Страница:
Через двор проводили собак. У фонаря капитан называл кому-то породы: фоксгунды, стэггунды, бассеты, брикеты. — «Если два праздных человека не знают, что с собой делать и чего они хотят, то трагедии в этом нет. Со стороны можно было бы сказать, что они бесятся с жиру. Непременно, непременно сегодня все решить! Если нет, вечером же уеду. И в Петербурге придумаю, что с собой сделать. Может быть, все-таки „Народная Воля“? Есть, конечно, нечто пошлое и оскорбительное для них в таком подходе к их делу: не удался романчик, — ведь со стороны это иначе, как „романчиком“, и нельзя назвать, — так я, друзья мои, иду погибать с вами за свободу отечества! Но так же люди часто уезжали на войну и половина исторических дел, наверное, имела причиной неудачу в чьей-либо личной жизни…»
— …Эти самые злые. Они ненавидят зверя и после того, как загрызут его, так что их долго потом и успокоить нельзя. Вот взгляните хоть на эту, — говорил капитан, показывая у фонаря на собаку, действительно, необычайно злую на вид. «Так и надо! Ненависть великая сила. Или, по крайней мере большое развлечение, придающее интерес жизни. Вот у Александра Михайлова это есть. В нем есть и очень многое другое, но есть немного и этого, он и охотник! И у них на их собраниях, перед каким-либо взрывом, верно, та же напряженная атмосфера охоты, как нынче у этих идиотов. Пошлая мысль? Поиски грязи? Но разве я виноват, что мне опротивело все, опротивели все!.. В этих вечных переходах, живопись, журналистика, революция, безобразно лишь то, что они у меня всегда кончаются пустяками. Если человек «мечется» и хоть в чем-либо успевает, то ему его мятущуюся душу вменяют в заслугу, и дураки даже вспоминают о Леонардо да Винчи. Если же он не достигает известности ни в чем, то его зачисляют в дилетанты и неудачники…»
Охотники, отправлявшиеся в деревню верхом, уже садились на лошадей. «Вот и он, Ганнибал…» Шлиффен, привыкший к кавалерийским лошадям, со снисходительной улыбкой смотрел на гунтера, которого к нему подводил конюх. Он сел, разобрал поводья и медленно поехал к воротам. «Сияет, как медный грош! Конечно, и в его проклятых Каннах есть охотничьи инстинкты, и черт их разберет, от чего что идет. А все-таки хорош на коне, и в том, как он „вскочил на коня“, десяток поколений тяжеловооруженных!» — думал Мамонтов, провожая злобным взглядом немецкого полковника.
VII
ЧАСТЬ ТРИНАДЦАТАЯ
I
— …Эти самые злые. Они ненавидят зверя и после того, как загрызут его, так что их долго потом и успокоить нельзя. Вот взгляните хоть на эту, — говорил капитан, показывая у фонаря на собаку, действительно, необычайно злую на вид. «Так и надо! Ненависть великая сила. Или, по крайней мере большое развлечение, придающее интерес жизни. Вот у Александра Михайлова это есть. В нем есть и очень многое другое, но есть немного и этого, он и охотник! И у них на их собраниях, перед каким-либо взрывом, верно, та же напряженная атмосфера охоты, как нынче у этих идиотов. Пошлая мысль? Поиски грязи? Но разве я виноват, что мне опротивело все, опротивели все!.. В этих вечных переходах, живопись, журналистика, революция, безобразно лишь то, что они у меня всегда кончаются пустяками. Если человек «мечется» и хоть в чем-либо успевает, то ему его мятущуюся душу вменяют в заслугу, и дураки даже вспоминают о Леонардо да Винчи. Если же он не достигает известности ни в чем, то его зачисляют в дилетанты и неудачники…»
Охотники, отправлявшиеся в деревню верхом, уже садились на лошадей. «Вот и он, Ганнибал…» Шлиффен, привыкший к кавалерийским лошадям, со снисходительной улыбкой смотрел на гунтера, которого к нему подводил конюх. Он сел, разобрал поводья и медленно поехал к воротам. «Сияет, как медный грош! Конечно, и в его проклятых Каннах есть охотничьи инстинкты, и черт их разберет, от чего что идет. А все-таки хорош на коне, и в том, как он „вскочил на коня“, десяток поколений тяжеловооруженных!» — думал Мамонтов, провожая злобным взглядом немецкого полковника.
VII
Софья Яковлевна вернулась из деревни пешком, одна. Замок опустел. Она заглянула в столовую. Запах лукового супа был ей противен. «И здесь его нет… значит, лег спать и слава Богу. Устраивает демонстрации. Вообще он стал невозможен… Вероятно, и в самом деле было бы лучше, если б он уехал», — думала она, поднимаясь к себе.
Она зажгла свечи у туалетного столика и долго смотрела на себя в зеркало. «И этой морщинки прежде не было… Да, еще год-другой и стану старухой». Ею тотчас овладела прежняя тоска, мучившая ее в Петербурге и в Швейцарии. «Лечь опять?» Софья Яковлевна знала, что больше не заснет. В ее спальной на каменном полу стояла ванна с остывшей мыльной водой, постель была смята, комната с огромной кроватью вроде катафалка имела неуютный вид. «В гостиной теплее… Этот теплый пеньюар надо отдать горничной». Она перешла во вторую комнату, села в кресло у свечи и закурила. Свечи освещали часть комнаты у камина. Под окном на полу чуть светилась луна. Жалюзи и шторы в ее гостиной никогда не опускались. Читать ей не хотелось. Ей надоела маркиза с ее покорностью Божьей воле.
В дверь постучали, она вздрогнула от неожиданности. Не дожидаясь приглашения, в комнату вошел Мамонтов.
— Не говорите: «Что это значит?», — быстро сказал он. — Я знаю, вы не велели заходить к вам в комнату. Знаю, что это в высшей степени неприлично, некорректно, небонтонно, одним словом ужасно во всех отношениях, но меня никто не видел, будьте совершенно спокойны.
— Я совершенно спокойна, но что вам угодно, Николай Сергеевич? — сказала она очень холодно. Это ночное вторжение раздражило ее. «И как назло еще этот пеньюар! Или он неправильно понял вчера мои слова!»
— Мне нужно поговорить с вами.
— Ночью?
— Вы сказали, что больше не ляжете спать. Притом где же говорить с вами? Вы не велели к вам приходить, и поэтому…
— И поэтому вы пришли? Я действительно терпеть не могу сплетен, как бы они ни были глупы.
— Сплетен не будет. В замке ни души, сейчас из деревни охота двинется в лес. Прислуга спит, а при этих стенах даже в соседней комнате не слышно, что люди разговаривают… Разрешите мне сесть.
— Николай Сергеевич, я в эту ночь спала очень мало, и право…
— Вы спали очень мало, а я и не ложился. Которую ночь я не сплю из-за вас, — сказал он, садясь на стул у стола между ней и зеркалом. — Вы здесь курите? Позвольте и мне курить.
— Все-таки чему же я обязана несколько неожиданным визитом?
— Повторяю, я пришел потому, что мне надо с вами поговорить.
— Именно сегодня, в пять часов утра?
— Я больше не в силах откладывать. А завтра опять везде будут эти болваны и надо будет разговаривать об охоте, о здоровье de la Tsarine[206] и о неизбежном падении Третьей республики.
Она улыбнулась.
— А вы о чем хотели бы здесь говорить?
— Я хочу говорить о том единственном, что меня теперь интересует в жизни: о вас! Не считайте меня неделикатным человеком. Я знаю, что вы только в прошлом году потеряли мужа, но помимо того, что… Нет, без всякого «помимо того, что»! Уж прошло больше полугода. И если можно жить в замке у полоумного принца и благословлять собак!.. Одним словом, я прошу вашей руки, — бессвязно говорил Мамонтов. Он нагнулся к свече, чтобы зажечь папиросу, почувствовал жар и точно опомнился.
«Боже мой, что я говорю? Что я сделаю с Катей? Это худшая глупость моей жизни! Но уже поздно!… Там видно будет!»
— Я прошу вашей руки, — повторил он и провел рукой по обожженному лбу.
— Я очень польщена. Но, может быть, вы лучше пошли бы и выспались, Николай Сергеевич, — сказала она. У него дернулось лицо.
— Бросьте это! И если вы хотите опять сказать, что я много выпил, что я себя гублю, то… Умоляю вас! Может быть, я пью больше, чем нужно, но вы меня до этого довели!
— Я ничего такого не хотела сказать, но ваши слова неожиданны. Вы очень любите драматизировать. Люди пьют оттого, что любят вино, и никто их до этого не доводит. А уж я вас никак ни до чего довести не могла.
— Значит, нет?
— Что нет? Моя рука? Да, значит, нет.
— В таких случаях объясняют причины.
— Тут нечего объяснять. Надо рассуждать трезво… Не сочтите за каламбур… Кажется, я не очень гожусь в невесты. Вы знаете, сколько мне лет?
— Знаю. Между нами разница невелика. Вам тридцать шесть лет, — сказал он уже спокойно. «У нее блестят глаза, и это к насмешливому тону не идет. Хочешь говорить иначе, будем говорить иначе. Я раз был „на волосок“, довольно! Да, теперь или никогда».
— Ну, вот видите, — сказала она, немного осекшись. Юрий Павлович всегда сокращал ее возраст на два года. — Но что говорить обо мне? А ваша артистка? Брат мне говорил, что она очень к вам привязана.
— Да, она ко мне привязана, c’est le mot[207]. Она привязана ко мне, как камень привязывают на корабле к умершему. — Он сам ужаснулся своему предательству. «Вся жизнь полна таких предательств». — Вам стоит сказать одно слово, и я освобожусь, чего бы это мне ни стоило.
— Вернее, чего бы это ей ни стоило?
— Я в первый раз в жизни говорю с вами откровенно, совершенно откровенно. Вы предполагаете всю жизнь оставаться вдовой? Не спрашивайте: «какое вам дело?» Будем говорить правду. Конечно, я «очень плохая партия»… Княгиня Ливен, овдовев, ни за что не хотела выйти замуж за Гизо, «pour ne pas devenir madame Guizot tout court…»[208] Я прекрасно понимаю: какой-то Мамонтов!
— Вы начали говорить грубости. Еще одна причина, чтобы прекратить этот нелепый разговор… Я очень устала, Николай Сергеевич.
— Я сейчас уйду… Простите еще более грубый вопрос: вы, надеюсь, не предполагаете, что мне нужны ваши деньги?
— Нет, этого я никак не предполагаю, — ответила она, засмеявшись с облегчением. Такая мысль ей действительно никогда не приходила в голову.
— Если бы вы приняли мое предложение, я попросил бы вас отдать ваше состояние вашему сыну.
— Мой сын… Все-таки это очень забавный разговор… Но как хотите… Уж если вы его начали… Юрий Павлович оставил Коле половину своего состояния.
— Отдайте Коле и вторую половину. Значит, не это… Я знаю, вы меня считаете сумасшедшим. И вы правы, но вы такая же сумасшедшая, как я. Вы любите меня.
— Vous en savez plus long que moi[209], — сказала она, все еще цепляясь за иронический тон, взятый ею от растерянности. В комнате вдруг стало светло. Далеко в лесу и по сторонам шедшей от замка дороги вспыхнули вкопанные в землю бесчисленные факелы и зажглись смоляные бочки. Он, наклонившись вперед, опустив руки на колени, уставился на нее недобрыми глазами. И точно при этом внезапном свете она впервые его увидела. Она чувствовала к нему нежность и жалость. «Он очень несчастен… Господи, что же мне делать? Я и несчастна и счастлива, я никогда не была так счастлива! Почему же, почему отталкивать? Ведь это последнее… Зачем мы оба лжем? Зачем этот тон?» Через его голову она увидела себя в зеркале. «Этот пеньюар… Синяки под глазами, — растерянно думала она. — Что ответить? Почему отвергать? Я никого не любила так, как его… Он хочет быть циничным, а он несчастный и обольстительный человек, и я люблю его…»
— Это началась охота.
— Да, это началась охота! — злобно повторил он и схватил ее за руку. — Что вас удерживает? Сын? Он скоро станет взрослым, поступит в университет, будет жить собственной жизнью. Да и что он может иметь против этого? Вы больше ему не нужны, вы и по взглядам ему чужды. Быть может, он завтра, как вся молодежь, примкнет к революционному движению, не спрашивая, как это отразится на вашей жизни, и…
— Почему вы думаете? — спросила она, бледнея.
— Я не думаю, а знаю! И, быть может, я один мог бы его от этого удержать. Как — не спрашивайте, — импровизировал он. — Но я не хочу пользоваться этим доводом. Будем говорить о вас. Через десять лет вы…
— Я «буду старухой».
— Вы будете одна, одна в жизни, совсем одна в жизни. Это очень страшно, когда человек никому ни для чего не нужен. Соедините вашу жизнь с моей. Я всем пожертвую, я на все пойду, чтобы сделать вас счастливой! Разве я сказал неправду? — спросил он, придвигаясь к ней. — Разве вы меня не любите? Совсем не любите? Вы просто боитесь сказать! Вы всего, всего боитесь! Горе? Да, в нашей любви будет еще больше горя, чем было. А было уж достаточно, по крайней мере у меня: клянусь вам! Но ведь в этом-то и настоящая любовь: горе пополам со счастьем. Вначале больше счастья, а что заглядывать вперед?.. Умоляю вас, не гоните меня! Прогнать меня вы успеете и позже… Вы проигрываете жизнь на моих глазах, а это самое худшее, что может случиться с человеком. Я вижу, вы выискиваете, что найти во мне дурного, грубого, плоского…
— Я! Это предел всего! С больной головы…
— Если вы будете старательно искать, вы найдете, — продолжал он, не слушая ее. — Мы все как быки ассирийских скульпторов, звери с благородными человечьими лицами. Я таков, с этим ничего не сделаешь. Но я боюсь жизни гораздо меньше, чем вы. Я на смертном одре раскаиваться не буду… Вы будете… Так нет? Язык любви беден. Кажется, Гейне хотел окунуть дуб в кратер вулкана и огненными буквами написать на небе имя своей возлюбленной. Я таких слов говорить не умею…
— Я вижу.
— Поэтому parlons raison[210]. Знаю, что это очень самонадеянно, но знаю и то, что вы меня любите. Какие причины вашего отказа? Да, сын, да, да! «Общественное положение»! Господи, как глупо! Петербургские бездельники и паразиты не примут в свою среду внука мужика. Вас они давно приняли, какое счастье! Неужели вам не стыдно? Вы никогда никого не любили, ваша жизнь пройдет без любви, но перед смертью вы сможете себе сказать, что вы ни в чем не нарушили законов и приличий их мира. Вы были достойны их общества! Будь оно трижды проклято, ваше общество! Революционеры совершенно правы. Если вы мне откажете, я уйду к ним! Люди в таких случаях грозят самоубийством. Я самоубийством не кончу. Есть другие более современные способы расставаться с жизнью… Это не шантаж, потому что какое вам дело до моей судьбы?
— Во всяком случае, так с сотворения мира никто не делал предложения! Это объяснение в любви с цитатами!.. Вы спрашиваете, подозреваю ли я вас в том, что вам нужно мое состояние, затем шантажируете меня вздором о революционерах! Я тоже скажу: «неужели вам не стыдно?»
Он с бешенством ударил кулаком по столу.
— Я знаю, я знаю, ваши герцоги так не поступают! Что ж делать, я не герцог. Вы тоже не герцогиня. Петербургские герцоги вас приняли из милости, из уважения к чинам и должности вашего мужа, вы слишком умны, чтобы этого не понимать. Для петербургских герцогов что вы, что я почти все равно. Я внук мужика, а вы, говорят, — они говорят, — внучка кантониста. Не смею сказать: «плюньте на них», потому что это потрясло бы вас вульгарностью. Я иду дальше: сделайте им уступку. Идиоты великая вещь, предрассудки идиотов святыня, поклонитесь же этой святыне, но не кланяйтесь ей до потери сознания! Я сделал вам предложение, я беру его назад. Однако, ведь и княгиня Ливен отказала Гизо только в законном браке, — говорил он. — Вы будете любить меня ровно столько времени, сколько захотите. Вы останетесь княгиней Ливен… виноват, madam de Dummler, née de Cherniakoff.[211] Мы уйдем под сень струй. Положитесь на мою осторожность, а в моей discretion[212] вы, надеюсь, уверены? Когда вы мне дадите отставку, я исчезну без сцен, без истерики, даже без упреков…
— Николай Сергеевич, отстаньте. Вы пьяны.
— Опять! И я так часто слышал эту фразу: «отстаньте, вы пьяны», хоть я никогда не был пьян от вина. Дорогая, милая, я не уйду отсюда! И не говорите: «Un pas de plus, et je sonne ma femme de chambre!»[213] Все femmes de chambre спят, все идиотические герцоги на охоте, да и звонок далеко! — с восторгом говорил он.
Она зажгла свечи у туалетного столика и долго смотрела на себя в зеркало. «И этой морщинки прежде не было… Да, еще год-другой и стану старухой». Ею тотчас овладела прежняя тоска, мучившая ее в Петербурге и в Швейцарии. «Лечь опять?» Софья Яковлевна знала, что больше не заснет. В ее спальной на каменном полу стояла ванна с остывшей мыльной водой, постель была смята, комната с огромной кроватью вроде катафалка имела неуютный вид. «В гостиной теплее… Этот теплый пеньюар надо отдать горничной». Она перешла во вторую комнату, села в кресло у свечи и закурила. Свечи освещали часть комнаты у камина. Под окном на полу чуть светилась луна. Жалюзи и шторы в ее гостиной никогда не опускались. Читать ей не хотелось. Ей надоела маркиза с ее покорностью Божьей воле.
В дверь постучали, она вздрогнула от неожиданности. Не дожидаясь приглашения, в комнату вошел Мамонтов.
— Не говорите: «Что это значит?», — быстро сказал он. — Я знаю, вы не велели заходить к вам в комнату. Знаю, что это в высшей степени неприлично, некорректно, небонтонно, одним словом ужасно во всех отношениях, но меня никто не видел, будьте совершенно спокойны.
— Я совершенно спокойна, но что вам угодно, Николай Сергеевич? — сказала она очень холодно. Это ночное вторжение раздражило ее. «И как назло еще этот пеньюар! Или он неправильно понял вчера мои слова!»
— Мне нужно поговорить с вами.
— Ночью?
— Вы сказали, что больше не ляжете спать. Притом где же говорить с вами? Вы не велели к вам приходить, и поэтому…
— И поэтому вы пришли? Я действительно терпеть не могу сплетен, как бы они ни были глупы.
— Сплетен не будет. В замке ни души, сейчас из деревни охота двинется в лес. Прислуга спит, а при этих стенах даже в соседней комнате не слышно, что люди разговаривают… Разрешите мне сесть.
— Николай Сергеевич, я в эту ночь спала очень мало, и право…
— Вы спали очень мало, а я и не ложился. Которую ночь я не сплю из-за вас, — сказал он, садясь на стул у стола между ней и зеркалом. — Вы здесь курите? Позвольте и мне курить.
— Все-таки чему же я обязана несколько неожиданным визитом?
— Повторяю, я пришел потому, что мне надо с вами поговорить.
— Именно сегодня, в пять часов утра?
— Я больше не в силах откладывать. А завтра опять везде будут эти болваны и надо будет разговаривать об охоте, о здоровье de la Tsarine[206] и о неизбежном падении Третьей республики.
Она улыбнулась.
— А вы о чем хотели бы здесь говорить?
— Я хочу говорить о том единственном, что меня теперь интересует в жизни: о вас! Не считайте меня неделикатным человеком. Я знаю, что вы только в прошлом году потеряли мужа, но помимо того, что… Нет, без всякого «помимо того, что»! Уж прошло больше полугода. И если можно жить в замке у полоумного принца и благословлять собак!.. Одним словом, я прошу вашей руки, — бессвязно говорил Мамонтов. Он нагнулся к свече, чтобы зажечь папиросу, почувствовал жар и точно опомнился.
«Боже мой, что я говорю? Что я сделаю с Катей? Это худшая глупость моей жизни! Но уже поздно!… Там видно будет!»
— Я прошу вашей руки, — повторил он и провел рукой по обожженному лбу.
— Я очень польщена. Но, может быть, вы лучше пошли бы и выспались, Николай Сергеевич, — сказала она. У него дернулось лицо.
— Бросьте это! И если вы хотите опять сказать, что я много выпил, что я себя гублю, то… Умоляю вас! Может быть, я пью больше, чем нужно, но вы меня до этого довели!
— Я ничего такого не хотела сказать, но ваши слова неожиданны. Вы очень любите драматизировать. Люди пьют оттого, что любят вино, и никто их до этого не доводит. А уж я вас никак ни до чего довести не могла.
— Значит, нет?
— Что нет? Моя рука? Да, значит, нет.
— В таких случаях объясняют причины.
— Тут нечего объяснять. Надо рассуждать трезво… Не сочтите за каламбур… Кажется, я не очень гожусь в невесты. Вы знаете, сколько мне лет?
— Знаю. Между нами разница невелика. Вам тридцать шесть лет, — сказал он уже спокойно. «У нее блестят глаза, и это к насмешливому тону не идет. Хочешь говорить иначе, будем говорить иначе. Я раз был „на волосок“, довольно! Да, теперь или никогда».
— Ну, вот видите, — сказала она, немного осекшись. Юрий Павлович всегда сокращал ее возраст на два года. — Но что говорить обо мне? А ваша артистка? Брат мне говорил, что она очень к вам привязана.
— Да, она ко мне привязана, c’est le mot[207]. Она привязана ко мне, как камень привязывают на корабле к умершему. — Он сам ужаснулся своему предательству. «Вся жизнь полна таких предательств». — Вам стоит сказать одно слово, и я освобожусь, чего бы это мне ни стоило.
— Вернее, чего бы это ей ни стоило?
— Я в первый раз в жизни говорю с вами откровенно, совершенно откровенно. Вы предполагаете всю жизнь оставаться вдовой? Не спрашивайте: «какое вам дело?» Будем говорить правду. Конечно, я «очень плохая партия»… Княгиня Ливен, овдовев, ни за что не хотела выйти замуж за Гизо, «pour ne pas devenir madame Guizot tout court…»[208] Я прекрасно понимаю: какой-то Мамонтов!
— Вы начали говорить грубости. Еще одна причина, чтобы прекратить этот нелепый разговор… Я очень устала, Николай Сергеевич.
— Я сейчас уйду… Простите еще более грубый вопрос: вы, надеюсь, не предполагаете, что мне нужны ваши деньги?
— Нет, этого я никак не предполагаю, — ответила она, засмеявшись с облегчением. Такая мысль ей действительно никогда не приходила в голову.
— Если бы вы приняли мое предложение, я попросил бы вас отдать ваше состояние вашему сыну.
— Мой сын… Все-таки это очень забавный разговор… Но как хотите… Уж если вы его начали… Юрий Павлович оставил Коле половину своего состояния.
— Отдайте Коле и вторую половину. Значит, не это… Я знаю, вы меня считаете сумасшедшим. И вы правы, но вы такая же сумасшедшая, как я. Вы любите меня.
— Vous en savez plus long que moi[209], — сказала она, все еще цепляясь за иронический тон, взятый ею от растерянности. В комнате вдруг стало светло. Далеко в лесу и по сторонам шедшей от замка дороги вспыхнули вкопанные в землю бесчисленные факелы и зажглись смоляные бочки. Он, наклонившись вперед, опустив руки на колени, уставился на нее недобрыми глазами. И точно при этом внезапном свете она впервые его увидела. Она чувствовала к нему нежность и жалость. «Он очень несчастен… Господи, что же мне делать? Я и несчастна и счастлива, я никогда не была так счастлива! Почему же, почему отталкивать? Ведь это последнее… Зачем мы оба лжем? Зачем этот тон?» Через его голову она увидела себя в зеркале. «Этот пеньюар… Синяки под глазами, — растерянно думала она. — Что ответить? Почему отвергать? Я никого не любила так, как его… Он хочет быть циничным, а он несчастный и обольстительный человек, и я люблю его…»
— Это началась охота.
— Да, это началась охота! — злобно повторил он и схватил ее за руку. — Что вас удерживает? Сын? Он скоро станет взрослым, поступит в университет, будет жить собственной жизнью. Да и что он может иметь против этого? Вы больше ему не нужны, вы и по взглядам ему чужды. Быть может, он завтра, как вся молодежь, примкнет к революционному движению, не спрашивая, как это отразится на вашей жизни, и…
— Почему вы думаете? — спросила она, бледнея.
— Я не думаю, а знаю! И, быть может, я один мог бы его от этого удержать. Как — не спрашивайте, — импровизировал он. — Но я не хочу пользоваться этим доводом. Будем говорить о вас. Через десять лет вы…
— Я «буду старухой».
— Вы будете одна, одна в жизни, совсем одна в жизни. Это очень страшно, когда человек никому ни для чего не нужен. Соедините вашу жизнь с моей. Я всем пожертвую, я на все пойду, чтобы сделать вас счастливой! Разве я сказал неправду? — спросил он, придвигаясь к ней. — Разве вы меня не любите? Совсем не любите? Вы просто боитесь сказать! Вы всего, всего боитесь! Горе? Да, в нашей любви будет еще больше горя, чем было. А было уж достаточно, по крайней мере у меня: клянусь вам! Но ведь в этом-то и настоящая любовь: горе пополам со счастьем. Вначале больше счастья, а что заглядывать вперед?.. Умоляю вас, не гоните меня! Прогнать меня вы успеете и позже… Вы проигрываете жизнь на моих глазах, а это самое худшее, что может случиться с человеком. Я вижу, вы выискиваете, что найти во мне дурного, грубого, плоского…
— Я! Это предел всего! С больной головы…
— Если вы будете старательно искать, вы найдете, — продолжал он, не слушая ее. — Мы все как быки ассирийских скульпторов, звери с благородными человечьими лицами. Я таков, с этим ничего не сделаешь. Но я боюсь жизни гораздо меньше, чем вы. Я на смертном одре раскаиваться не буду… Вы будете… Так нет? Язык любви беден. Кажется, Гейне хотел окунуть дуб в кратер вулкана и огненными буквами написать на небе имя своей возлюбленной. Я таких слов говорить не умею…
— Я вижу.
— Поэтому parlons raison[210]. Знаю, что это очень самонадеянно, но знаю и то, что вы меня любите. Какие причины вашего отказа? Да, сын, да, да! «Общественное положение»! Господи, как глупо! Петербургские бездельники и паразиты не примут в свою среду внука мужика. Вас они давно приняли, какое счастье! Неужели вам не стыдно? Вы никогда никого не любили, ваша жизнь пройдет без любви, но перед смертью вы сможете себе сказать, что вы ни в чем не нарушили законов и приличий их мира. Вы были достойны их общества! Будь оно трижды проклято, ваше общество! Революционеры совершенно правы. Если вы мне откажете, я уйду к ним! Люди в таких случаях грозят самоубийством. Я самоубийством не кончу. Есть другие более современные способы расставаться с жизнью… Это не шантаж, потому что какое вам дело до моей судьбы?
— Во всяком случае, так с сотворения мира никто не делал предложения! Это объяснение в любви с цитатами!.. Вы спрашиваете, подозреваю ли я вас в том, что вам нужно мое состояние, затем шантажируете меня вздором о революционерах! Я тоже скажу: «неужели вам не стыдно?»
Он с бешенством ударил кулаком по столу.
— Я знаю, я знаю, ваши герцоги так не поступают! Что ж делать, я не герцог. Вы тоже не герцогиня. Петербургские герцоги вас приняли из милости, из уважения к чинам и должности вашего мужа, вы слишком умны, чтобы этого не понимать. Для петербургских герцогов что вы, что я почти все равно. Я внук мужика, а вы, говорят, — они говорят, — внучка кантониста. Не смею сказать: «плюньте на них», потому что это потрясло бы вас вульгарностью. Я иду дальше: сделайте им уступку. Идиоты великая вещь, предрассудки идиотов святыня, поклонитесь же этой святыне, но не кланяйтесь ей до потери сознания! Я сделал вам предложение, я беру его назад. Однако, ведь и княгиня Ливен отказала Гизо только в законном браке, — говорил он. — Вы будете любить меня ровно столько времени, сколько захотите. Вы останетесь княгиней Ливен… виноват, madam de Dummler, née de Cherniakoff.[211] Мы уйдем под сень струй. Положитесь на мою осторожность, а в моей discretion[212] вы, надеюсь, уверены? Когда вы мне дадите отставку, я исчезну без сцен, без истерики, даже без упреков…
— Николай Сергеевич, отстаньте. Вы пьяны.
— Опять! И я так часто слышал эту фразу: «отстаньте, вы пьяны», хоть я никогда не был пьян от вина. Дорогая, милая, я не уйду отсюда! И не говорите: «Un pas de plus, et je sonne ma femme de chambre!»[213] Все femmes de chambre спят, все идиотические герцоги на охоте, да и звонок далеко! — с восторгом говорил он.
ЧАСТЬ ТРИНАДЦАТАЯ
I
Лев Гартман скрылся за границу после взрыва поезда под Москвой. В Исполнительном комитете нашли, что он стал очень нервен. На той конспиративной квартире, на которой народовольцы встречали Новый год, под руководством Преснякова, лучшего партийного специалиста по гриму, Гартмана остригли, побрили, подвели ему брови и ресницы жидкостями из оловянных трубочек, выкрасили волосы в черный цвет и, очень непохоже превратив его в «английского дэнди», отправили за границу для установления связи с социалистами западных стран. Гартман, с паспортом на имя Эдуарда Мейера, благополучно проехал через Германию и поселился в Париже. По привычке он и во Франции вел себя как полагается заговорщику, вследствие чего на него тотчас обратил внимание полицейский его участка.
— Y a du louche. С est peut être un nihiliste russe[214], — сказал полицейский комиссару, щеголяя этим уже и ему известным словом.
— Je m’en f… éperdument[215], — ответил комиссар, вполне усвоивший мудрую философию Третьей республики: жить в свое удовольствие и в меру возможного не мешать жить другим. Все же сообщение было куда-то занесено на «фишку», — для порядка, так как мир не мог существовать без фишек и так как существовали люди, получавшие жалованье за их заполнение.
На этом дело наверное и кончилось бы, если бы Гартман был способен молчать. Но он всегда любил поговорить по душам; теперь же ему особенно хотелось рассказывать о себе хорошим людям. Таким образом об его приезде в Париж скоро стало известно русскому послу князю Орлову. Посол сообщил о Гартмане префекту полиции Андрие, который поддерживал с ним очень добрые отношения; велись даже разговоры о возможном приглашении префекта в Петербург для улучшения полицейского дела в России.
Андрие, эпикурец, causeur[216], весельчак и циник, обрадовался Гартману как свалившимуся с неба Божьему подарку. Разумеется, сам по себе этот террорист ничуть его не беспокоил. Русские нигилисты во Франции никого не убивали и во французские дела не вмешивались. К их главе Лаврову префект относился даже с некоторым уважением, — поскольку он вообще мог относиться с уважением к кому бы то ни было. Секретное dossier Лаврова было на редкость бессодержательно и не интересно: в нем не было ни жульнических дел, ни ночных притонов, ни биржевых комбинаций, ни секретных похождений. Не было даже простой, самой обыкновенной любовницы. Фишки и доносы о нем в синем, политическом отделе dossier были очень скучны. Правда, он поддерживал хорошие отношения с вождем крайней левой, Жоржем Клемансо. Но с Клемансо поддерживал прекрасные отношения и сам префект, связанный с ним по разным салонам и по дуэльным делам (оба они были записные дуэлисты). Остальное в секретных документах о Лаврове было в том же роде, — Андрие мог лишь вздыхать: в день его вступления в должность главы полиции ему, по ее вековой традиции, было преподнесено в дар его собственное досье; несмотря на свое философское отношение к человечеству, префект только разводил руками при чтении собранных там материалов: многое знал за собой, но не знал десятой доли того, что о нем сообщали добрые люди.
Собственно, в виду особых обстоятельств, полагалось бы запросить начальство, — следует ли задержать русского нигилиста. Однако, закон этого не требовал: префект полиции имел полное право своей властью арестовывать подозрительных иностранцев. Андрие понимал, что, если он арестует человека, взорвавшего под Москвой поезд, то, во-первых, окажет услугу царскому правительству, во-вторых, устроит большую рекламу себе: русская полиция не могла найти Гартмана, а парижская тотчас его нашла. Такова была польза от дела. Но кроме пользы было еще удовольствие: арест русского террориста означал чрезвычайную неприятность для кабинета Фрейсине. Андрие не ладил с этим кабинетом и особенно иронически относился к своему непосредственному начальнику, министру внутренних дел Лепэру, автору песенок, популярных на Монмартре и в Латинском квартале.
Было бы очень легко бесшумно арестовать подозрительного иностранца Мейера в его квартире и без объяснения причин выслать его за границу, подбросив дипломатическую неприятность Англии, Бельгии или Швейцарии. Так, разумеется, и поступило бы правительство, если бы Андрие его предварительно осведомил. Веселый префект приказал арестовать нигилиста на улице, притом в самом людном месте Парижа, — на Елисейских полях. По растерянности, Гартман оказал полицейским сопротивление и кричал, что он ни в чем неповинный польский эмигрант. Собравшаяся толпа с изумлением смотрела на отбивавшегося от полицейских человека, оравшего: «Же эмигрант полоне!»
Сенсация вышла на всю Францию, затем на весь мир. Печать мгновенно ухватилась за дело. Князь Орлов предъявил требование о выдаче Гартмана. Говорили, что Фрейсине и Лепэр рвут на себе волосы. В политическом мире все сходились: «Pour une tuile, c’est une tuile!»[217]
Русские внутренние дела мало интересовали французское правительство. Однако Александр II оказал Франции огромную услугу, предотвратив войну в 1875 году, и раздражать его было неудобно. Франция с незапамятных времен политических преступников не выдавала. Но подкоп на железной дороге и взрыв поезда можно было представить и как уголовное преступление.
По существу, каждому французу было ясно, что арестованный нигилист не уголовный преступник. Он делал то, что в свое время призывали делать люди, которые основали первую республику и именами которых назывались улицы французских городов. При здравом смысле французов, при их природной нелюбви к деспотизму, подавляющее большинство из них наверное высказалось бы против выдачи Гартмана. Однако, в политическом мире дело имело главным образом тактическое значение. В парламенте все, кроме немногочисленных vieilles barbes de 48[218], прекрасно понимали, что серьезное дело не в принципах, и не в нигилисте, и даже не во франко-русских отношениях, а в том, как эта tuile отразится на положении кабинета Фрейсине.
Между тем положение правительства и до tuile было весьма непрочным. Жюль Греви был недавно избран президентом республики. Его главным избирателем считался Гамбетта. В Париже все были уверены, что ему и будет предложено образовать кабинет. К общему изумлению, Греви объявил парламентским сватам, что великого человека надо держать про запас. Друзья Гамбетты были в ярости и говорили, что его бессовестно надули: элементарная корректность требовала, чтобы к власти был призван человек, который так много сделал для старого Елисейского обманщика. С другой стороны ходили слухи, что Клемансо все-таки предпочитает Гамбетту Фрейсине, хотя терпеть не может обоих. Таким образом, по мнению знатоков, открывалась возможность интересной в смысле парламентской эстетики тройной атаки на кабинет со стороны герцога, великого человека и vieilles barbes de 48. Кроме того, отказ в выдаче Гартмана не мог повредить интересам банков и промышленности. Следовательно и многим умеренным депутатам было бы удобно показать на этом деле передовые взгляды. Фрейсине не доверял даже своим товарищам по правительству: иные из них уже готовили себе места в следующем кабинете. Министр юстиции Казо высказался за выдачу Гартмана. Министр внутренних дел Лепэр был против выдачи. Сам Фрейсине при своем прекрасном характере (он дожил до 95 лет), не хотел ссориться ни с Лепэром, ни с Казо, ни с Гамбеттой, ни с Клемансо, ни с правыми, ни с левыми, ни с царским правительством, ни даже с русскими нигилистами.
Гартман вначале потерял голову. Назвав себя при аресте польским эмигрантом, он затем из тюрьмы послал министру юстиции письмо на русском языке, которое подписал своим настоящим именем. Еще немного позднее, по совету своего адвоката, он признал себя русским, но заявил, что он не Гартман и никакого участия в подкопе не принимал. Это заявление очень обрадовало противников выдачи, так как давало выход из положения: нельзя выдать Гартмана, если он не Гартман.
Политический мир разбился на два лагеря. Обе стороны составили заключения, написанные светилами науки. Одно заключение доказывало, что выдача разбойника, взорвавшего в России поезд, вполне соответствовала бы законам и традициям Французской республики. Другое заключение говорило, что выдача арестованного в Елисейских полях неизвестного человека была бы грубым нарушением законов и традиций Французской республики. В кабинете голоса разделились поровну. Таким образом жизнь Гартмана висела на волоске.
Русские революционеры делали все возможное для его спасения. Делегация, во главе с Лавровым, добилась аудиенции у Гамбетты. Лавров начал говорить заученную наизусть речь. Гамбетта отнесся к делегатам враждебно. Он решил не давать боя правительству по делу Гартмана: по его сведениям, в случае падения кабинета Фрейсине, президент республики собирался обратиться все-таки не к нему, а к Жюлю Ферри. Кроме того, Гамбетта стоял за союз с Россией и недолюбливал социалистов, революционеров, террористов. Он слушал Лаврова нетерпеливо и в середине речи сухо попросил объяснить дело короче. Растерявшийся Лавров стал говорить ту же речь с начала. Когда он дошел до чести Франции, Гамбетта рассвирепел и попросил его о чести Франции не заботиться. Визит ничего не дал и скорее даже повредил делу.
Оставалась надежда на Клемансо. Он вел светский образ жизни, и найти его вечером в Париже было нелегко. После долгих поисков Лавров оказался в редакции левой газеты. В редакционной комнате были два сотрудника. Старший из них, маленький человек, с которым Лавров был немного знаком, что-то рассказывал другому. Тот покатывался со смеху. — «Tu mens! С’pas vrai!»[219] — говорил он. Увидев странную, никак не парижскую фигуру Лаврова в вывезенной еще из России шубе и калошах, маленький сотрудник радостно протянул ему обе руки. Он знал, что этот нигилист в хороших отношениях с патроном и иногда подписывает с ним совместно протесты против чего-то такого.
— Bonsoir, cher camarade Orloff![220] — воскликнул он радостно и покосился на своего товарища, который изумленно смотрел на гостя. — Вы к герцогу? Герцог давно уехал. Он сделал нашей редакции честь, пробыв в ней целых пять минут. Может быть, он поехал в Палату? Может быть, он поехал в какой-нибудь другой притон? Может быть, он…
— Y a du louche. С est peut être un nihiliste russe[214], — сказал полицейский комиссару, щеголяя этим уже и ему известным словом.
— Je m’en f… éperdument[215], — ответил комиссар, вполне усвоивший мудрую философию Третьей республики: жить в свое удовольствие и в меру возможного не мешать жить другим. Все же сообщение было куда-то занесено на «фишку», — для порядка, так как мир не мог существовать без фишек и так как существовали люди, получавшие жалованье за их заполнение.
На этом дело наверное и кончилось бы, если бы Гартман был способен молчать. Но он всегда любил поговорить по душам; теперь же ему особенно хотелось рассказывать о себе хорошим людям. Таким образом об его приезде в Париж скоро стало известно русскому послу князю Орлову. Посол сообщил о Гартмане префекту полиции Андрие, который поддерживал с ним очень добрые отношения; велись даже разговоры о возможном приглашении префекта в Петербург для улучшения полицейского дела в России.
Андрие, эпикурец, causeur[216], весельчак и циник, обрадовался Гартману как свалившимуся с неба Божьему подарку. Разумеется, сам по себе этот террорист ничуть его не беспокоил. Русские нигилисты во Франции никого не убивали и во французские дела не вмешивались. К их главе Лаврову префект относился даже с некоторым уважением, — поскольку он вообще мог относиться с уважением к кому бы то ни было. Секретное dossier Лаврова было на редкость бессодержательно и не интересно: в нем не было ни жульнических дел, ни ночных притонов, ни биржевых комбинаций, ни секретных похождений. Не было даже простой, самой обыкновенной любовницы. Фишки и доносы о нем в синем, политическом отделе dossier были очень скучны. Правда, он поддерживал хорошие отношения с вождем крайней левой, Жоржем Клемансо. Но с Клемансо поддерживал прекрасные отношения и сам префект, связанный с ним по разным салонам и по дуэльным делам (оба они были записные дуэлисты). Остальное в секретных документах о Лаврове было в том же роде, — Андрие мог лишь вздыхать: в день его вступления в должность главы полиции ему, по ее вековой традиции, было преподнесено в дар его собственное досье; несмотря на свое философское отношение к человечеству, префект только разводил руками при чтении собранных там материалов: многое знал за собой, но не знал десятой доли того, что о нем сообщали добрые люди.
Собственно, в виду особых обстоятельств, полагалось бы запросить начальство, — следует ли задержать русского нигилиста. Однако, закон этого не требовал: префект полиции имел полное право своей властью арестовывать подозрительных иностранцев. Андрие понимал, что, если он арестует человека, взорвавшего под Москвой поезд, то, во-первых, окажет услугу царскому правительству, во-вторых, устроит большую рекламу себе: русская полиция не могла найти Гартмана, а парижская тотчас его нашла. Такова была польза от дела. Но кроме пользы было еще удовольствие: арест русского террориста означал чрезвычайную неприятность для кабинета Фрейсине. Андрие не ладил с этим кабинетом и особенно иронически относился к своему непосредственному начальнику, министру внутренних дел Лепэру, автору песенок, популярных на Монмартре и в Латинском квартале.
Было бы очень легко бесшумно арестовать подозрительного иностранца Мейера в его квартире и без объяснения причин выслать его за границу, подбросив дипломатическую неприятность Англии, Бельгии или Швейцарии. Так, разумеется, и поступило бы правительство, если бы Андрие его предварительно осведомил. Веселый префект приказал арестовать нигилиста на улице, притом в самом людном месте Парижа, — на Елисейских полях. По растерянности, Гартман оказал полицейским сопротивление и кричал, что он ни в чем неповинный польский эмигрант. Собравшаяся толпа с изумлением смотрела на отбивавшегося от полицейских человека, оравшего: «Же эмигрант полоне!»
Сенсация вышла на всю Францию, затем на весь мир. Печать мгновенно ухватилась за дело. Князь Орлов предъявил требование о выдаче Гартмана. Говорили, что Фрейсине и Лепэр рвут на себе волосы. В политическом мире все сходились: «Pour une tuile, c’est une tuile!»[217]
Русские внутренние дела мало интересовали французское правительство. Однако Александр II оказал Франции огромную услугу, предотвратив войну в 1875 году, и раздражать его было неудобно. Франция с незапамятных времен политических преступников не выдавала. Но подкоп на железной дороге и взрыв поезда можно было представить и как уголовное преступление.
По существу, каждому французу было ясно, что арестованный нигилист не уголовный преступник. Он делал то, что в свое время призывали делать люди, которые основали первую республику и именами которых назывались улицы французских городов. При здравом смысле французов, при их природной нелюбви к деспотизму, подавляющее большинство из них наверное высказалось бы против выдачи Гартмана. Однако, в политическом мире дело имело главным образом тактическое значение. В парламенте все, кроме немногочисленных vieilles barbes de 48[218], прекрасно понимали, что серьезное дело не в принципах, и не в нигилисте, и даже не во франко-русских отношениях, а в том, как эта tuile отразится на положении кабинета Фрейсине.
Между тем положение правительства и до tuile было весьма непрочным. Жюль Греви был недавно избран президентом республики. Его главным избирателем считался Гамбетта. В Париже все были уверены, что ему и будет предложено образовать кабинет. К общему изумлению, Греви объявил парламентским сватам, что великого человека надо держать про запас. Друзья Гамбетты были в ярости и говорили, что его бессовестно надули: элементарная корректность требовала, чтобы к власти был призван человек, который так много сделал для старого Елисейского обманщика. С другой стороны ходили слухи, что Клемансо все-таки предпочитает Гамбетту Фрейсине, хотя терпеть не может обоих. Таким образом, по мнению знатоков, открывалась возможность интересной в смысле парламентской эстетики тройной атаки на кабинет со стороны герцога, великого человека и vieilles barbes de 48. Кроме того, отказ в выдаче Гартмана не мог повредить интересам банков и промышленности. Следовательно и многим умеренным депутатам было бы удобно показать на этом деле передовые взгляды. Фрейсине не доверял даже своим товарищам по правительству: иные из них уже готовили себе места в следующем кабинете. Министр юстиции Казо высказался за выдачу Гартмана. Министр внутренних дел Лепэр был против выдачи. Сам Фрейсине при своем прекрасном характере (он дожил до 95 лет), не хотел ссориться ни с Лепэром, ни с Казо, ни с Гамбеттой, ни с Клемансо, ни с правыми, ни с левыми, ни с царским правительством, ни даже с русскими нигилистами.
Гартман вначале потерял голову. Назвав себя при аресте польским эмигрантом, он затем из тюрьмы послал министру юстиции письмо на русском языке, которое подписал своим настоящим именем. Еще немного позднее, по совету своего адвоката, он признал себя русским, но заявил, что он не Гартман и никакого участия в подкопе не принимал. Это заявление очень обрадовало противников выдачи, так как давало выход из положения: нельзя выдать Гартмана, если он не Гартман.
Политический мир разбился на два лагеря. Обе стороны составили заключения, написанные светилами науки. Одно заключение доказывало, что выдача разбойника, взорвавшего в России поезд, вполне соответствовала бы законам и традициям Французской республики. Другое заключение говорило, что выдача арестованного в Елисейских полях неизвестного человека была бы грубым нарушением законов и традиций Французской республики. В кабинете голоса разделились поровну. Таким образом жизнь Гартмана висела на волоске.
Русские революционеры делали все возможное для его спасения. Делегация, во главе с Лавровым, добилась аудиенции у Гамбетты. Лавров начал говорить заученную наизусть речь. Гамбетта отнесся к делегатам враждебно. Он решил не давать боя правительству по делу Гартмана: по его сведениям, в случае падения кабинета Фрейсине, президент республики собирался обратиться все-таки не к нему, а к Жюлю Ферри. Кроме того, Гамбетта стоял за союз с Россией и недолюбливал социалистов, революционеров, террористов. Он слушал Лаврова нетерпеливо и в середине речи сухо попросил объяснить дело короче. Растерявшийся Лавров стал говорить ту же речь с начала. Когда он дошел до чести Франции, Гамбетта рассвирепел и попросил его о чести Франции не заботиться. Визит ничего не дал и скорее даже повредил делу.
Оставалась надежда на Клемансо. Он вел светский образ жизни, и найти его вечером в Париже было нелегко. После долгих поисков Лавров оказался в редакции левой газеты. В редакционной комнате были два сотрудника. Старший из них, маленький человек, с которым Лавров был немного знаком, что-то рассказывал другому. Тот покатывался со смеху. — «Tu mens! С’pas vrai!»[219] — говорил он. Увидев странную, никак не парижскую фигуру Лаврова в вывезенной еще из России шубе и калошах, маленький сотрудник радостно протянул ему обе руки. Он знал, что этот нигилист в хороших отношениях с патроном и иногда подписывает с ним совместно протесты против чего-то такого.
— Bonsoir, cher camarade Orloff![220] — воскликнул он радостно и покосился на своего товарища, который изумленно смотрел на гостя. — Вы к герцогу? Герцог давно уехал. Он сделал нашей редакции честь, пробыв в ней целых пять минут. Может быть, он поехал в Палату? Может быть, он поехал в какой-нибудь другой притон? Может быть, он…