Юрий Павлович стал думать о том, о чем изредка думал еще со времени берлинской лечебницы: о мифическом будущем историке, о своих ведомственных преобразованиях, об интересе к ним в Германии. Почему-то именно в эту ночь в его памяти всплыли некоторые подробности. Пять лет тому назад об его реформаторской деятельности появилась статья в большой немецкой газете. Никакого подкупа тут не было, газета взяток не брала, и Дюммлер никогда не согласился бы заплатить за статью деньги, — ни свои, ни еще менее казенные. Редактор газеты приезжал в Россию для осведомления. Юрий Павлович принял его в министерстве и пригласил к себе на чашку чаю. Беседу с редактором он начал с комплиментов газете. Хотя они были искренни, об этом позже было неприятно вспоминать; затем подробно изложил нововведения в своем ведомстве и в заключение горячо — и уж совершенно искренне — высказался в пользу вечного русско-германского союза. Последние свои соображения он впрочем сообщил редактору доверительно, обязав его честным словом об этом не писать: русско-германский союз относился к делам министерства иностранных дел, и Дюммлер всегда был особенно корректен и щепетилен в междуведомственных отношениях. Лестная статья о нем немецкого журналиста прошла совершенно незамеченной. Юрий Павлович понимал, что в Германии читатели ее забыли в самый день ее появления. Русские газеты ее не перепечатали и даже не упомянули о ней, что он приписывал вражде радикалов. В том обществе, которое уже начинали называть «высшими сферами», статьи как будто не прочел никто. По крайней мере никто о ней с ним не говорил. Дюммлер знал, что в некоторых канцеляриях эта статья зарегистрирована и наклеена на бумагу. Но он знал и то, что в этих канцеляриях собраны и наклеены тысячи статей, в которые никто никогда не заглядывает, которые не нужны даже будущему историку.
   Он думал еще о «после», теперь разумея это слово уже в другом, самом страшном, смысле. «Государь император будет, вероятно, огорчен, хотя я ему надоел, как мы все… Вероятно, он выразит сочувствие Софи…» Юрий Павлович точно увидел слова «…о кончине вашего незабвенного супруга» — и прослезился. Он хотел было вытереть слезы, но для того, чтобы поднять руку к глазам, требовалось слишком большое усилие. «У Ростовцевой, после кончины Якова Ивановича, государь император побывал лично… Дальше что? Человек десять будут огорчены. Человек десять обрадуются… Нет, не десять, а меньше», — подумал Дюммлер, перебирая в памяти знакомых. С той поры, как он ушел в отставку, радость, связанная с освобождением должности, очевидно отпадала. В либеральных газетах появятся короткие, сухие статейки, вроде послужных списков. В консервативной печати должны были появиться теплые статьи. «…С ним уходит не только выдающийся государственный деятель, но и большой патриот, горячо любивший Россию». Это было бы приятно прочесть при жизни. Но Юрий Павлович чувствовал, что ему теперь безразличны судьбы России, Германии, человечества. Он опять тоскливо подумал об адресном столе. В этих мыслях тоже не было утешения. О Софье Яковлевне и о сыне он теперь старался не думать, — это было тысячу раз передумано. «Что же? Что?» — спрашивал он себя. Вопрос приблизительно означал: где искать сил, чтобы провести предстоящую страшную ночь? Он чувствовал себя почти как осужденный накануне эшафота. Ответа не было. Единственное светлое, что теперь оставалось, было в мыслях об этом венском чародее. «Вот такой человек многое оправдывает в жизни!» — думал Юрий Павлович.
   В эту ночь болей у него не было. Он и мечтать не мог бы, что она пройдет так быстро. Часов в десять Юрий Павлович задремал и проснулся только после полуночи, плохо понимая, что с ним происходит, — смутно чувствовал, что происходит что-то очень нехорошее. Одновременно проснулась и сиделка, — непонятным образом она почти всегда просыпалась, когда просыпались ее больные. — «Чаю… Чаю с лимоном», — прошептал Юрий Павлович. Сиделка вздохнула и на том идиотском языке, на котором она говорила с больными почти независимо от их возраста и положения, объяснила, что сегодня нам ничего нельзя ни пить, ни есть. Юрий Павлович вспомнил и еле слышно ахнул, — втянул в себя воздух. «Господи, что же это? Что же это?» — подумал он. — «Быть может, последняя ночь, совсем последняя, а я сплю!» Ему казалось, что нужно обдумать еще многое, очень многое, очень важное. Но он не мог сообразить, что именно: обдумывать было нечего.
   Через несколько минут он опять уснул тяжелым сном. Ему снилось, что где-то играет музыка, — вероятно, на разводе или на Марсовом поле. Глухо били барабаны. Далеко в доме дворник, по распоряжению Петра Алексеевича, выбивал пыль из ковров, на которые решено было поставить кушетку для операции.

X

   Вернувшись с прогулки, Билльрот написал несколько писем в разные концы Европы. Он не имел секретарей, вел большую переписку и занимался ею в вечерние часы. Затем, наглухо затворив двери, он сыграл на рояле рапсодию, как раз перед его отъездом из Вены присланную ему на суд Брамсом. Произведения Брамса всегда впервые исполнялись в доме Билльрота; в Вене шутили, что он имеет на Брамсову музыку право первой ночи. Рапсодия показалась ему изумительной. Он был счастлив, что создал этот шедевр его лучший друг.
   Спал он плохо, — хуже, чем Юрий Павлович. Билльрот, ежедневно делавший по несколько операций, волновался перед каждой из них. Но эта операция волновала его больше других: дошедшие до отчаяния люди выписали его из Вены как спасителя, и медицинский мир Петербурга ждал операции с интересом. Между тем он был почти уверен, что выжить больной не может. Ввиду возраста пациента, его общего состояния и тяжелого характера болезни, никто не мог поставить в вину хирургу то, что называлось роковым исходом. Тем не менее Билльроту было тяжело так разочаровывать людей.
   Он был доволен вечером, проведенным в обществе Чернякова. «Не слишком глубокий ум, но приятный и любезный человек. Жаль, что не интересуется музыкой». В душе Билльрот считал немузыкальных людей низшей породой, — почти как Дюммлер считал низшей породой не-дворян. «Что за странные дела у них творятся», — думал он с недоумением, вспоминая рассказ Чернякова о террористах. «Война отвратительна, но бомбы и казни еще хуже… Собственно почему? — проверил он себя по привычке к логическому мышлению. — Оттого ли, что войны больше отвечают эстетическим навыкам человечества? Однако, на чем основаны эти навыки?» Билльрот страстно любил искусство и никогда не мог логически понять, что такое красота. Сам он находил красоту даже в некоторых хирургических операциях, иногда и в неудачных, — как знатоки шахматной игры порою любуются красотой проигранных партий. «Между тем у не врачей всякая операция вызывает только отвращение… Нет, логически тот, кто признает дела Наполеонов и Мольтке, не может огульно отрицать дела революционеров. Но почему политическая борьба не может осуществляться в культурных формах? Я могу представить себе приятную, учтивую, джентльменскую политическую борьбу. Например, между Брамсом, Гансликом, Листером, мной, — с улыбкой думал он. — Жаль, что именно к нам-то и не обращаются… Вернее же, я просто потерял способность понимать молодых людей…» В худшие минуты ему действительно казалось, что человечество идет назад во всем, кроме науки и техники, и что это парадоксальным образом связано с самой сущностью прогресса: культура растет вширь и вниз; развиваясь количественно, она теряет в качестве.
   Заснул Билльрот в третьем часу и проснулся в седьмом с неясно-тяжелым чувством. Он первым делом раздвинул портьеры, поднял шторы непривычного ему устройства; на смену ясной звездной ночи пришло дождливое хмурое утро. «Да, сейчас операция. Бедный человек, бедные люди…»
   В семь часов он уже был готов, — надел тот же короткий сюртук с бордюром и черный галстук бабочкой. В доме еще было тихо. Билльрот открыл кожаный ящик и осмотрел инструменты. Между ними у него были свои любимцы: так, не будучи суеверным, он особенно любил один ни разу не давший рокового исхода bistouri[169], — почему-то ему нравились французские хирургические названия; слово «bistouri» было чрезвычайно выразительно и музыкально. Привез он с собой и свою карболку, лучшего качества, почти без запаха; такую можно было достать только в Вене. Карболка была уступкой, сделанной Билльротом антисептической школе. В последнее время он стал колебаться. Тот французский химик был никак не сумасшедший. Билльрот вполне признавал существование микробов, но считал неосновательным и отчасти вредным модное увлечение антисептикой. Полусознательной причиной этого его взгляда был напрашивавшийся, пусть неверный, вывод: будто и он сам, и все врачи за три тысячи лет лечили, не зная, от чего они лечат. Возможно, была еще другая, уж совсем безотчетная, причина: Билльроту, по его рационалистическим взглядам, по его оптимистическому мировоззрению, по его жизнерадостной природе, была тяжела мысль, будто у человека есть какие-то невидимые враги, на каждом шагу его подстерегающие.
   Доктор, ночевавший в доме Дюммлеров, робко постучал в дверь и пожелал доброго утра.
   — Гут хабен зи гешлафен?[170] — спросил он. Петр Алексеевич уже не подготовлял немецких фраз и больше не чувствовал робости. Билльрот крепко пожал ему руку, осведомился о больном и, узнав, что он еще спит, удовлетворенно кивнул головой.
   — Нет, я ничего не буду есть, только выпью кофе. Если можно, очень крепкое кофе и побольше, — сказал он. Билль-рот не любил есть перед очень серьезными операциями; после них, в случае успеха, выпивал две рюмки коньяку. Этого он Петру Алексеевичу не сказал: предполагал, что сегодня пить коньяк не придется.
   В девять часов, узнав, что больной проснулся, Билльрот ненадолго зашел к нему и весело с ним поговорил. В глазах Юрия Павловича было столь знакомое хирургам выражение страха, надежды и мольбы, точно он просил чародея на этот раз превзойти самого себя.
   — …А вот недели три, к сожалению, вам придется потом полежать. Но зато будете совершенно здоровы на всю жизнь! А если б вы могли еще затем съездить на месяц в Швейцарию или к нам в Тироль, то было бы совсем хорошо, — говорил беззаботно Билльрот. Юрий Павлович подумал, что был бы счастлив, если б ему пришлось провести всю жизнь хоть в Сибири, не то что в Тироле или в Швейцарии: «Лишь бы не это! Лишь бы не это!»
   В диванной распоряжалась Софья Яковлевна. У нее в лице не было ни кровинки. Она что-то быстро говорила то брату, приехавшему в восьмом часу утра, то доктору, то лакеям. Эта деловитость, от которой было недалеко до истерики, была тоже хорошо знакома Билльроту. Он молча поздоровался с Софьей Яковлевной. Черняков крепко пожал ему руку. Глаза у Михаила Яковлевича были красные. Он заснул поздно; ему снился Дюммлер; Михаил Яковлевич проснулся, ахнул, вспомнив «кланяйся… неве…», заснул опять, и снова ему снилось то же: Юрий Павлович, операция.
   Билльрот окинул взглядом комнату. Все было в порядке. Он только велел передвинуть подставку тяжелого пульверизатора и приказал зажечь свечи и лампы: несмотря на три окна, света было недостаточно. Комната стала еще более странной и печальной. Билльрот чуть передвинул кушетку на коврах, разложил инструменты на бархатной подушке и накрыл их салфеткой, чтобы их не увидел больной. Затем он пододвинул к изголовью кресло, к спинке которого должна была прилегать подушка кушетки; это был его обычный прием при операциях на дому у пациента.
   — Надо крепко привязать кресло к ножкам шезлонга, — сказал он. Софья Яковлевна, Черняков, Петр Алексеевич, перебивая друг друга, перевели слугам его распоряжение. Лакей, швейцар, горничная суетились, бегая за веревками, приносили то шнурки, то какие-то канаты. — О, незачем спешить, все в совершенном порядке, дайте я сделаю, — сказал Билльрот и, низко наклонившись, так ловко связал кресло с покрытой простыней кушеткой, что подушка действительно не могла сдвинуться. «Совершенно не нужно ему утомляться, еще руку натрет веревками», — сказал Черняков доктору вполголоса (как говорили в комнате все, кроме Билльрота). — «Вы хотите ему давать советы?» — сердито прошептал Петр Алексеевич, сам об этом подумавший.
   — Ну вот, превосходно. Все очень хорошо… Значит, она там? Я с ней поговорю, — сказал Билльрот и вышел в соседнюю комнату. Его ждала фельдшерица. Он сказал ей какое-то из венских приветственных словечек и с удовлетворением почувствовал, что скорее могла бы взволноваться стена Петропавловской крепости, мимо которой они вчера проезжали с Черняковым, чем эта огромная пожилая балтийская немка.
   Вернувшись в диванную, он еще поговорил с Софьей Яковлевной и приказал ей оставаться внизу во все время операции. Говорил он самым внушительным своим тоном, но догадывался, что это его приказание исполнено не будет, что она будет стоять в соседней комнате у дверей. Черняков издали на них поглядывал. Ему казалось, что Софья Яковлевна сейчас упадет в обморок. Он и сам чувствовал тоску, почти переходившую в физическую тошноту. «Господи! хоть скорее бы!»
   Билльрот вернулся в свои комнаты и написал еще какое-то письмо, допивая остаток остывшего кофе, действительно чрезвычайно крепкого. Издали слабо звучали звонки. Это робко звонили съезжавшиеся на операцию врачи. Он вышел к ним в гостиную и побеседовал с ними о посторонних предметах, изредка поглядывая на часы. Петру Алексеевичу казалось, что Билльрот волнуется.
   Без пяти десять он надел халат, умыл руки, прошел в диванную в сопровождении всех врачей и привел в движение пульверизатор: по последнему слову науки, вокруг кушетки создавалась атмосфера карболового тумана. Врачи стояли как на Рембрандтовом «Уроке анатомии».
   Лакеи, тяжело ступая, внесли на носилках Юрия Павловича. Слева шел Петр Алексеевич. Он был очень бледен и в халате казался почти карликом. Справа шла Софья Яковлевна. В дверях стоял Черняков. «Сейчас, сейчас упадет!» — замирая, думал он.
   — N-na, da ist er[171], — сказал Билльрот так громко и радостно, точно Дюммлер приехал на именинный обед. Все в диванной вздрогнули от неожиданности. Софья Яковлевна вышла, брат повел ее под руку, она шаталась.
   — …Ну, вот, отлично, так и полежите, ваше превосходительство, — шутливо сказал Билльрот. В глазах у Юрия Павловича теперь был только смертельный ужас. «Я не боюсь», — прошептал он. — И нечего бояться, операция пустяковая… Пульс отличный… Все идет превосходно, — говорил Билльрот, глазами показывая Петру Алексеевичу на маску с хлороформом. Он следил за каждым движеньем доктора и фельдшерицы. Петр Алексеевич наложил маску. — Ну вот, прекрасно… Теперь, ваше превосходительство, благоволите считать до десяти… По-немецки, если вам все равно, а то я по-русски, к сожалению, не понимаю. «Я не боюсь, — повторил Дюммлер обрывающимся шепотом. — Конечно, нет, чего же тут бояться?…»
   Лишь только больной потерял сознание, Билльрот быстрым движением снял салфетку с инструментов, взял в одну руку нож, в другую щипцы. Мгновенно выражение его лица совершенно изменилось: из радостного, шутливого оно вдруг стало очень серьезным и напряженным. Он принялся за свою страшную работу, меняя положение, меняя инструменты, вполголоса отдавая короткие, точные, спокойные приказания фельдшерице. Билльрот работал то правой, то левой рукой, держал скальпель то наподобие карандаша, то наподобие смычка. Врачи впились глазами в его руки совершенно так, как Иосиф Рубинштейн смотрел на руки игравшего Листа. Действительно Билльрот делал свое дело с необыкновенным искусством. Петра Алексеевича больше всего поражало то, что он работал так быстро, не проявляя никакой торопливости.
   Вдруг его лицо изменилось.
   — Himmelsakrament![172] — глухо сказал он. Петербургский профессор, стоявший у изголовья кушетки, наклонился к телу и покачал головой. — «HimmelsakramentI» — повторил Билльрот и на мгновение опустил руку с окровавленным ножом, так что в первый раз кровь капнула на ковры. Русские врачи переглядывались и сокрушенно шептались. «Может быть все-таки не злокачественная?» — сказал один из них вполголоса. Другой пожал плечами.
   Выражение напряженности на лице Билльрота еще усилилось. При всей своей скромности, он знал себе цену, безгранично верил в свое чутье, знания и опыт. В комнате было несколько врачей, он ни к кому не обратился за советом: решение и ответственность лежали только на нем. Подумав не более минуты, совершенно изменив план операции, он на мгновение низко наклонился к посиневшему под маской лицу больного, приподнял веко глаза, заглянул в зрачок и стал работать с еще большей быстротой и уверенностью. Напряженное выражение его лица стало почти злобным.
 
 
   Юрий Павлович умер к концу дня. Вечером об его смерти говорил весь чиновный Петербург. По словам одних, он так и не пришел в себя, другие шепотом сообщали, что в бреду он был ужасен, — «чуть не буйствовал». По-разному объясняли и причину его смерти. Некоторые произносили короткое страшное слово. Но передавали также, будто Дюммлер скончался от пиогенной инфекции, назывались слова «кахексия» и «пиэмия», которых никто, кроме врачей, не понимал. — «Все-таки не стоило за 10 тысяч выписывать из Вены Билльрота для того, чтобы зарезать человека. Это могли сделать и наши!» — сказал кто-то. Слово повторялось по разным домам Петербурга в течение трех дней: ровно столько времени, сколько еще говорили в мире о Юрии Павловиче Дюммлере.

ЧАСТЬ ДЕСЯТАЯ

I

   Несмотря на необычно ранний холод и страшные снежные бури, в Москве в ноябре 1879 года было большое оживление. Сезон начался не очень давно, москвичи еще не были утомлены спектаклями, лекциями, юбилеями. Ожидались интереснейшие премьеры в театрах; в бенефис Бевиньяни шел «Демон»; Антон Рубинштейн собирался дать несколько концертов в Симфоническом собрании. Молодая Ермолова сводила с ума Москву, и занятые театралы приезжали к третьему действию, чтобы услышать крик: «Остановись, Акоста!» На парадных обедах произносились волнующие речи, начинавшиеся с заслуг очередного юбиляра и приобретавшие большое значение вследствие содержавшихся в них политических намеков. Ретрограды говорили колкости либералам, а либералы — ретроградам. Речи строились так, чтобы никого не назвать и чтобы тем не менее все было совершенно ясно: при одних намеках на лицах слушателей появлялись улыбки, а при других — раздавались громовые рукоплескания.
   Между речами люди обменивались сведениями. Говорили преимущественно о новостях в революционном лагере. «Земля и Воля» распалась. Это никого особенно не интересовало: партия была какая-то скучная; что-то слезливое — некрасовское второго сорта — было в самом ее названии. Вместо нее образовались две новые партии: «Народная Воля» и «Черный Передел». Людей, занимавшихся политическими вопросами, вначале больше интересовала вторая из них. — «Передел это я понимаю: нашу с вами землю будут делить, — говорили с не совсем веселой шутливостью разные общественные деятели, — но объясните, ради Бога, почему „Черный“?» — «А уж это вы у них спросите. Может быть, что-нибудь взятое из истории? А может, просто, чтобы было страшнее?» В профессорской Петербургского университета Черняков на такой же вопрос мрачно отвечал: «Да-с, „Черный Передел“. А во главе его, уж если вы хотите знать, стоит некий Красный Сокол. У него на поясе шестьдесят один скальп».
   Позднее выяснилось, что и «Черный Передел» — скучная партия, тоже «Назови мне такую обитель, — Где бы русский мужик не стонал». На обедах теперь говорили больше о «Народной Воле». По слухам, эта новая партия твердо решила убить царя. «Недавно были какие-то съезды в провинции, а окончательный приговор вынесли на сходке в Лесном! Это я знаю наверное», — говорили чествователи юбиляров, расширяя глаза.
   О царе ходили противоречивые слухи. Сплетни о Долгорукой успели всем надоесть, и придворные новости теперь тоже были преимущественно политическими. По одним сведениям, царь окончательно склонился к умеренной конституции, — «совсем, совсем маленькой, крохотной, вот такой», — шутили конституционалисты, сводя и чуть разводя ладони. Но были также слухи, будто царь твердо решил подавить революционное движение, не останавливаясь перед самыми суровыми мерами, У многих москвичей, даже у либеральных, были родственные связи в придворном мире. Они знали, что наверху ведется борьба между двумя группами сановников. Главой партии ретроградов понемногу становился Константин Победоносцев. Шансы его считались, впрочем, незначительными, так как царь очень его недолюбливал. Называли и других реакционных государственных деятелей. Но при упоминании их имен люди изумленно спрашивали: «Как? Он будет диктатором? Помилуйте, какой же он диктатор! Да вы, конечно, шутите?» Впрочем, приблизительно то же самое говорили и о многих сторонниках конституции.
   В ноябре по Москве пошли глухие, но упорные слухи, будто Александра II скоро убьют. Сообщали даже подробности: царский поезд будет взорван динамитом. Третье отделение время от времени проявляло необычайную деятельность. В обеих столицах и в провинции производились аресты. Часто арестовывали ни в чем не повинных людей. Многих из них приходилось немедленно освобождать; других держали в тюрьме больше потому, что совестно было сразу выпустить всех. В согласии с законами вероятности, полиции попадались и люди, имевшие отношение к террору. Третье отделение по существу почти ничего о них не знало до тех пор, пока один случайно задержанный человек не оказался предателем-идеалистом: он добровольно, по самым хорошим побуждениям, выдал все тайны своих товарищей народовольцев. Но до этого еще было далеко.
   В обществе отношение к возможному убийству царя было разное. На вершинах русской культуры отношение было самое отрицательное: здесь Толстой сходился с Достоевским, Достоевский с Тургеневым. Двумя годами позднее, после 1-го марта, Толстой, редко, неохотно и по-разному высказывавшийся об Александре II, писал новому императору, прося о помиловании цареубийц: «Отца вашего, царя русского, сделавшего много добра людям, старого доброго человека, бесчеловечно изувечили и убили не личные враги его, но враги существующего порядка вещей; убили во имя какого-то высшего блага человечества… По каким-то роковым, страшным недоразумениям в души революционеров запала страшная ненависть против отца вашего — ненависть, приведшая их к страшному убийству». Тургенев заплакал, узнав об убийстве императора Александра. Но он же написал «Порог». В следующем за вершинами слое высшей радикальной интеллигенции большинство, напротив, сочувствовало цареубийству. Впрочем, были и исключения. Так, Щедрин в разговорах самыми ужасными словами ругал народовольцев. Для людей реакционных взглядов, для тех, которые, по слову Толстого, жили «с одной верой в городового и урядника», все революционеры вообще были изверги и гадины. Рядовая же масса читателей газет говорила о террористических актах без негодования и без сочувствия, просто с очень большим интересом, — почти как о театральных премьерах. Противоречивость слухов создавала тревогу, а она вызывала радостное оживление.
   Александр Дмитриевич Михайлов с сентября 1879 года жил в номерах Кузовлева на Большой Лубянке, Он поселился там с паспортом на имя крестьянина Плошкина, но за мужика себя не выдавал: паспорт свидетельствовал только о происхождении. Было бы подозрительно, если бы простой мужик поселился в номерах, в центре города, да еще получал какие-то телеграммы. Хозяину и номерному Михайлов при случае вскользь сообщил, что приехал искать работы по конторской части. Носил он длиннополый сюртук, пил чай из собственной посуды, крестился старым крестом и отворачивался, когда при нем другие крестились «щепотью». У Михайлова по его работе было немало ролей, но роль мещанина-раскольника он предпочитал другим.
   Денег у «Народной Воли» было не очень много. В целях экономии следовало бы поселиться в доме, который партия недавно за 2350 рублей купила в Рогожской части, на третьей версте Московско-Курской железной дороги. В этом доме, приобретенном на имя купца Сухорукова, жили только Сухоруковы, муж с женой: Лев Гартман и Софья Перовская. Однако, как ни берег Михайлов партийные деньги, он поселиться в доме не мог: у него было в Москве много деловых свиданий, иногда люди приходили и к нему. Если б рассыльный с телеграммой пришел туда в его отсутствие, дело могло бы кончиться провалом. В конспиративные способности Перовской Михайлов верил плохо, хотя иногда ее хвалил. Сам он считался лучшим из всех конспираторов партии; его похвалы ценились очень высоко, и он их не расточал. В находчивость и хладнокровие Гартмана Михайлов верил еще меньше. По-настоящему он признавал только Желябова.