Страница:
- Матве-е-й Матве-еич! - пропел я негромко.
Ковыряхин замер, обернулся, расплылся в улыбке, бросил тряпку, взмахнул руками и прокричал:
- Как-с! Вы уже здесь! А я-то!..
Тут он снова скрылся в дверях и тотчас же появился опять с подносом в руках.
- Давно вас поджидаю! Давно-с! - приговаривал он, ставя на столик графинчик водки и тарелки с закуской. От него попахивало, и в движениях его виднелась некоторая неловкость.
- Я вот, сударь мой, вас дожидаючись, не утерпел-с, не утерпел-с. Вы уж не серчайте на меня. Так вот-с как-то получилось, как-то так-с. Извольте отведать семужки. Свеженькая, нежненькая! Пища херувимов! Услада ангелов! Груздочки тоже недурны-с. Из лужских лесов, собственного засолу.
Забулькала водка. Мы чокнулись.
- Во здравие королевы нашей, волшебницы нашей, чаровницы нашей! провозгласил трактирщик с большим чувством.
Выпили. Я жевал семгу. Ковыряхин навалился грудью на стол. Длинное, желтовато-серое, нездоровое лицо его резко увеличилось, закрыв от меня всю стойку с самоваром и добрую половину потолка. Бесцветные глаза с редкими белесыми ресницами отделились от лица и, обретя удивительную самостоятельность, повисли предо мною неподвижно. Дворник между тем вытянул из кармана штанов большой платок и принялся вытирать вспотевшую от усердного чаепития шею. Калач заметно уменьшился.
Перед пугавшими своей неподвижностью немигавшими глазами трактирщика возник его сухой палец с корявым ногтем. Палец был уставлен в потолок, голубой свод которого был подобен небесному и напоминал о вечности.
- Я немного того-с, под мухой-с. Тут летала одна, жужжала. Вот я под нею, хе-хе, и очутился. А когда наш, русский человек под мухой пребывает, ему душу облегчить надобно, ему охота поговорить, пооткровенничать, пожаловаться, поисповедаться. Муха-то откровенности подспорье. Вы, сударь, хоть и не священник, но к исповеди человек располагающий, так что уж потерпите-с. Я хочу вам сказать, любезный вы мой, что Матвей Ковыряхин погиб. Натуральнейшим образом. Это вам не метафора-с, это вам не, как ее... не гипербола-с. Отнюдь нет-с! Ковыряхина в мире сем уже не отыщете. Тщетными, тщетными будут поиски ваши! Несчастье случилось с трактирщиком Ковыряхиным - накрыло его облако мрака. Судьбина-с! Рок! Фатум! Парки эти самые, будь они прокляты! Мойры! Ни за что ни про что, играючи, шутейно угробили меня эти бабы. Я, как вы изволили небось приметить, человечек с подкладочкой, с изюминой, с душевной сокровенностью. Трактир мне от батюшки покойного достался. Сам-то я к трактирному делу пристрастия не имею. Я люблю размышлять и книжки почитывать. Записки даже писал-с, мысли разные на бумаге запечатлеть пытался. После батюшкиной кончины хотел я заведение продать. И покупатель мне подвернулся подходящий... Но тут и подкузьмила меня судьба.
Палец Ковыряхина дрогнул, качнулся, наклонился и остался в горизонтальном положении, вроде бы указуя на дворника, который управился с шеей и снова поднес блюдечко ко рту.
- Как-то от скуки забрел я летом в сад Буфф. А там - театр. Программа была завлекательная - цыганское пенье. В первом-то отделении и впрямь цыганки пели, притом и плясали, юбками трясли-с. Мне это скоро надоело, норовил уж было сбежать, да почему-то все же на второе отделение остался. А во втором... А во втором, чай, догадываетесь, вышла она. Тогда еще совсем девочкой была, тонюсенькой, как былиночка. Но, видать, уже знали ее и любили. Когда выплыла из-за кулис, все повскакивали со стульев и так завопили, что я даже оробел. "Господи, думаю, с нами крестная сила! Спаси и помилуй!" А когда она отпела свое, я как пьяный был, будто бутыль смирновской один выхлебал, да безо всякого сопровождения. Не помню уж, как и домой дополз. С тех пор ни одного концерта ее не пропускал. Ни одного-с! Нет, грешен, один пропустил по причине сильной хворости. А года через два как-то вечером ввалилась в мой "ресторан" компания офицерья. И с ними - она. Офицеры хмельны были весьма и все на колени пред нею бухались. А она веселая была, все хохотала. Сколько шампанского тогда было выпито, уж не помню. Бутылки под столами катались. Под конец велела она господам офицерам лечь на пол рядком и в туфлях прошла по ним не спеша. Никогда, никогда в жизни своей ничего подобного я не видывал-с! Офицеры были все холеные, усатые, все из дворян небось. А пол-то у меня к вечеру не очень чистый... Через недельку она и одна пожаловала. Спросила кофию и конфет. Я подал, а после из-за портьеры на нее глядел не дыша. Глазам своим не верил-с. Как Иван-дурак на Жар-птицу. Ей-богу-с! Думал - вот-вот вспорхнет, и все пропало... С тех пор для нее кабак свой и содержу. Это она здесь хозяйка. Я при ней вроде приказчика. И за кассира опять же. Все выкрасил в голубое. Это для нее наиприятнейший цвет. Когда долго не является, хандра на меня находит. Места себе не нахожу. Даже зубы болеть начинают. Вот истинный крест! И записки свои бросил, и думать перестал. Разве что о ней. О ней думаю непрестанно, до судорог в мозгу. Из меня, могло статься, философ вышел бы или сочинитель. А я вот... А я при ней, как пес. Велит на задние лапки вскинуться вскинусь. Велит замереть - замру. Велит загрызть кого-нибудь - загрызу не моргнув. Вот вам и весь Ковыряхин, бывший мыслитель. Но дивно мне: чем же трактир мой ей приглянулся? Чем он ее привлек? Вроде бы и зазорно ей в такое заведение хаживать. Богатая, знаменитая, красивая до... до головокружения. Правда, правда, сударь! Когда гляжу на нее, пошатывает меня, будто я матрос на палубе корабля, а море сильно волнуется. И надобно мне за что-то схватиться, не то и упасть могу, неровен час.
Палец трактирщика стал подыматься и вскоре принял первоначальное вертикальное положение. Глаза же моргнули разок.
- А знаете ли вы, сударь мой, кто такая чаровница наша, кто такая Ксень Вдимна? Певица, думаете, одареннейшая и женщина красоты неописуемой? Знаменитость, думаете, всероссийская? Гордость отечества-с? Все так. Все верно-с. Все сущая правда. Все, все это истина! И певица, и красавица, и знаменитость невероятнейшая. Но... Но женщина сия великая тайна есть И ве-еличайший соблазн! Испытание человеков! Голос ее не отсюда. Он от пределов тех, кои нам недоступны, кои для нас потаенными пребудут вовеки! И красота, и прелесть ее телесная тоже оттуда! Она капля надмирного совершенства. Нам и капли одной довольно-с. Ее лучше не слушать. На нее лучше не глядеть. И запах ее лучше не знать - духи ее пахнут опасно. Голосу же ее дана страшная власть. Он нас ласкает и истязает. Он нас казнит и милует. Он нас уводит в чащи дремучие, в пески пустынь раскаленных, в снега стран полуночных. Голос ее - великое обещание, великий посул. Он обещает нам рай. Он сулит нам радости непомерные. А за что нам блаженство сие? За что? Мы, погрязшие в грехах, в скверне житейской, мы, опутанные паутиной будней, праздника сего недостойны. В романсе своем знаменитом поет она о влюбленных, что сгорают мотыльками на костре своей страсти погибельной. Воистину, воистину, как мотыльки, сгораем и мы мгновенно, внимая голосу ее неземному, попадая в столп дивного пламени сего! Кто не сгорит, крыльев все едино лишится. Так скажите же, сударь мой (ковыряхинский грозный палец вдруг исчез), зачем нам это аутодафе? Зачем нам этот костер полыхающий, сей сожигающий нас костер? Почему мы подбрасываем в него хворост? Не пора ли залить его водой или забросать песком? Пусть возвращается комета сия в бездны вселенной! Пусть улетает ее голос к пределам тем, неподвластным воображению нашему, к рубежам вероятного, к границам мыслимого! Пусть он канет в омут непостижимости!
Трактирщик умолк. Глаза его округлились. В них горел желтоватый огонек.
...Что это он такое сказал? Или послышалось мне?.. "...Не пора ли залить ...пусть канет..." И с чего это вдруг мне такое послышалось? Спьяну? С одной-то рюмки? Кабы еще без закуски... Но семга и впрямь недурна была, и впрямь недурна. Да как же он мог такое сказать о ней? Как же он мог? "Пусть возвращается... в бездны..." Или я как-то не так его понял, не так услышал, не так воспринял? Или он совсем не то имел в виду, и все это мнительность моя неотвязная?
На губах у Ковыряхина появилась улыбка, говорившая о некотором смущении, о некотором сожалении и о некоторой даже досаде.
- Впрочем, это я так, - продолжал он. - Это умственная игра, не более. Некое философствование, так сказать-с, по известному нам обоим поводу-с. Если мыслить, пользуясь строгой, формальной, классической логикой, если принимать во внимание только рассуждения хладного ума, не смягченные теплом и деликатностью чувств, если пренебречь нагромождениями всевозможных обстоятельств, кои, наподобие кокона, защищают нас от крайностей прямолинейного разума, то можно забрести в такую тьмутаракань-с, в такие дебри, в такие трясины, то можно провалиться в такую бездну... Нет, право же, сударь, это всего лишь забавы праздного, увы, давно уже праздного и потому скучающего мозга. Да неужели вы, сударь, могли подумать, могли представить, могли предположить?.. Да неужели вы, сударь, можете заподозрить?.. Ах, напрасно, напрасно я напугал вас, напрасно вы испугались! Вы же испугались, я вижу! Все это пустое, сударь, пустое. Какие там дебри! Какая там бездна! Не лучше ли нам с вами вкусить еще по рюмке? И забудем о странностях формальной логики-с! И не будем предаваться азарту умственной игры! Всякий азарт губителен-с.
Ковыряхинская улыбка увяла. Губы выпрямились и стали светлы, как ковыряхинские ресницы. Желтоватый огонек погас. Глаза трактирщика отпрянули назад и вновь соединились с его лицом, заняв привычные для них места. И само лицо слегка от меня отдалилось. Рука же его потянулась к графинчику. Поднятый за горлышко округлый стеклянный сосуд, содержавший бесцветную и столь невзрачную на вид жидкость, приблизился сначала к одной, а после к другой рюмке. При этом жидкость лилась из сосуда тонкой, еле заметной, невинной струйкой.
- Давайте выпьем теперь, государь мой, за здоровье тех почтенных дам-с, за пброк неутомимых, за искусных прях! Не дай Бог, если они захворают! Тогда нам несдобровать! - Эти слова мой собутыльник произнес громко и торжественно, видимо надеясь, что тост будет услышан самими парками.
После второй рюмки Ковыряхина развезло. В глазах его плавала какая-то муть. Скулы побагровели. Голос его то и дело прерывался, будто проваливаясь куда-то и с трудом выбираясь наружу.
- Я уже отменно пьян, и посему море мне, как водится, по колено, сообщил доверительно трактирщик и продолжал: - Ха! Наша Маркизова лужа и трезвому по щиколотку! И трезвому! Так что уж не обессудьте, если что не так. Я трудно хмелею. Стоек я против Бахуса. Дабы свалить меня, ему надобно попыхтеть. Но сегодня... А сдается мне, сударь... Сдается мне, что и вы не устояли, и вы обольстились, и вы порабощены-с, и вы себя позабыли, себя потеряли, внимая голосу сему загадочному, взирая на совершенство сие нестерпимое! И вы, и вы, и вы! Признайтесь же, сударь мой! Тогда, в марте, когда впервые привезла она вас сюда, вы уже спеленький были-с, готовенький были-с! "Вот и этот уже дымится на жертвеннике!" подумал я тогда, и, признаться, не без удовольствия. Так что, сударь, мы с вами вкусили одной благодати. Вы груздями-то не брезгуйте! Хрустят, подлецы, очень даже впечатляюще. Ах, да что же это я! Куда же память моя подевалась! О главном-то, о главном позабыл совсем! Заболтался!
Ковыряхин вскочил и бросился к стойке. Вернувшись, он сунул мне в руку небольшой надушенный конверт. В конверте лежал билет в зал Дворянского собрания на 16-е декабря. И еще в нем лежала записка.
"Милый! Приглашаю тебя на свой концерт. Буду петь много и, наверное, хорошо. Постараюсь быть красивой, чтобы тебе понравиться.
Твоя К."
Перечитав записку несколько раз, я поднял глаза. Ковыряхин смотрел на меня, как и прежде, не мигая. В мутных глазках его было некое выраженьице. Странноватое такое, но притом и неприятное, раздражающее, беспокоящее и даже слегка пугающее выраженьице. Я глядел на трактирщика почти с ненавистью. Где-то неподалеку тихонько сопел дворник. Где-то на улице прогрохотала пустая телега. Пьяная голова Ковыряхина таила в своей глубине какие-то мысли. Они были скрыты под волосами, под кожей, под черепными костями, в лобных долях ковыряхинского мозга. Они прятались за туманной пеленой ковыряхинского невнятного взора. Эти мысли следовало вытряхнуть наружу. Эти мысли следовало пощупать.
Взяв трактирщика за плечи, я стал трясти его. Сначала легонько, потом сильнее, а после изо всех сил. Наполненная потаенными мыслями голова моталась из стороны в сторону.
- Что вы делаете, сударь! - восклицал бедный Ковыряхин. - Оставьте меня! Господь с вами! Вы же мне голову оторвете! - кричал он. - Да вы безумец! Я сейчас полицию!.. - вопил он все громче и громче.
Голова его, казалось, держалась уже на ниточке, но мысли не высыпались на стол. Ковыряхин, упорствуя, скрывал свои мысли.
Я утомился и перестал трясти. Трактирщик заплакал.
- Сударь, я к вам душевно... Я вам о жизни своей... Я вам то, что никогда никому... А вы-с!
Он всхлипывал, как дитя, и тер глаза подолом своей васильковой рубахи.
- Ладно, не обижайтесь, - сказал я.
Мне стало жалко Ковыряхина. Разомлевший от чаю дворник поглядывал на нас из своего угла с ленивым любопытством. Калач был съеден.
- А где Пафнутий? - спросил я уже вполне миролюбиво.
Ковыряхин глубоко, длинно, с придыханиями вздохнул.
- Пафнутий Иваныч приказал долго жить-с. Преставился. Почил в бозе. Уж месяц, как погребен на Волковом, царствие ему небесное. Бесподобная наша его любила, дарила ему серебряные рубли. Он их берег, не тратил-с. Когда помер, нашли их у него в шкатулке. Шестьдесят шесть рублей. Целый капитал-с! Давайте помянем его, сударь. Добрый был старик и совестливый. Не воровал. Заведение мое на нем держалось. Теперь захиреет оно и прахом пойдет-с.
Мы выпили еще по рюмке. Я глядел на Ковыряхина почти с нежностью. Мне хотелось сказать ему что-нибудь приятное.
- Хороший вы человек, Ковыряхин! - произнес я с пафосом. - Нравитесь вы мне! Люблю я таких, как вы! И служение ваше Ксении Владимировне, верность вашу ей я ценю. И ведь недаром, недаром тогда, в марте, привезла она меня прямехонько к вам! Не куда-нибудь, не к кому-нибудь, а к вам, дорогой Матвей Матвеич! Именно к вам! И здесь, здесь, под этими синими, почти небесными сводами услышал я впервые ее голос и вашу игру на гитаре! Да, да, здесь. Я желаю выпить за вас, Матвей Матвеич, и за ваш уютный ресторанчик, куда так часто забредают прелестные музы! И за этот самовар! И за этот граммофон!.. Эй, приятель! - обратился я к затихшему дворнику. - Выпейте с нами за сей гостеприимный кров, за сей приют для всех озябших, утомленных и алчущих и за хозяина его - прекраснейшего человека!
- Я сейчас! - заторопился Ковыряхин, убегая за третьей рюмкой.
Дворник приблизился. Он был не дворник. Он был кучер Дмитрий.
- А как же экипаж? - удивился я. - Разве барыне сегодня не требуется коляска?
- Не требуется, - ответил кучер своим мрачным, бездонно глубоким басом и при этом изобразил на лице совершенно зверскую улыбку. - Барыня сегодня весь день дома романсы поет. Что-то ей нынче не поется, и она сердитая. На Пашку - горничную - накричала, плохо-де комнаты подмела. Обидела девку. Давненько я барыню такою не видел. А меня она в трактир послала. Иди, говорит, Митрий к Матвею и сиди у него сиднем, чай попивай, жди (на чай и на калач она мне полтинник отвалила). А как придет барин, бородатый такой, ты его знаешь, - как придет он, ты ему и скажи: пусть ни в коем разе не приходит в Дворянское собрание на концерт, потому как не в голосе я и неохота мне пред ним срамиться. Так и скажи: ни в коем разе!
- Так ведь до концерта еще почти три дня! - снова удивился я. - До концерта она небось о-го-го как распоется! Неужто голос у нее так долго будет пошаливать?
- Может, оно и так, - басил Дмитрий, - может, вы, барин, и правду говорите. Голосок у барыни нашей неслабенький, как не знать. Только велено было все так вам сказать, и поручение я исполнил в точности. Думаю я, что барыня немножко хворая, простуженная. Вот голос у нее и сел слегка. А от выступления своего отказываться не желает, публику обижать не хочет. Да и денег ей жалко. У нее что ни концерт - деньги страшенные. Я бы на ее месте тоже не отказался, даже если бы горячка у меня случилась. Деньги-то ух какие! Такие деньги на Литейном не валяются, да на Лиговке тоже. Говорят, будто голос у нее колдовской, чародейный. Я вот даже слушать боюсь. Ей-богу!
- Что-то, Митрий, ты робок не в меру, а с виду сущий Соловей-разбойник! Послушай хоть разок. Небось не помрешь. И разума небось не лишишься. Попробуй послушать, попробуй. Только в церковь перед этим сходи и свечку поставь Николаю-угоднику для храбрости. - Давно вернувшийся с рюмкой Ковыряхин, ехидно поглядывая на кучера, в который уж раз наливал водку.
- За здоровье Ксении Владимировны! - произнес трактирщик неожиданно твердым, ясным, трезвым голосом и, запрокинув голову, первым вылил свою рюмку в широко открытый зубастый рот. После этого рот закрылся. Кадык Ковыряхина произвел соответствующее движение, и горячительный напиток проследовал в пищевод, а далее и в желудок.
- Красиво пьете, Матвей Матвеич! - сказал я. - Просто загляденье.
Кучер же, против ожидания, пил водку по-дамски, маленькими глоточками, что совершенно не соответствовало его мужественному облику и выглядело комично. "Надо же! - думал я. - Такая эффектная внешность, такой головорез, такой людоед - и вот поди ж ты! Но как же, как же, выходит, не увижу я ее послезавтра в Дворянском собрании, не увижу ее, ослепительную, в роскошном платье, среди знаменитых белых колонн с роскошными коринфскими капителями, под знаменитыми и тоже роскошными хрустальными люстрами - не увижу я, значит, всю эту роскошь и не услышу голос ее, многократно отраженный и колоннами, и потолком, и креслами, и балюстрадами хоров, отраженный и как бы усиленный великолепной этой архитектурой? А следующий ее концерт в Филармонии, то есть в Дворянском, состоится неизвестно когда. Она ведь бросает эстраду. Это я сам виноват. Она, конечно, простудилась. Это я таскал ее по городу на ветру и на морозе. А ведь знал, что ей нельзя простужаться, что ей надо беречь горло. Это все я, кретин! Но я все равно пойду на концерт. Без разрешения, тайно. Она не узнает. Потом, при удобном случае, прощения попрошу. Пойду непременно".
- Передай барыне, - обратился я к Дмитрию, - передай, пожалуйста, барыне сердитой, что мне грустно. Но если она не велит, то я повинуюсь.
В руках трактирщика появилась гитара все с тем же невероятных размеров небесно-голубым бантом. Он нежно погладил гриф и ударил по струнам. Гитара вскрикнула, потом застонала и постепенно умолкла. Склонив голову, Ковыряхин слушал, как затихает рокот струн. После он выпрямился, закрыл глаза, посидел несколько секунд неподвижно и заиграл вальс "Дунайские волны".
- Браво! - воскликнул я, когда он закончил. И тут же спросил: - Где научились вы, дражайший Матвей Матвеич, так искусно играть на гитаре?
Ковыряхин ответил, уставясь в пол:
- Нигде я не учился, никто меня не учил-с. Сам я премудрость эту одолел. Купил в лавке книжку-самоучитель и как-то потихоньку, полегоньку, по вечерам да по воскресеньям... Сначала мучился, хотел бросить. Гитара меня вовсе не слушалась. А после пошло, стало получаться, покорился мне сей строптивый инструмент. И вскорости сделался он мне другом душевным. Без него теперь и жизни мне нет. Люблю я, сударь, поиграть в одиночестве. Люблю потешить сердце свое мечтами несбыточными. Люблю предаться сладостным чувствам под гитарный звон. Играю и плачу. Так хорошо-с! А если наперед еще пару рюмок, то больше ничего и не надобно. Блаженство, сударь!
- А почему бы вам, Матвей Матвеич, так сказать, публично, со сцены искусство свое незаурядное не продемонстрировать? Людей порадуете и себе удовольствие доставите. Такой игры, как ваша, признаться, я еще не слыхал. И хотя в этом деле я не специалист, талант ваш несомненно замечателен. А может быть, попробовать вам Ксении Владимировне на одном из концертов поаккомпанировать? Она поет под рояль, а под гитару-то будет задушевнее, теплее.
Трактирщик не отрывал своего взгляда от дощатых половиц.
- Полно вам, сударь! Я - и рядом с самою Брянской! Полно! Смеетесь вы надо мною. Право же, смеетесь. А чего тут смеяться-то? Чего же смешного в увлечении моем невиннейшем? Грешно вам, сударь!
- Да бросьте вы, Матвей Матвеич, прибедняться! Бросьте жеманничать! Сами знаете, что играете отменно. Зачем же талант свой прячете? А еще хочу я вас спросить, простите меня великодушно за чрезмерное любопытство: не побывали ли вы в Ялте этим летом? Кажется мне, будто видел я вас в Массандровском парке в самом конце июня.
Ковыряхин продолжал с усердием изучать половицы.
- Ошиблись вы, сударь. Не было меня в Ялте в конце июня. Но и раньше меня там тоже не было. Что мне там делать? Плавать я не умею и никогда не купаюсь. И природа пышная, южная мне не по душе. Пальмы и кипарисы тоску на меня наводят. Березы да елки наши русские мне милее-с. Но есть у меня братец двоюродный, кузен, так сказать. Он на меня весьма похож, и нас с ним частенько путают-с. Вот он большой любитель крымских красот и каждое лето их навещает. Не иначе как его и приметили вы в этом самом парке - как, бишь, его?
- Массандровский, - подсказал я.
- Стало быть, в Массандровском. Чудное какое название, нерусское!
- Что происходит? Я не понимаю, что происходит! Я не понимаю, не понимаю, не понимаю! Мне надо знать, что происходит! Мне надо это знать! Ты что-то скрываешь, что-то прячешь от меня! Зачем ты скрываешь? Разве я заслужила такое? Разве я когда-нибудь... Как ты можешь? Это ужасно! Четыре года я верна тебе, четыре года я жду, когда ты наконец... Нам надо встретиться! Нам немедленно, сегодня же надо встретиться! Нам надо поговорить. Я не могу, не могу так больше! Я не могу!
Настин голос дрожит. В Настином голосе отчаянье. Еще минута - и Настя разрыдается, и будет долго рыдать в трубку, а кто-то из соседей выглянет в коридор, чтобы насладиться зрелищем Настиного горя, или, наоборот, прибежит с валерьянкой и станет лить ей в рот лекарство, и станет успокаивать ее какими-нибудь ненужными словами, гладя ее по голове и подсовывая ей носовой платок. О, как мне жалко Настю! О, как это все и впрямь ужасно! Ведь год тому назад все было так покойно, определенно, устойчиво, твердо! Ведь год тому назад был такой уют в моей душе, и в Настиной тоже! Ведь год тому назад я любил ее, любил! Ведь Настасья сейчас уже была бы моей женой! Да, да, была бы моей женой!
Мы гуляем по Эрмитажу. Мы и раньше частенько встречались с Настей в Эрмитаже. Ей это нравилось, да и мне это было приятно. Ей это нравилось главным образом потому, что именно в Эрмитаже четыре года тому назад и состоялось наше знакомство. В буфете. Как ни смешно, в эрмитажном буфете. Была очередь. Я стоял за Настасьей, еще не ведая, что это именно она. От нечего делать я разглядывал ее прическу. Прическа была достойна самого пристального внимания. Она изумляла пышностью форм и барочной замысловатостью композиции. И в прическе, и в оттенке волос было нечто фламандское, хотя фигура владелицы была тонка и вполне современна. "Любопытно, какое лицо?" - подумал я, деликатно стараясь заглянуть сбоку за тяжелые, скрученные жгутом пряди. Очередь потихоньку двигалась. "Коржик, чашку кофе и шоколадный батончик", - произнесла моя соседка, обращаясь к дородной буфетчице, и при этом повернулась ко мне в профиль. Против ожидания ничего фламандского в профиле не обнаружилось, он был на удивление классичен. "Какое диво, - подумал я. - Фигура двадцатого столетия, волосы - семнадцатого, а нос и подбородок - пятого столетия до нашей эры!" "У вас найдется пятачок?" - спросила буфетчица дивную женщину. "Нет, у меня только три копейки", - ответила та. Я вытащил из своего кошелька пятачок и положил его на прилавок. "Ой, что вы!" - смутилась Настя и окатила меня синевой своего взгляда. Из Эрмитажа мы вышли вместе.
В который раз мы бродим с Настасьей по Эрмитажу? В сороковой? В сорок пятый? В шестидесятый? Признаться, за четыре года я так и не понял, волнует ли ее живопись великих мастеров или ей просто нравится ходить со мною по этим залам, отражаясь в мраморе, в яшме, в малахите, в порфире и в зеркалах. Но я сразу догадался, что и мрамору, и яшме, и малахиту, и порфиру, и лазуриту, и многочисленным зеркалам, и узорчатому паркету, и лепным фризам, и бронзовым светильникам, - словом, всему богатству эрмитажных интерьеров всегда недоставало этой стройной женской фигуры и этой великолепной головы, отягощенной великолепными волосами. В эрмитажных залах Анастасия была подобна музейным экспонатам. Ее эстетическая ценность казалась сопоставимой с ценностями шедевров мирового значения.
Медленно движемся по галерее гобеленов, перебираясь из восемнадцатого века в семнадцатый, из семнадцатого в шестнадцатый, из шестнадцатого в пятнадцатый. В пятнадцатом ненадолго задерживаемся. Несколько выцветшие нидерландские шпалеры ласкают глаз утонченностью рисунка. Настя молчит.
Минуя английские залы, выходим к французам. Цепкие пальцы Вольтера впиваются в подлокотники мраморного кресла. Старец насмешливо улыбается. На полотнах Буше розовеют зады упитанных, кокетливых амуров. Настя молчит.
Пуссеновская Эрминия все еще отрезает свои волосы острым, блестящим мечом. Бедняга Танкред по-прежнему истекает кровью. Лененовское семейство молочницы, как и прежде, торчит на пригорке. Ослик упрям и не трогается с места. Настя упорно безмолвствует.
Садимся на обитый бархатом диван. Я лезу в карман, вынимаю свою книжку и пишу на титульном листе:
Ковыряхин замер, обернулся, расплылся в улыбке, бросил тряпку, взмахнул руками и прокричал:
- Как-с! Вы уже здесь! А я-то!..
Тут он снова скрылся в дверях и тотчас же появился опять с подносом в руках.
- Давно вас поджидаю! Давно-с! - приговаривал он, ставя на столик графинчик водки и тарелки с закуской. От него попахивало, и в движениях его виднелась некоторая неловкость.
- Я вот, сударь мой, вас дожидаючись, не утерпел-с, не утерпел-с. Вы уж не серчайте на меня. Так вот-с как-то получилось, как-то так-с. Извольте отведать семужки. Свеженькая, нежненькая! Пища херувимов! Услада ангелов! Груздочки тоже недурны-с. Из лужских лесов, собственного засолу.
Забулькала водка. Мы чокнулись.
- Во здравие королевы нашей, волшебницы нашей, чаровницы нашей! провозгласил трактирщик с большим чувством.
Выпили. Я жевал семгу. Ковыряхин навалился грудью на стол. Длинное, желтовато-серое, нездоровое лицо его резко увеличилось, закрыв от меня всю стойку с самоваром и добрую половину потолка. Бесцветные глаза с редкими белесыми ресницами отделились от лица и, обретя удивительную самостоятельность, повисли предо мною неподвижно. Дворник между тем вытянул из кармана штанов большой платок и принялся вытирать вспотевшую от усердного чаепития шею. Калач заметно уменьшился.
Перед пугавшими своей неподвижностью немигавшими глазами трактирщика возник его сухой палец с корявым ногтем. Палец был уставлен в потолок, голубой свод которого был подобен небесному и напоминал о вечности.
- Я немного того-с, под мухой-с. Тут летала одна, жужжала. Вот я под нею, хе-хе, и очутился. А когда наш, русский человек под мухой пребывает, ему душу облегчить надобно, ему охота поговорить, пооткровенничать, пожаловаться, поисповедаться. Муха-то откровенности подспорье. Вы, сударь, хоть и не священник, но к исповеди человек располагающий, так что уж потерпите-с. Я хочу вам сказать, любезный вы мой, что Матвей Ковыряхин погиб. Натуральнейшим образом. Это вам не метафора-с, это вам не, как ее... не гипербола-с. Отнюдь нет-с! Ковыряхина в мире сем уже не отыщете. Тщетными, тщетными будут поиски ваши! Несчастье случилось с трактирщиком Ковыряхиным - накрыло его облако мрака. Судьбина-с! Рок! Фатум! Парки эти самые, будь они прокляты! Мойры! Ни за что ни про что, играючи, шутейно угробили меня эти бабы. Я, как вы изволили небось приметить, человечек с подкладочкой, с изюминой, с душевной сокровенностью. Трактир мне от батюшки покойного достался. Сам-то я к трактирному делу пристрастия не имею. Я люблю размышлять и книжки почитывать. Записки даже писал-с, мысли разные на бумаге запечатлеть пытался. После батюшкиной кончины хотел я заведение продать. И покупатель мне подвернулся подходящий... Но тут и подкузьмила меня судьба.
Палец Ковыряхина дрогнул, качнулся, наклонился и остался в горизонтальном положении, вроде бы указуя на дворника, который управился с шеей и снова поднес блюдечко ко рту.
- Как-то от скуки забрел я летом в сад Буфф. А там - театр. Программа была завлекательная - цыганское пенье. В первом-то отделении и впрямь цыганки пели, притом и плясали, юбками трясли-с. Мне это скоро надоело, норовил уж было сбежать, да почему-то все же на второе отделение остался. А во втором... А во втором, чай, догадываетесь, вышла она. Тогда еще совсем девочкой была, тонюсенькой, как былиночка. Но, видать, уже знали ее и любили. Когда выплыла из-за кулис, все повскакивали со стульев и так завопили, что я даже оробел. "Господи, думаю, с нами крестная сила! Спаси и помилуй!" А когда она отпела свое, я как пьяный был, будто бутыль смирновской один выхлебал, да безо всякого сопровождения. Не помню уж, как и домой дополз. С тех пор ни одного концерта ее не пропускал. Ни одного-с! Нет, грешен, один пропустил по причине сильной хворости. А года через два как-то вечером ввалилась в мой "ресторан" компания офицерья. И с ними - она. Офицеры хмельны были весьма и все на колени пред нею бухались. А она веселая была, все хохотала. Сколько шампанского тогда было выпито, уж не помню. Бутылки под столами катались. Под конец велела она господам офицерам лечь на пол рядком и в туфлях прошла по ним не спеша. Никогда, никогда в жизни своей ничего подобного я не видывал-с! Офицеры были все холеные, усатые, все из дворян небось. А пол-то у меня к вечеру не очень чистый... Через недельку она и одна пожаловала. Спросила кофию и конфет. Я подал, а после из-за портьеры на нее глядел не дыша. Глазам своим не верил-с. Как Иван-дурак на Жар-птицу. Ей-богу-с! Думал - вот-вот вспорхнет, и все пропало... С тех пор для нее кабак свой и содержу. Это она здесь хозяйка. Я при ней вроде приказчика. И за кассира опять же. Все выкрасил в голубое. Это для нее наиприятнейший цвет. Когда долго не является, хандра на меня находит. Места себе не нахожу. Даже зубы болеть начинают. Вот истинный крест! И записки свои бросил, и думать перестал. Разве что о ней. О ней думаю непрестанно, до судорог в мозгу. Из меня, могло статься, философ вышел бы или сочинитель. А я вот... А я при ней, как пес. Велит на задние лапки вскинуться вскинусь. Велит замереть - замру. Велит загрызть кого-нибудь - загрызу не моргнув. Вот вам и весь Ковыряхин, бывший мыслитель. Но дивно мне: чем же трактир мой ей приглянулся? Чем он ее привлек? Вроде бы и зазорно ей в такое заведение хаживать. Богатая, знаменитая, красивая до... до головокружения. Правда, правда, сударь! Когда гляжу на нее, пошатывает меня, будто я матрос на палубе корабля, а море сильно волнуется. И надобно мне за что-то схватиться, не то и упасть могу, неровен час.
Палец трактирщика стал подыматься и вскоре принял первоначальное вертикальное положение. Глаза же моргнули разок.
- А знаете ли вы, сударь мой, кто такая чаровница наша, кто такая Ксень Вдимна? Певица, думаете, одареннейшая и женщина красоты неописуемой? Знаменитость, думаете, всероссийская? Гордость отечества-с? Все так. Все верно-с. Все сущая правда. Все, все это истина! И певица, и красавица, и знаменитость невероятнейшая. Но... Но женщина сия великая тайна есть И ве-еличайший соблазн! Испытание человеков! Голос ее не отсюда. Он от пределов тех, кои нам недоступны, кои для нас потаенными пребудут вовеки! И красота, и прелесть ее телесная тоже оттуда! Она капля надмирного совершенства. Нам и капли одной довольно-с. Ее лучше не слушать. На нее лучше не глядеть. И запах ее лучше не знать - духи ее пахнут опасно. Голосу же ее дана страшная власть. Он нас ласкает и истязает. Он нас казнит и милует. Он нас уводит в чащи дремучие, в пески пустынь раскаленных, в снега стран полуночных. Голос ее - великое обещание, великий посул. Он обещает нам рай. Он сулит нам радости непомерные. А за что нам блаженство сие? За что? Мы, погрязшие в грехах, в скверне житейской, мы, опутанные паутиной будней, праздника сего недостойны. В романсе своем знаменитом поет она о влюбленных, что сгорают мотыльками на костре своей страсти погибельной. Воистину, воистину, как мотыльки, сгораем и мы мгновенно, внимая голосу ее неземному, попадая в столп дивного пламени сего! Кто не сгорит, крыльев все едино лишится. Так скажите же, сударь мой (ковыряхинский грозный палец вдруг исчез), зачем нам это аутодафе? Зачем нам этот костер полыхающий, сей сожигающий нас костер? Почему мы подбрасываем в него хворост? Не пора ли залить его водой или забросать песком? Пусть возвращается комета сия в бездны вселенной! Пусть улетает ее голос к пределам тем, неподвластным воображению нашему, к рубежам вероятного, к границам мыслимого! Пусть он канет в омут непостижимости!
Трактирщик умолк. Глаза его округлились. В них горел желтоватый огонек.
...Что это он такое сказал? Или послышалось мне?.. "...Не пора ли залить ...пусть канет..." И с чего это вдруг мне такое послышалось? Спьяну? С одной-то рюмки? Кабы еще без закуски... Но семга и впрямь недурна была, и впрямь недурна. Да как же он мог такое сказать о ней? Как же он мог? "Пусть возвращается... в бездны..." Или я как-то не так его понял, не так услышал, не так воспринял? Или он совсем не то имел в виду, и все это мнительность моя неотвязная?
На губах у Ковыряхина появилась улыбка, говорившая о некотором смущении, о некотором сожалении и о некоторой даже досаде.
- Впрочем, это я так, - продолжал он. - Это умственная игра, не более. Некое философствование, так сказать-с, по известному нам обоим поводу-с. Если мыслить, пользуясь строгой, формальной, классической логикой, если принимать во внимание только рассуждения хладного ума, не смягченные теплом и деликатностью чувств, если пренебречь нагромождениями всевозможных обстоятельств, кои, наподобие кокона, защищают нас от крайностей прямолинейного разума, то можно забрести в такую тьмутаракань-с, в такие дебри, в такие трясины, то можно провалиться в такую бездну... Нет, право же, сударь, это всего лишь забавы праздного, увы, давно уже праздного и потому скучающего мозга. Да неужели вы, сударь, могли подумать, могли представить, могли предположить?.. Да неужели вы, сударь, можете заподозрить?.. Ах, напрасно, напрасно я напугал вас, напрасно вы испугались! Вы же испугались, я вижу! Все это пустое, сударь, пустое. Какие там дебри! Какая там бездна! Не лучше ли нам с вами вкусить еще по рюмке? И забудем о странностях формальной логики-с! И не будем предаваться азарту умственной игры! Всякий азарт губителен-с.
Ковыряхинская улыбка увяла. Губы выпрямились и стали светлы, как ковыряхинские ресницы. Желтоватый огонек погас. Глаза трактирщика отпрянули назад и вновь соединились с его лицом, заняв привычные для них места. И само лицо слегка от меня отдалилось. Рука же его потянулась к графинчику. Поднятый за горлышко округлый стеклянный сосуд, содержавший бесцветную и столь невзрачную на вид жидкость, приблизился сначала к одной, а после к другой рюмке. При этом жидкость лилась из сосуда тонкой, еле заметной, невинной струйкой.
- Давайте выпьем теперь, государь мой, за здоровье тех почтенных дам-с, за пброк неутомимых, за искусных прях! Не дай Бог, если они захворают! Тогда нам несдобровать! - Эти слова мой собутыльник произнес громко и торжественно, видимо надеясь, что тост будет услышан самими парками.
После второй рюмки Ковыряхина развезло. В глазах его плавала какая-то муть. Скулы побагровели. Голос его то и дело прерывался, будто проваливаясь куда-то и с трудом выбираясь наружу.
- Я уже отменно пьян, и посему море мне, как водится, по колено, сообщил доверительно трактирщик и продолжал: - Ха! Наша Маркизова лужа и трезвому по щиколотку! И трезвому! Так что уж не обессудьте, если что не так. Я трудно хмелею. Стоек я против Бахуса. Дабы свалить меня, ему надобно попыхтеть. Но сегодня... А сдается мне, сударь... Сдается мне, что и вы не устояли, и вы обольстились, и вы порабощены-с, и вы себя позабыли, себя потеряли, внимая голосу сему загадочному, взирая на совершенство сие нестерпимое! И вы, и вы, и вы! Признайтесь же, сударь мой! Тогда, в марте, когда впервые привезла она вас сюда, вы уже спеленький были-с, готовенький были-с! "Вот и этот уже дымится на жертвеннике!" подумал я тогда, и, признаться, не без удовольствия. Так что, сударь, мы с вами вкусили одной благодати. Вы груздями-то не брезгуйте! Хрустят, подлецы, очень даже впечатляюще. Ах, да что же это я! Куда же память моя подевалась! О главном-то, о главном позабыл совсем! Заболтался!
Ковыряхин вскочил и бросился к стойке. Вернувшись, он сунул мне в руку небольшой надушенный конверт. В конверте лежал билет в зал Дворянского собрания на 16-е декабря. И еще в нем лежала записка.
"Милый! Приглашаю тебя на свой концерт. Буду петь много и, наверное, хорошо. Постараюсь быть красивой, чтобы тебе понравиться.
Твоя К."
Перечитав записку несколько раз, я поднял глаза. Ковыряхин смотрел на меня, как и прежде, не мигая. В мутных глазках его было некое выраженьице. Странноватое такое, но притом и неприятное, раздражающее, беспокоящее и даже слегка пугающее выраженьице. Я глядел на трактирщика почти с ненавистью. Где-то неподалеку тихонько сопел дворник. Где-то на улице прогрохотала пустая телега. Пьяная голова Ковыряхина таила в своей глубине какие-то мысли. Они были скрыты под волосами, под кожей, под черепными костями, в лобных долях ковыряхинского мозга. Они прятались за туманной пеленой ковыряхинского невнятного взора. Эти мысли следовало вытряхнуть наружу. Эти мысли следовало пощупать.
Взяв трактирщика за плечи, я стал трясти его. Сначала легонько, потом сильнее, а после изо всех сил. Наполненная потаенными мыслями голова моталась из стороны в сторону.
- Что вы делаете, сударь! - восклицал бедный Ковыряхин. - Оставьте меня! Господь с вами! Вы же мне голову оторвете! - кричал он. - Да вы безумец! Я сейчас полицию!.. - вопил он все громче и громче.
Голова его, казалось, держалась уже на ниточке, но мысли не высыпались на стол. Ковыряхин, упорствуя, скрывал свои мысли.
Я утомился и перестал трясти. Трактирщик заплакал.
- Сударь, я к вам душевно... Я вам о жизни своей... Я вам то, что никогда никому... А вы-с!
Он всхлипывал, как дитя, и тер глаза подолом своей васильковой рубахи.
- Ладно, не обижайтесь, - сказал я.
Мне стало жалко Ковыряхина. Разомлевший от чаю дворник поглядывал на нас из своего угла с ленивым любопытством. Калач был съеден.
- А где Пафнутий? - спросил я уже вполне миролюбиво.
Ковыряхин глубоко, длинно, с придыханиями вздохнул.
- Пафнутий Иваныч приказал долго жить-с. Преставился. Почил в бозе. Уж месяц, как погребен на Волковом, царствие ему небесное. Бесподобная наша его любила, дарила ему серебряные рубли. Он их берег, не тратил-с. Когда помер, нашли их у него в шкатулке. Шестьдесят шесть рублей. Целый капитал-с! Давайте помянем его, сударь. Добрый был старик и совестливый. Не воровал. Заведение мое на нем держалось. Теперь захиреет оно и прахом пойдет-с.
Мы выпили еще по рюмке. Я глядел на Ковыряхина почти с нежностью. Мне хотелось сказать ему что-нибудь приятное.
- Хороший вы человек, Ковыряхин! - произнес я с пафосом. - Нравитесь вы мне! Люблю я таких, как вы! И служение ваше Ксении Владимировне, верность вашу ей я ценю. И ведь недаром, недаром тогда, в марте, привезла она меня прямехонько к вам! Не куда-нибудь, не к кому-нибудь, а к вам, дорогой Матвей Матвеич! Именно к вам! И здесь, здесь, под этими синими, почти небесными сводами услышал я впервые ее голос и вашу игру на гитаре! Да, да, здесь. Я желаю выпить за вас, Матвей Матвеич, и за ваш уютный ресторанчик, куда так часто забредают прелестные музы! И за этот самовар! И за этот граммофон!.. Эй, приятель! - обратился я к затихшему дворнику. - Выпейте с нами за сей гостеприимный кров, за сей приют для всех озябших, утомленных и алчущих и за хозяина его - прекраснейшего человека!
- Я сейчас! - заторопился Ковыряхин, убегая за третьей рюмкой.
Дворник приблизился. Он был не дворник. Он был кучер Дмитрий.
- А как же экипаж? - удивился я. - Разве барыне сегодня не требуется коляска?
- Не требуется, - ответил кучер своим мрачным, бездонно глубоким басом и при этом изобразил на лице совершенно зверскую улыбку. - Барыня сегодня весь день дома романсы поет. Что-то ей нынче не поется, и она сердитая. На Пашку - горничную - накричала, плохо-де комнаты подмела. Обидела девку. Давненько я барыню такою не видел. А меня она в трактир послала. Иди, говорит, Митрий к Матвею и сиди у него сиднем, чай попивай, жди (на чай и на калач она мне полтинник отвалила). А как придет барин, бородатый такой, ты его знаешь, - как придет он, ты ему и скажи: пусть ни в коем разе не приходит в Дворянское собрание на концерт, потому как не в голосе я и неохота мне пред ним срамиться. Так и скажи: ни в коем разе!
- Так ведь до концерта еще почти три дня! - снова удивился я. - До концерта она небось о-го-го как распоется! Неужто голос у нее так долго будет пошаливать?
- Может, оно и так, - басил Дмитрий, - может, вы, барин, и правду говорите. Голосок у барыни нашей неслабенький, как не знать. Только велено было все так вам сказать, и поручение я исполнил в точности. Думаю я, что барыня немножко хворая, простуженная. Вот голос у нее и сел слегка. А от выступления своего отказываться не желает, публику обижать не хочет. Да и денег ей жалко. У нее что ни концерт - деньги страшенные. Я бы на ее месте тоже не отказался, даже если бы горячка у меня случилась. Деньги-то ух какие! Такие деньги на Литейном не валяются, да на Лиговке тоже. Говорят, будто голос у нее колдовской, чародейный. Я вот даже слушать боюсь. Ей-богу!
- Что-то, Митрий, ты робок не в меру, а с виду сущий Соловей-разбойник! Послушай хоть разок. Небось не помрешь. И разума небось не лишишься. Попробуй послушать, попробуй. Только в церковь перед этим сходи и свечку поставь Николаю-угоднику для храбрости. - Давно вернувшийся с рюмкой Ковыряхин, ехидно поглядывая на кучера, в который уж раз наливал водку.
- За здоровье Ксении Владимировны! - произнес трактирщик неожиданно твердым, ясным, трезвым голосом и, запрокинув голову, первым вылил свою рюмку в широко открытый зубастый рот. После этого рот закрылся. Кадык Ковыряхина произвел соответствующее движение, и горячительный напиток проследовал в пищевод, а далее и в желудок.
- Красиво пьете, Матвей Матвеич! - сказал я. - Просто загляденье.
Кучер же, против ожидания, пил водку по-дамски, маленькими глоточками, что совершенно не соответствовало его мужественному облику и выглядело комично. "Надо же! - думал я. - Такая эффектная внешность, такой головорез, такой людоед - и вот поди ж ты! Но как же, как же, выходит, не увижу я ее послезавтра в Дворянском собрании, не увижу ее, ослепительную, в роскошном платье, среди знаменитых белых колонн с роскошными коринфскими капителями, под знаменитыми и тоже роскошными хрустальными люстрами - не увижу я, значит, всю эту роскошь и не услышу голос ее, многократно отраженный и колоннами, и потолком, и креслами, и балюстрадами хоров, отраженный и как бы усиленный великолепной этой архитектурой? А следующий ее концерт в Филармонии, то есть в Дворянском, состоится неизвестно когда. Она ведь бросает эстраду. Это я сам виноват. Она, конечно, простудилась. Это я таскал ее по городу на ветру и на морозе. А ведь знал, что ей нельзя простужаться, что ей надо беречь горло. Это все я, кретин! Но я все равно пойду на концерт. Без разрешения, тайно. Она не узнает. Потом, при удобном случае, прощения попрошу. Пойду непременно".
- Передай барыне, - обратился я к Дмитрию, - передай, пожалуйста, барыне сердитой, что мне грустно. Но если она не велит, то я повинуюсь.
В руках трактирщика появилась гитара все с тем же невероятных размеров небесно-голубым бантом. Он нежно погладил гриф и ударил по струнам. Гитара вскрикнула, потом застонала и постепенно умолкла. Склонив голову, Ковыряхин слушал, как затихает рокот струн. После он выпрямился, закрыл глаза, посидел несколько секунд неподвижно и заиграл вальс "Дунайские волны".
- Браво! - воскликнул я, когда он закончил. И тут же спросил: - Где научились вы, дражайший Матвей Матвеич, так искусно играть на гитаре?
Ковыряхин ответил, уставясь в пол:
- Нигде я не учился, никто меня не учил-с. Сам я премудрость эту одолел. Купил в лавке книжку-самоучитель и как-то потихоньку, полегоньку, по вечерам да по воскресеньям... Сначала мучился, хотел бросить. Гитара меня вовсе не слушалась. А после пошло, стало получаться, покорился мне сей строптивый инструмент. И вскорости сделался он мне другом душевным. Без него теперь и жизни мне нет. Люблю я, сударь, поиграть в одиночестве. Люблю потешить сердце свое мечтами несбыточными. Люблю предаться сладостным чувствам под гитарный звон. Играю и плачу. Так хорошо-с! А если наперед еще пару рюмок, то больше ничего и не надобно. Блаженство, сударь!
- А почему бы вам, Матвей Матвеич, так сказать, публично, со сцены искусство свое незаурядное не продемонстрировать? Людей порадуете и себе удовольствие доставите. Такой игры, как ваша, признаться, я еще не слыхал. И хотя в этом деле я не специалист, талант ваш несомненно замечателен. А может быть, попробовать вам Ксении Владимировне на одном из концертов поаккомпанировать? Она поет под рояль, а под гитару-то будет задушевнее, теплее.
Трактирщик не отрывал своего взгляда от дощатых половиц.
- Полно вам, сударь! Я - и рядом с самою Брянской! Полно! Смеетесь вы надо мною. Право же, смеетесь. А чего тут смеяться-то? Чего же смешного в увлечении моем невиннейшем? Грешно вам, сударь!
- Да бросьте вы, Матвей Матвеич, прибедняться! Бросьте жеманничать! Сами знаете, что играете отменно. Зачем же талант свой прячете? А еще хочу я вас спросить, простите меня великодушно за чрезмерное любопытство: не побывали ли вы в Ялте этим летом? Кажется мне, будто видел я вас в Массандровском парке в самом конце июня.
Ковыряхин продолжал с усердием изучать половицы.
- Ошиблись вы, сударь. Не было меня в Ялте в конце июня. Но и раньше меня там тоже не было. Что мне там делать? Плавать я не умею и никогда не купаюсь. И природа пышная, южная мне не по душе. Пальмы и кипарисы тоску на меня наводят. Березы да елки наши русские мне милее-с. Но есть у меня братец двоюродный, кузен, так сказать. Он на меня весьма похож, и нас с ним частенько путают-с. Вот он большой любитель крымских красот и каждое лето их навещает. Не иначе как его и приметили вы в этом самом парке - как, бишь, его?
- Массандровский, - подсказал я.
- Стало быть, в Массандровском. Чудное какое название, нерусское!
- Что происходит? Я не понимаю, что происходит! Я не понимаю, не понимаю, не понимаю! Мне надо знать, что происходит! Мне надо это знать! Ты что-то скрываешь, что-то прячешь от меня! Зачем ты скрываешь? Разве я заслужила такое? Разве я когда-нибудь... Как ты можешь? Это ужасно! Четыре года я верна тебе, четыре года я жду, когда ты наконец... Нам надо встретиться! Нам немедленно, сегодня же надо встретиться! Нам надо поговорить. Я не могу, не могу так больше! Я не могу!
Настин голос дрожит. В Настином голосе отчаянье. Еще минута - и Настя разрыдается, и будет долго рыдать в трубку, а кто-то из соседей выглянет в коридор, чтобы насладиться зрелищем Настиного горя, или, наоборот, прибежит с валерьянкой и станет лить ей в рот лекарство, и станет успокаивать ее какими-нибудь ненужными словами, гладя ее по голове и подсовывая ей носовой платок. О, как мне жалко Настю! О, как это все и впрямь ужасно! Ведь год тому назад все было так покойно, определенно, устойчиво, твердо! Ведь год тому назад был такой уют в моей душе, и в Настиной тоже! Ведь год тому назад я любил ее, любил! Ведь Настасья сейчас уже была бы моей женой! Да, да, была бы моей женой!
Мы гуляем по Эрмитажу. Мы и раньше частенько встречались с Настей в Эрмитаже. Ей это нравилось, да и мне это было приятно. Ей это нравилось главным образом потому, что именно в Эрмитаже четыре года тому назад и состоялось наше знакомство. В буфете. Как ни смешно, в эрмитажном буфете. Была очередь. Я стоял за Настасьей, еще не ведая, что это именно она. От нечего делать я разглядывал ее прическу. Прическа была достойна самого пристального внимания. Она изумляла пышностью форм и барочной замысловатостью композиции. И в прическе, и в оттенке волос было нечто фламандское, хотя фигура владелицы была тонка и вполне современна. "Любопытно, какое лицо?" - подумал я, деликатно стараясь заглянуть сбоку за тяжелые, скрученные жгутом пряди. Очередь потихоньку двигалась. "Коржик, чашку кофе и шоколадный батончик", - произнесла моя соседка, обращаясь к дородной буфетчице, и при этом повернулась ко мне в профиль. Против ожидания ничего фламандского в профиле не обнаружилось, он был на удивление классичен. "Какое диво, - подумал я. - Фигура двадцатого столетия, волосы - семнадцатого, а нос и подбородок - пятого столетия до нашей эры!" "У вас найдется пятачок?" - спросила буфетчица дивную женщину. "Нет, у меня только три копейки", - ответила та. Я вытащил из своего кошелька пятачок и положил его на прилавок. "Ой, что вы!" - смутилась Настя и окатила меня синевой своего взгляда. Из Эрмитажа мы вышли вместе.
В который раз мы бродим с Настасьей по Эрмитажу? В сороковой? В сорок пятый? В шестидесятый? Признаться, за четыре года я так и не понял, волнует ли ее живопись великих мастеров или ей просто нравится ходить со мною по этим залам, отражаясь в мраморе, в яшме, в малахите, в порфире и в зеркалах. Но я сразу догадался, что и мрамору, и яшме, и малахиту, и порфиру, и лазуриту, и многочисленным зеркалам, и узорчатому паркету, и лепным фризам, и бронзовым светильникам, - словом, всему богатству эрмитажных интерьеров всегда недоставало этой стройной женской фигуры и этой великолепной головы, отягощенной великолепными волосами. В эрмитажных залах Анастасия была подобна музейным экспонатам. Ее эстетическая ценность казалась сопоставимой с ценностями шедевров мирового значения.
Медленно движемся по галерее гобеленов, перебираясь из восемнадцатого века в семнадцатый, из семнадцатого в шестнадцатый, из шестнадцатого в пятнадцатый. В пятнадцатом ненадолго задерживаемся. Несколько выцветшие нидерландские шпалеры ласкают глаз утонченностью рисунка. Настя молчит.
Минуя английские залы, выходим к французам. Цепкие пальцы Вольтера впиваются в подлокотники мраморного кресла. Старец насмешливо улыбается. На полотнах Буше розовеют зады упитанных, кокетливых амуров. Настя молчит.
Пуссеновская Эрминия все еще отрезает свои волосы острым, блестящим мечом. Бедняга Танкред по-прежнему истекает кровью. Лененовское семейство молочницы, как и прежде, торчит на пригорке. Ослик упрям и не трогается с места. Настя упорно безмолвствует.
Садимся на обитый бархатом диван. Я лезу в карман, вынимаю свою книжку и пишу на титульном листе: