все!», «Я не получил!» — возмущенно кричали другие. — «Себя забыл! Себе налейте, Воробышек», — с ласковой насмешкой сказал Дворник. «Коля Морозов. Очень способный мальчишка», — подумал Мамонтов с непонятным ему самому недоброжелательством. — «Весьма развитой и много читал для своих лет», — как обо мне в седьмом классе писал отцу словесник Федор Павлович. Морозова увлекла в революцию именно ее романтика. Он персонаж из «Эрнани», и для него все эти кинжалы и револьверы, кубки и гайдамацкие песни имеют неизъяснимую прелесть. Ему каждая новенькая идейка кажется гениальной, а каждая неуродливая девица красавицей. Он храбр и ничего не боится. В восемнадцатом веке он участвовал бы в дворцовом перевороте, был бы влюблен в княгиню Дашкову и воспевал бы ее в пылких стихах… Впрочем, я и к нему несправедлив: он талантливый, привлекательный человек… А Михайлов кем был бы в старой России? Михайлов зарезал бы патриарха Никона, никого не выдал бы под пыткой и взошел бы на костер с уверенностью, что чрезвычайно удачно и разумно прожил свою жизнь… Хотя это и слащавый вздор, будто на костер можно взойти «с улыбкой счастья», будто можно выдержать изобретательную пытку «не пикнув»… Умный человек, замечательный человек, но лунатик, большая душа, завороженная одной мыслью до слепоты. Он меня терпеть не может, как ненавидит всех недоверчивых, путаных, колеблющихся людей. А может быть, предполагает, что я уйду к тем и стану, скажем, директором банка?.. Тихомиров… Жуткий человек-шарада, сомневающийся во всем теоретик, вождь революционной партии, говорящий с усмешечкой, что революции можно было бы положить конец, если бы пороть террористов, Фома-дворянин на теоретическом безлюдье, цареубийца, ходящий по воскресеньям в церковь, чтобы помолиться об успехах террора — а может быть, и вовсе не об этом. Перед тем, как бросить бомбу в царя, он истово перекрестится: попадешь на виселицу, так хоть обеспечить себе и царство небесное, в дополнение к историческому бессмертию… Впрочем, он никакой бомбы не бросит: как теоретик, он слишком необходим партии, России, человечеству… Колодкевич. Да, это прекрасный, честный, чистый человек, ничего не скажешь (зачем же «говорить»?). Перовская или Геся тоже ушли в революцию лишь для того, чтобы помочь задавленным нуждой и горем людям. Таких среди них немало… Лиза Муравьева… Спортсменка террора, Карло в юбке, человек тройного сальто-мортале. У нее кажущаяся неестественность, это очень редкая черта. Она погубит себя ради сильных ощущений и из боязни прожить жизнь «как все»… А это кто? Не помню ни фамилии, ни клички. Помню, что любит произносить пламенные речи и обычно говорит о чаяниях … Если кто способен сказать «чаяния», то ясно, что это политический попугай или человек с заношенными от природы мозгами. У него тоже, верно, будет плохонький биограф, и он даже будет немного похож на свое изображенье в биографии, вот как тенор иногда бывает немного похож на свой портрет в иллюстрированном журнале… Какой ужас будет Учредительное Собрание, никто из них, кроме Желябова, там двух слов не сможет связать. Я тоже хорош! У меня ум бескорыстного разлагателя и душа вечного ренегата… Как люди, они все, конечно, лучше меня», — думал Николай Сергеевич. У чаши Тарас начал считать с часами в руке:
— Десять!.. Одиннадцать!.. Двенадцать, с Новым годом! — закричал он, и без всякого его желанья, эти слова прозвучали так, точно он призывал людей к восстанию. Маша в восторге отхлебнула глоток горячей жидкости, поперхнулась, вскрикнула и уронила стакан. Жженка больно обожгла ей колено, но она об этом не подумала, не подумала даже о своем новом платье. «Боже, что я сделала!» Стакан не разбился, Маша быстро нагнулась, подняла его и стукнулась с кем-то лбом. Воробей налил ей еще жженки. Она зажмурилась, выпила все, как в детстве глотала касторку на пиве. На глазах у нее выступили слезы, она схватилась левой рукой за шею, широко раскрыла рот, затем закашлялась. — «Осторожнее, черти, ведь кипяток!» — «За свободу, братья!». — «Соня, с новым счастьем!» — «Друзья, за матушку Русь!» — слышались крики. Маша с минуту ничего вокруг себя не видела.
Затем наступило блаженство. Вокруг Маши обнимались и целовались люди. Она сама обнималась и целовалась, с сестрой, с Гесей, с миниатюрной барышней, с Воробьем, который все еще держал в руке кинжал, с другими мужчинами. «Это не стыдно, это как на Пасху!» — думала Маша. Дворник отечески поцеловал ее в лоб. Ото всех пахло ромом, она еле разбирала, с кем целуется. Кто-то принес из соседней комнаты зажженную свечу. Маша еще увидела, как у бегающего пламени над чашей Тарас целовался с миниатюрной барышней. «Какое у нее лицо!» — успела подумать она.
Сверток, привезенный Лизой, тотчас поступил в распоряжение Геси Гельфман. Она, вздыхая, выставила в кухне за окно ветчину, икру, семгу. Геся помнила, что в ее родном Мозыре целые семьи живут на пятнадцать копеек в день. Здесь же еды было, по меньшей мере, на десять рублей: она знала цены, так как часто останавливалась перед витринами гастрономических магазинов; выставленные там товары ее не соблазняли: у нее был хронический катар желудка, нажитый в Литовском замке. Но она грустно удивлялась, как людям не стыдно есть — да еще выставлять напоказ — такие дорогие вещи, когда кругом столько голодных.
Геся выросла в чрезвычайно религиозной еврейской семье и в ранней юности строго соблюдала все обряды. Позднее она бежала из родительского дома и, чтобы приобщиться к цивилизации, стала акушеркой. Отец ее проклял. На акушерских курсах она сблизилась с русскими революционерками. Остальное сделала тюрьма. Революционеры уходили в народ — и она ушла в народ. Они признали, что надо убить царя, — и она послушно приняла участие в подготовке цареубийства. Геся сошлась с русским террористом, старалась забыть все мозырское и в целях борьбы с религиозными предрассудками считала себя обязанной есть пищу, запрещенную еврейской верой. Однако, вид и вкус ветчины все еще были ей не совсем приятны.
После того, как Новый год был встречей и первые революционные песни спеты, Геся ушла на кухню. Она всегда, на всех конспиративных квартирах, уходила на кухню, которая скоро и поступала в ее распоряжение. Почти весь этот день она готовила трудное рыбное блюдо. Теперь надо было еще обложить рыбу картошкой и морковью. Этим Геся и занялась, издали прислушиваясь к пению и даже подпевая вполголоса «Марсельезу» без слов: впрочем, слов, кроме двух первых строк, не знал никто.
— Гесинька, дело самонужнейшее, — сказал появившийся на кухне Александр Михайлов. — Вы, милая, оставьте чего-нибудь повкуснее для одного человека, который нынче не мог прийти. Что у вас есть? — озабоченно спросил он, думая о чахоточном Халтурине. Ему было известно, что во дворце прислуга ворует что хочет и ест что хочет; Халтурин должен был поступать как другие. Но необходимо было оказать ему знак внимания: товарищи о нем помнят.
— Я сию минуту приготовлю!
— Спасибо, Гесинька. А я вас еще по-настоящему не поздравил. С Новым годом, многолюбимая, — сказал он и поцеловал ее в густые черные волосы. Как чрезвычайно полезный, аккуратный и исполнительный человек, Геся пользовалась особым его расположением. Она чувствовала, что он целует ее совершенно так же, как только что целовал Тараса или Воробья.
— Вам тоже, Александр, — ответила она, подумав, не надо ли сказать «вас тоже». Геся не любила называть Михайлова Дворником. В Мозыре «дворник» было почти обидное, если не ругательное, слово, вроде «урядника» или «пристава». Ей было, разумеется, известно, что Дворник — Александр Михайлов, Старик — Лев Тихомиров, Тарас — Андрей Желябов. Однако, пользоваться настоящими именами в их среде было не принято. В первое время Геся не знала, как называть всех этих русских революционеров. Она вначале даже делала над собой усилие, чтобы как-нибудь не назвать, например, Старика «паном Тихомировым». Прошли годы, она привыкла к русской революционной среде, полюбила ее, оказывала партии немалые услуги, но в среде революционеров чувствовала себя все-таки не совсем своей (тем более, что между ними изредка попадались антисемиты). Геся исполняла опасные поручения так же аккуратно и точно, как в ранней юности исполняла религиозные обряды. Чаще всего она делала работу невыигрышную и неблагодарную; за нее, по чувству справедливости, заступалась Софья Перовская.
— Ваша рыба, Гесинька, один восторг. А я нынче очень голоден, — сказал Михайлов, чтобы доставить ей удовольствие. — Хотите, я вам помогу?
Она засмеялась: так ей было забавно, что Александр Михайлов, чуть ли не самый главный вождь, будет готовить рыбу. Геся Гельфман очень почитала партийную иерархию, боготворила Тараса и уважала Старика. Тихомиров никогда не удостаивал ее разговором, и инстинктом она чувствовала, что он антисемит. Но ей было известно, что он первый партийный теоретик. Она всегда чрезвычайно уважала науку.
— Уже готово, кушайте на здоровье. Аристократка принесла такие деликатесы, — сказала она, показывая на тарелки с икрой и с балыком. Михайлов не одобрил покупок Лизы: слишком дорогие вещи. Конечно, Аристократка все купила на свои деньги, но она могла бы отдать эти деньги партии. Несмотря на возражения Геси, Михайлов принялся ей помогать. К ее удивлению, он и это делал очень хорошо.
— Сейчас Тарас будет читать стихи. А потом устраивается спиритический сеанс.
— Это зачем? — испуганно спросила Геся. Он засмеялся.
— Хотят узнать, как кончит свои дни папаша. Будет вызван дух Николая I, он все и скажет… Ну, теперь рыба хороша на загляденье. Пойдем, Гесинька.
Они вернулись в столовую с блюдом и с тарелками. На них зашикали. Желябов стоял у чаши, в которой догорал ром. Маша, уже пьяная, захлопала в ладоши, влюбленно на него глядя. «Тарас это, верно, прозвище. Как его зовут по-настоящему?» — Ей нравились твердые, короткие мужские имена: Андрей, Федор. Маше казалось, что она никогда не видала такого богатыря и красавца. «Что, если бы он полюбил меня!» — подумала она и оглянулась на миниатюрную барышню. Та тоже в упор смотрела на Желябова. «Разумеется, она влюблена в него. Я тоже, но это ничего! Я и ее страшно люблю, и их всех… Верно, у меня с колена сойдет кожа?.. Ах, как я счастлива, как весело, как хорошо!» — думала Маша. Тарас начал читать. Ей казалось, что он читает лучше, чем сам Самойлов в Александрийском театре. Слов она не понимала и даже плохо их слышала.
IV
— Выйдет на славу! — восторженно сказал он. — Аристократка принесла отличный ром!
— Экий вы пьяница, Воробей, — с ласковой насмешкой сказала миниатюрная барышня и, опять скользнув взглядом по дивану, стала намазывать маслом кусок черного хлеба. «Кажется, она не любит Лизу», — подумала Маша и снова невпопад ответила Гесе, которая спрашивала, не подлить ли молока. Угощенье на столе было очень скромное. Сиротливо стояли на разных концах стола три наполовину пустые невзрачные бутылки.
— Не спешите, Воробей, действуйте с чувством, с толком, с расстановкой, — сказал Тарас. Он вскочил с дивана, на ходу потрепал кого-то по плечу, перепрыгнул через стул, загораживавший дорогу, и сел рядом с миниатюрной барышней.
— Сонечка, мы сегодня с вами непременно должны выпить. Я нынче вспомнил нашу первую встречу. Помните, там на вокзале, у окна, садик с сиренью? — спросил он. Она вспыхнула. Ей напоминать об этой их встрече было не нужно.
Геся протянула ему стакан.
— Соня больше не хочет, это для вас. С тремя кусками сахару, как вы любите, Тарас. Я видела вас, смотря на самовар, — объяснила она, улыбаясь. Как все женщины, Геся его обожала. Он засмеялся, показывая крепкие, белые зубы, и поцеловал ей руку, хотя это в их обществе было не принято.
— Спасибо, Гесинька. Просто удивительно, как вы все помните! А это у вас что такое? Рубленая селедка? Обожаю! Наше с вами, южное, — сказал он и стал есть с наслажденьем. На лице его сияла улыбка, относившаяся больше всего к миниатюрной барышне, но и к Гесе, к Маше, к Лизе. «Конечно, он самый главный вождь! Ах, какой человек!» — подумала Маша, восторженно на него глядя.
— Гесинька, дайте и мне еще чаю, я передумала, — сказала миниатюрная барышня.
— Какой теперь чай! — запротестовал юноша. — Внимание, братья и сестры! — прокричал он. Все на него оглянулись. Голос у него был слабый, как будто еще ломавшийся, хотя по его возрасту этого никак не могло быть. Он поставил чашу на большой стол и вдруг выхватил кинжал. Тарас засмеялся, Михайлов тяжело вздохнул. Молодой человек обвел их не то недовольным, не то задумчивым взглядом, положил кинжал на чашу, вынул из кармана другой кинжал, за ним третий. Укрепив кое-как на лезвиях голову сахара, он полил ее ромом. «Ну, что такое! На ска… На скатерть льете!» — сердито закричал Дворник. Воробей вылил весь ром в чашу и принялся его зажигать, быстро опуская и отдергивая спичку. Кусочек спички упал в жидкость, юноша подул на палец. «У меня на этот счет есть одна теорийка», — сказал он. Геся Гельфман, вздохнув, вытащила спичку ложечкой, насыпала в чашу колотого сахара и без теорийки зажгла ром.
— Братья, тушите огни! — закричал молодой человек. Лампу тоже потушила Геся. Слабый свет теперь шел лишь из соседней комнаты, да еще фиолетовым конусом, лаская взгляд, дрожало и бегало пламя по чаше. Воробей затянул срывающимся тенорком:
За ним не очень стройно запели другие. Мощный баритон Тараса тотчас покрыл весь хор. Дворник, недовольно качая головой, вышел в переднюю и приотворил дверь. Пенье, шум, гул неслись по дому отовсюду. Михайлов успокоился. На Новый год, как на Рождество и на Пасху, между революционерами и Третьим отделением в самом деле как будто устанавливалось нечто вроде молчаливого соглашения: революционеры не производили террористических актов, а полиция не производила арестов. Дворник вернулся в столовую и остановился у порога. Вдруг лицо его просияло улыбкой. Он молодецки повел плечом, поднял правую руку и подтянул песню крепким, верным, приятным голосом. В отличие от других, он совершенно правильно произносил украинские слова. При пении Михайлов не заикался.
Гой, не дивуйтесь, добрые люди,
Що на Украине повстанье…
На пороге второй комнаты появилось еще несколько мужчин. Маша изумилась, увидев среди них знакомого: Мамонтова. Ей было и приятно, и не совсем приятно, что на этом собрании находился человек, бывавший у них в доме, — такой же человек, как все другие, прежние. Она закивала ему головой, но в полутемной столовой он увидеть ее не мог. «Позвать его? Но что если тут запрещено называть людей по имени-отчеству? Верно, у него тоже есть кличка? А как будут называть меня? Отчего Лизу называют „Аристократка“? Это обидно…»
Рядом с Мамонтовым у двери стоял человек, резко выделявшийся наружностью среди народовольцев. Почему-то он не очень понравился Маше. На вид ему можно было дать и сорок, и пятьдесят лет. Лицо у него, с пробритым по-чиновничьи подбородком и с жидкими бакенбардами, было мрачное, серое, измученное, точно он неделю не спал. Тусклые холодные глаза ничего не выражали. Кто-то поспешно сказал: «Старику, старику дайте стул!» Ему тотчас подали стулья с двух сторон. Маша поняла, что это также очень важный вождь. Соня принужденно улыбнулась ему, проходя мимо него в кухню, но он не ответил улыбкой. «Верно, никогда не улыбается?» — подумала Маша. Больше она его не видела. Он незаметно исчез после жженки.
Когда нестройное пенье кончилось, Тарас, державший в левой руке часы, нагнулся над чашей и поднял правую руку. Наступила тишина.
— Вниманье, синьоры и синьорины. Одиннадцать часов пятьдесят пять минут. Разливай, боярин-кравчий, — сказал он. Маша, не удивившаяся «братьям и сестрам», не удивилась бы вероятно, если бы услышала здесь обращение «бледнолицые»; но «синьоры и синьорины», «боярин-кравчий» совершенно ее пленили. Воробей большой ложкой разливал жженку. В левой руке он держал один из своих кинжалов, и держал с таким видом, точно собирался тотчас вонзить его в чью-то грудь. К нему, наступая в темноте друг другу на ногу, с извиненьями, с шутками, с хохотом, пробирались и протягивали стаканы участники пирушки. — «Вы бы кинжал спрятали и на пол вина не лили», — посоветовал Дворник. Миниатюрная барышня передавала соседям стаканы, держа их двумя пальцами сверху за края. Передавая стакан Маше, она пролила на скатерть несколько капель и поспешно сказала: «Простите, ради Бога! Я вас не обожгла?» — «Нет, что вы, напротив», — горячо ответила Маша. «Ах, как глупо: „напротив“! Но, слава Богу, она, кажется, не слышала!..»
— Братья и сестры, все получили по кубку? — прокричал Воробей. — «Все, все!» — послышались голоса. — «Не все, не все!», «Я не получил!» — возмущенно кричали другие. — «Себя забыл! Себе налейте, Воробышек», — с ласковой насмешкой сказал Дворник. «Коля Морозов. Очень способный мальчишка», — подумал Мамонтов с непонятным ему самому недоброжелательством. — «Весьма развитой и много читал для своих лет», — как обо мне в седьмом классе писал отцу словесник Федор Павлович. Морозова увлекла в революцию именно ее романтика. Он персонаж из «Эрнани», и для него все эти кинжалы и револьверы, кубки и гайдамацкие песни имеют неизъяснимую прелесть. Ему каждая новенькая идейка кажется гениальной, а каждая неуродливая девица красавицей. Он храбр и ничего не боится. В восемнадцатом веке он участвовал бы в дворцовом перевороте, был бы влюблен в княгиню Дашкову и воспевал бы ее в пылких стихах… Впрочем, я и к нему несправедлив: он талантливый, привлекательный человек… А Михайлов кем был бы в старой России? Михайлов зарезал бы патриарха Никона, никого не выдал бы под пыткой и взошел бы на костер с уверенностью, что чрезвычайно удачно и разумно прожил свою жизнь… Хотя это и слащавый вздор, будто на костер можно взойти «с улыбкой счастья», будто можно выдержать изобретательную пытку «не пикнув»… Умный человек, замечательный человек, но лунатик, большая душа, завороженная одной мыслью до слепоты. Он меня терпеть не может, как ненавидит всех недоверчивых, путаных, колеблющихся людей. А может быть, предполагает, что я уйду к тем и стану, скажем, директором банка?.. Тихомиров… Жуткий человек-шарада, сомневающийся во всем теоретик, вождь революционной партии, говорящий с усмешечкой, что революции можно было бы положить конец, если бы пороть террористов, Фома-дворянин на теоретическом безлюдье, цареубийца, ходящий по воскресеньям в церковь, чтобы помолиться об успехах террора — а может быть, и вовсе не об этом. Перед тем, как бросить бомбу в царя, он истово перекрестится: попадешь на виселицу, так хоть обеспечить себе и царство небесное, в дополнение к историческому бессмертию… Впрочем, он никакой бомбы не бросит: как теоретик, он слишком необходим партии, России, человечеству… Колодкевич. Да, это прекрасный, честный, чистый человек, ничего не скажешь (зачем же «говорить»?). Перовская или Геся тоже ушли в революцию лишь для того, чтобы помочь задавленным нуждой и горем людям. Таких среди них немало… Лиза Муравьева… Спортсменка террора, Карло в юбке, человек тройного сальто-мортале. У нее кажущаяся неестественность, это очень редкая черта. Она погубит себя ради сильных ощущений и из боязни прожить жизнь «как все»… А это кто? Не помню ни фамилии, ни клички. Помню, что любит произносить пламенные речи и обычно говорит о чаяниях … Если кто способен сказать «чаяния», то ясно, что это политический попугай или человек с заношенными от природы мозгами. У него тоже, верно, будет плохонький биограф, и он даже будет немного похож на свое изображенье в биографии, вот как тенор иногда бывает немного похож на свой портрет в иллюстрированном журнале… Какой ужас будет Учредительное Собрание, никто из них, кроме Желябова, там двух слов не сможет связать. Я тоже хорош! У меня ум бескорыстного разлагателя и душа вечного ренегата… Как люди, они все, конечно, лучше меня», — думал Николай Сергеевич. У чаши Тарас начал считать с часами в руке:
— Десять!.. Одиннадцать!.. Двенадцать, с Новым годом! — закричал он, и без всякого его желанья, эти слова прозвучали так, точно он призывал людей к восстанию. Маша в восторге отхлебнула глоток горячей жидкости, поперхнулась, вскрикнула и уронила стакан. Жженка больно обожгла ей колено, но она об этом не подумала, не подумала даже о своем новом платье. «Боже, что я сделала!» Стакан не разбился, Маша быстро нагнулась, подняла его и стукнулась с кем-то лбом. Воробей налил ей еще жженки. Она зажмурилась, выпила все, как в детстве глотала касторку на пиве. На глазах у нее выступили слезы, она схватилась левой рукой за шею, широко раскрыла рот, затем закашлялась. — «Осторожнее, черти, ведь кипяток!» — «За свободу, братья!». — «Соня, с новым счастьем!» — «Друзья, за матушку Русь!» — слышались крики. Маша с минуту ничего вокруг себя не видела.
Затем наступило блаженство. Вокруг Маши обнимались и целовались люди. Она сама обнималась и целовалась, с сестрой, с Гесей, с миниатюрной барышней, с Воробьем, который все еще держал в руке кинжал, с другими мужчинами. «Это не стыдно, это как на Пасху!» — думала Маша. Дворник отечески поцеловал ее в лоб. Ото всех пахло ромом, она еле разбирала, с кем целуется. Кто-то принес из соседней комнаты зажженную свечу. Маша еще увидела, как у бегающего пламени над чашей Тарас целовался с миниатюрной барышней. «Какое у нее лицо!» — успела подумать она.
Сверток, привезенный Лизой, тотчас поступил в распоряжение Геси Гельфман. Она, вздыхая, выставила в кухне за окно ветчину, икру, семгу. Геся помнила, что в ее родном Мозыре целые семьи живут на пятнадцать копеек в день. Здесь же еды было, по меньшей мере, на десять рублей: она знала цены, так как часто останавливалась перед витринами гастрономических магазинов; выставленные там товары ее не соблазняли: у нее был хронический катар желудка, нажитый в Литовском замке. Но она грустно удивлялась, как людям не стыдно есть — да еще выставлять напоказ — такие дорогие вещи, когда кругом столько голодных.
Геся выросла в чрезвычайно религиозной еврейской семье и в ранней юности строго соблюдала все обряды. Позднее она бежала из родительского дома и, чтобы приобщиться к цивилизации, стала акушеркой. Отец ее проклял. На акушерских курсах она сблизилась с русскими революционерками. Остальное сделала тюрьма. Революционеры уходили в народ — и она ушла в народ. Они признали, что надо убить царя, — и она послушно приняла участие в подготовке цареубийства. Геся сошлась с русским террористом, старалась забыть все мозырское и в целях борьбы с религиозными предрассудками считала себя обязанной есть пищу, запрещенную еврейской верой. Однако, вид и вкус ветчины все еще были ей не совсем приятны.
После того, как Новый год был встречей и первые революционные песни спеты, Геся ушла на кухню. Она всегда, на всех конспиративных квартирах, уходила на кухню, которая скоро и поступала в ее распоряжение. Почти весь этот день она готовила трудное рыбное блюдо. Теперь надо было еще обложить рыбу картошкой и морковью. Этим Геся и занялась, издали прислушиваясь к пению и даже подпевая вполголоса «Марсельезу» без слов: впрочем, слов, кроме двух первых строк, не знал никто.
— Гесинька, дело самонужнейшее, — сказал появившийся на кухне Александр Михайлов. — Вы, милая, оставьте чего-нибудь повкуснее для одного человека, который нынче не мог прийти. Что у вас есть? — озабоченно спросил он, думая о чахоточном Халтурине. Ему было известно, что во дворце прислуга ворует что хочет и ест что хочет; Халтурин должен был поступать как другие. Но необходимо было оказать ему знак внимания: товарищи о нем помнят.
— Я сию минуту приготовлю!
— Спасибо, Гесинька. А я вас еще по-настоящему не поздравил. С Новым годом, многолюбимая, — сказал он и поцеловал ее в густые черные волосы. Как чрезвычайно полезный, аккуратный и исполнительный человек, Геся пользовалась особым его расположением. Она чувствовала, что он целует ее совершенно так же, как только что целовал Тараса или Воробья.
— Вам тоже, Александр, — ответила она, подумав, не надо ли сказать «вас тоже». Геся не любила называть Михайлова Дворником. В Мозыре «дворник» было почти обидное, если не ругательное, слово, вроде «урядника» или «пристава». Ей было, разумеется, известно, что Дворник — Александр Михайлов, Старик — Лев Тихомиров, Тарас — Андрей Желябов. Однако, пользоваться настоящими именами в их среде было не принято. В первое время Геся не знала, как называть всех этих русских революционеров. Она вначале даже делала над собой усилие, чтобы как-нибудь не назвать, например, Старика «паном Тихомировым». Прошли годы, она привыкла к русской революционной среде, полюбила ее, оказывала партии немалые услуги, но в среде революционеров чувствовала себя все-таки не совсем своей (тем более, что между ними изредка попадались антисемиты). Геся исполняла опасные поручения так же аккуратно и точно, как в ранней юности исполняла религиозные обряды. Чаще всего она делала работу невыигрышную и неблагодарную; за нее, по чувству справедливости, заступалась Софья Перовская.
— Ваша рыба, Гесинька, один восторг. А я нынче очень голоден, — сказал Михайлов, чтобы доставить ей удовольствие. — Хотите, я вам помогу?
Она засмеялась: так ей было забавно, что Александр Михайлов, чуть ли не самый главный вождь, будет готовить рыбу. Геся Гельфман очень почитала партийную иерархию, боготворила Тараса и уважала Старика. Тихомиров никогда не удостаивал ее разговором, и инстинктом она чувствовала, что он антисемит. Но ей было известно, что он первый партийный теоретик. Она всегда чрезвычайно уважала науку.
— Уже готово, кушайте на здоровье. Аристократка принесла такие деликатесы, — сказала она, показывая на тарелки с икрой и с балыком. Михайлов не одобрил покупок Лизы: слишком дорогие вещи. Конечно, Аристократка все купила на свои деньги, но она могла бы отдать эти деньги партии. Несмотря на возражения Геси, Михайлов принялся ей помогать. К ее удивлению, он и это делал очень хорошо.
— Сейчас Тарас будет читать стихи. А потом устраивается спиритический сеанс.
— Это зачем? — испуганно спросила Геся. Он засмеялся.
— Хотят узнать, как кончит свои дни папаша. Будет вызван дух Николая I, он все и скажет… Ну, теперь рыба хороша на загляденье. Пойдем, Гесинька.
Они вернулись в столовую с блюдом и с тарелками. На них зашикали. Желябов стоял у чаши, в которой догорал ром. Маша, уже пьяная, захлопала в ладоши, влюбленно на него глядя. «Тарас это, верно, прозвище. Как его зовут по-настоящему?» — Ей нравились твердые, короткие мужские имена: Андрей, Федор. Маше казалось, что она никогда не видала такого богатыря и красавца. «Что, если бы он полюбил меня!» — подумала она и оглянулась на миниатюрную барышню. Та тоже в упор смотрела на Желябова. «Разумеется, она влюблена в него. Я тоже, но это ничего! Я и ее страшно люблю, и их всех… Верно, у меня с колена сойдет кожа?.. Ах, как я счастлива, как весело, как хорошо!» — думала Маша. Тарас начал читать. Ей казалось, что он читает лучше, чем сам Самойлов в Александрийском театре. Слов она не понимала и даже плохо их слышала.
Его голос не только наполнял всю квартиру; но верно был слышен и на лестнице. Михайлов опять беспокойно вышел на площадку и прислушался. Из всех квартир дома несся пьяный гул. Опасаться было нечего. Он вернулся в столовую и стал слушать. «Эх, хорошо декламирует! Не заикается…» Почти без всякого усилия он подавил в себе чувство соревнованья: Желябов был драгоценнейший человек, пожалуй, самый нужный из всех партийных работников. «Да, да, молилась за царя!» — хотела закричать Маша, но у нее перехватило горло. «Все погибнем — и так и надо!» — сказала себе Лиза. Мамонтов с порога полуосвещенной комнаты смотрел на Желябова и думал, что этот человек по своей природе был бы везде первым, где бы он ни оказался: «При дворе, в Ватикане, в Конвенте, в раю, в аду…»
Я видел рабскую Россию —
Перед святыней алтаря:
Гремя цепьми, склонивши выю,
Она молилась за царя…
IV
В одиннадцать часов у Чернякова в этот вечер оставался только доктор. Павел Васильевич уехал первый. Вскоре после его ухода простилась и Елизавета Павловна.
— Ну-с, дорогие гости, — сказала она, — вы были предупреждены, я вас покидаю. А Маша, по своей застенчивости, не желает оставаться одна в обществе мужчин… Нет, нет, ради Бога, не уходите. Прошу вас всех оставаться до утра, я велю подать еще вина. Не хотите? Ну, как знаете. Я уверена, что вы, Петр Великий, останетесь, правда?
Доктор и Коля предлагали проводить Машу, но Елизавета Павловна сказала, что сама довезет сестру домой: ей по дороге.
— Кроме того, если вы, Коля, проводите Машу, то кто же потом проводит вас? — спросила Лиза, всегда его дразнившая.
— Была бы честь предложена.
— Велика честь! Нахал.
— Маз на хаз и дульяс погас, — сказал Коля. Лиза, ничего не понявшая, только подняла руки к небу.
Валицкий не предложил проводить дам. Он сухо простился и ничего не ответил на какое-то хозяйское «надеюсь, что» Чернякова. Петр Алексеевич был приглашен встречать Новый год в пять домов, принял приглашения в три, собирался побывать в двух и предупредил Елизавету Павловну, что уедет в одиннадцать. Но почему-то ему было совестно оставлять Михаила Яковлевича. «Что-то у них нынче неладно. Неужто ухитрились поссориться на Новый год?»
Черняков вернулся из передней, проводив жену и гостей. Он из последних сил старался казаться веселым, однако лицо у него было совершенно расстроенное.
— Вот так и живем, — сказал он после недолгого молчания.
— Да, вот и живем, веселимся, кутим, а кругом столько горя, — сказал Петр Алексеевич. Он решительно ни на что не намекал и сам подумал, что его замечание ни к селу, ни к городу. Черняков поспешно на него взглянул. Ему было непривычно предположение, что он может вызывать жалость.
— А то вы еще посидели бы, Петр Великий? Куда же спешить?
— Я, собственно, обещал к двенадцати быть у Васильевых, но спешить в самом деле некуда, — ответил, к собственному удивлению, Петр Алексеевич.
— Вот это дело! — радостным тоном сказал Черняков и велел подать коньяку. Горничная, скрывая ненависть к господам, принесла бутылку и рюмки. «Быть может, он знает, все уже знают?» — думал Михаил Яковлевич.
Они выпили. Доктор больше от скуки заговорил о Товариществе передвижных выставок и очень хвалил передовую живопись. В политике ему все труднее было идти в ногу с молодежью, но в науке, в литературе, в искусстве он становился все более радикален, точно одним искупал другое. Черняков в другое время мог бы с честью поддержать разговор о живописи. Теперь он смотрел на Петра Алексеевича непонимающим взглядом.
— Да, да, очень интересно… Да, веянья, — сказал он и выпил залпом еще рюмку. «Положительно, с ним что-то неладное… Разве Гнейста попробовать? — подумал доктор, знавший, что о своем учителе Черняков может говорить часами. — Но как, черт побери, перейти?»
— Вы не находите, что Саврасов очень похож лицом на вашего учителя Гнейста? — экспромтом придумал Петр Алексеевич.
— Ни малейшего сходства, — мрачно ответил Черняков. «Ох, напрасно я остался!» — сказал себе доктор, искоса взглянув на стенные часы. Короткая стрелка уже почти сливалась с верхним числом циферблата. «Теперь уезжать не годится: и он обидится, и к Васильевым я на встречу уже не поспею».
Длинная стрелка, наконец, нагнала короткую, часы зашипели, из них выскочили две фигуры. «Кто это бывает с Купидоном? Бавкида? Нет, Бавкида та с Филемоном…» Петр Алексеевич чокнулся с Черняковым, пожелал счастья, и сдуру, опять от скуки, пошутил о «будущих Михайловичах и Михайловнах». Черняков изменился в лице. Когда он купил, тоже по необыкновенному случаю, эти старинные часы, он именно представлял себе, как у него и его будущей жены друзья, при виде Купидона и Психеи, будут отпускать нескромные шутки. Черняков встал, прошелся по столовой и остановился перед доктором.
— Петр Алексеевич, я знаю, вы мой истинный друг! — сказал он дрогнувшим голосом. Доктор взглянул на него с удивлением.
— Да, конечно… В чем дело?
— Я все вам скажу. Я знаю, вы самый дискретный человек на свете. С кем же мне поделиться?.. Я вам скажу! — повторил Михаил Яковлевич. В нем точно повернули кран: не останавливаясь, одним духом он рассказал Петру Алексеевичу все.
— …Петр Алексеевич, вы друг, старый друг… Дайте мне совет, что мне делать? Скажите, что вы об этом думаете, — с отчаянием говорил Черняков.
Но доктор в первые минуты не мог сказать ничего связного. Он только беспомощно разводил руками.
— Вы поступили благородно, — наконец сказал он.
— Да разве в этом дело? — вскрикнул Михаил Яковлевич. Ему однако были приятны слова доктора. Петр Алексеевич справедливо пользовался репутацией совершенного джентльмена. Его, как впрочем и многих других, называли «последним рыцарем». — Но что же мне делать?
— Мне незачем вас спрашивать, любите ли вы ее?
— Если б не любил, то никакой трагедии не было бы, — сказал Черняков и почувствовал, что слово трагедия для других все-таки слишком сильно. — Я вас спрашиваю, что мне делать!
— Что же вы можете сделать? Вы знали, на что идете.
Петр Алексеевич был растерян. Больше всего его поразило то, что Лиза чуть было не обратилась к нему. «Разумеется, я дал бы согласие! Я был бы счастлив!» — думал он. До него доходили слухи, что Елизавета Павловна собирается войти в «Народную Волю». Но он не очень им верил и не думал, что дело так серьезно. «Лиза, Лиза Муравьева, с рысаками, с платьями от Борта! И это я помог ей тогда обмануть отца! Ведь это будет отчасти и на моей совести, если что случится!.. Но сейчас, что же ему посоветовать? Что сказать? Конечно, его очень жаль, он в самом деле поступил хорошо. И надо же было, чтобы это случилось с таким человеком, как он!» Доктору совестно было вспоминать, что он иногда за глаза посмеивался над Черняковым. «А в разговоре с ним посмеивался над теми, с кем посмеивался над ним. И так все делают, просто стыдно…» В сотый раз Петр Алексеевич обещал себе больше никогда этого не делать.
— Да, неприглядны некоторые явления русской действительности, — сказал Петр Алексеевич. Позднее он ругал себя за эти слова дураком. Однако Черняков посмотрел на него с благодарностью. Собственно, доктор имел в виду фиктивные браки, но Михаил Яковлевич отнес его слова к народовольцам.
— Сколько раз я вам говорил, что я думаю об этих господах! А вы спорили!
Так они разговаривали часа полтора. Им было неловко друг перед другом. Бессмысленны были и вопросы, и ответы. Горничная входила в гостиную, передвигала поднос, уносила пепельницу. Наконец, Петр Алексеевич встал. Измученный Черняков больше его не удерживал. Он сам не знал, рад ли или сожалеет, что рассказал о своей тайне. Доктор крепко пожал ему руку и сказал:
— Ну-с, дорогие гости, — сказала она, — вы были предупреждены, я вас покидаю. А Маша, по своей застенчивости, не желает оставаться одна в обществе мужчин… Нет, нет, ради Бога, не уходите. Прошу вас всех оставаться до утра, я велю подать еще вина. Не хотите? Ну, как знаете. Я уверена, что вы, Петр Великий, останетесь, правда?
Доктор и Коля предлагали проводить Машу, но Елизавета Павловна сказала, что сама довезет сестру домой: ей по дороге.
— Кроме того, если вы, Коля, проводите Машу, то кто же потом проводит вас? — спросила Лиза, всегда его дразнившая.
— Была бы честь предложена.
— Велика честь! Нахал.
— Маз на хаз и дульяс погас, — сказал Коля. Лиза, ничего не понявшая, только подняла руки к небу.
Валицкий не предложил проводить дам. Он сухо простился и ничего не ответил на какое-то хозяйское «надеюсь, что» Чернякова. Петр Алексеевич был приглашен встречать Новый год в пять домов, принял приглашения в три, собирался побывать в двух и предупредил Елизавету Павловну, что уедет в одиннадцать. Но почему-то ему было совестно оставлять Михаила Яковлевича. «Что-то у них нынче неладно. Неужто ухитрились поссориться на Новый год?»
Черняков вернулся из передней, проводив жену и гостей. Он из последних сил старался казаться веселым, однако лицо у него было совершенно расстроенное.
— Вот так и живем, — сказал он после недолгого молчания.
— Да, вот и живем, веселимся, кутим, а кругом столько горя, — сказал Петр Алексеевич. Он решительно ни на что не намекал и сам подумал, что его замечание ни к селу, ни к городу. Черняков поспешно на него взглянул. Ему было непривычно предположение, что он может вызывать жалость.
— А то вы еще посидели бы, Петр Великий? Куда же спешить?
— Я, собственно, обещал к двенадцати быть у Васильевых, но спешить в самом деле некуда, — ответил, к собственному удивлению, Петр Алексеевич.
— Вот это дело! — радостным тоном сказал Черняков и велел подать коньяку. Горничная, скрывая ненависть к господам, принесла бутылку и рюмки. «Быть может, он знает, все уже знают?» — думал Михаил Яковлевич.
Они выпили. Доктор больше от скуки заговорил о Товариществе передвижных выставок и очень хвалил передовую живопись. В политике ему все труднее было идти в ногу с молодежью, но в науке, в литературе, в искусстве он становился все более радикален, точно одним искупал другое. Черняков в другое время мог бы с честью поддержать разговор о живописи. Теперь он смотрел на Петра Алексеевича непонимающим взглядом.
— Да, да, очень интересно… Да, веянья, — сказал он и выпил залпом еще рюмку. «Положительно, с ним что-то неладное… Разве Гнейста попробовать? — подумал доктор, знавший, что о своем учителе Черняков может говорить часами. — Но как, черт побери, перейти?»
— Вы не находите, что Саврасов очень похож лицом на вашего учителя Гнейста? — экспромтом придумал Петр Алексеевич.
— Ни малейшего сходства, — мрачно ответил Черняков. «Ох, напрасно я остался!» — сказал себе доктор, искоса взглянув на стенные часы. Короткая стрелка уже почти сливалась с верхним числом циферблата. «Теперь уезжать не годится: и он обидится, и к Васильевым я на встречу уже не поспею».
Длинная стрелка, наконец, нагнала короткую, часы зашипели, из них выскочили две фигуры. «Кто это бывает с Купидоном? Бавкида? Нет, Бавкида та с Филемоном…» Петр Алексеевич чокнулся с Черняковым, пожелал счастья, и сдуру, опять от скуки, пошутил о «будущих Михайловичах и Михайловнах». Черняков изменился в лице. Когда он купил, тоже по необыкновенному случаю, эти старинные часы, он именно представлял себе, как у него и его будущей жены друзья, при виде Купидона и Психеи, будут отпускать нескромные шутки. Черняков встал, прошелся по столовой и остановился перед доктором.
— Петр Алексеевич, я знаю, вы мой истинный друг! — сказал он дрогнувшим голосом. Доктор взглянул на него с удивлением.
— Да, конечно… В чем дело?
— Я все вам скажу. Я знаю, вы самый дискретный человек на свете. С кем же мне поделиться?.. Я вам скажу! — повторил Михаил Яковлевич. В нем точно повернули кран: не останавливаясь, одним духом он рассказал Петру Алексеевичу все.
— …Петр Алексеевич, вы друг, старый друг… Дайте мне совет, что мне делать? Скажите, что вы об этом думаете, — с отчаянием говорил Черняков.
Но доктор в первые минуты не мог сказать ничего связного. Он только беспомощно разводил руками.
— Вы поступили благородно, — наконец сказал он.
— Да разве в этом дело? — вскрикнул Михаил Яковлевич. Ему однако были приятны слова доктора. Петр Алексеевич справедливо пользовался репутацией совершенного джентльмена. Его, как впрочем и многих других, называли «последним рыцарем». — Но что же мне делать?
— Мне незачем вас спрашивать, любите ли вы ее?
— Если б не любил, то никакой трагедии не было бы, — сказал Черняков и почувствовал, что слово трагедия для других все-таки слишком сильно. — Я вас спрашиваю, что мне делать!
— Что же вы можете сделать? Вы знали, на что идете.
Петр Алексеевич был растерян. Больше всего его поразило то, что Лиза чуть было не обратилась к нему. «Разумеется, я дал бы согласие! Я был бы счастлив!» — думал он. До него доходили слухи, что Елизавета Павловна собирается войти в «Народную Волю». Но он не очень им верил и не думал, что дело так серьезно. «Лиза, Лиза Муравьева, с рысаками, с платьями от Борта! И это я помог ей тогда обмануть отца! Ведь это будет отчасти и на моей совести, если что случится!.. Но сейчас, что же ему посоветовать? Что сказать? Конечно, его очень жаль, он в самом деле поступил хорошо. И надо же было, чтобы это случилось с таким человеком, как он!» Доктору совестно было вспоминать, что он иногда за глаза посмеивался над Черняковым. «А в разговоре с ним посмеивался над теми, с кем посмеивался над ним. И так все делают, просто стыдно…» В сотый раз Петр Алексеевич обещал себе больше никогда этого не делать.
— Да, неприглядны некоторые явления русской действительности, — сказал Петр Алексеевич. Позднее он ругал себя за эти слова дураком. Однако Черняков посмотрел на него с благодарностью. Собственно, доктор имел в виду фиктивные браки, но Михаил Яковлевич отнес его слова к народовольцам.
— Сколько раз я вам говорил, что я думаю об этих господах! А вы спорили!
Так они разговаривали часа полтора. Им было неловко друг перед другом. Бессмысленны были и вопросы, и ответы. Горничная входила в гостиную, передвигала поднос, уносила пепельницу. Наконец, Петр Алексеевич встал. Измученный Черняков больше его не удерживал. Он сам не знал, рад ли или сожалеет, что рассказал о своей тайне. Доктор крепко пожал ему руку и сказал: