Приятель вошел. Остановился. Остолбенел. После сел в кресло. После встал, очень громко хрустнул пальцами и принялся шагать по комнате, совершенно по-знобишински пожирая мои полотна глазами. Для полного сходства не хватало ритуального "мда-а-а". Но через некоторое время услышал я и его. Только приятель произнес это междометие почти шепотом, как бы стыдливо.
   Нет. Не пойду я на выставку! "Натюрморт с нарциссами", "Лодки у берега", "Портрет Афанасия Петровича", "Ледоход", "Натюрморт с матрешкой", "Зима пришла"... Скучный человек Знобишин. И нечего мне ему сказать. Разве что "мда-а-а". Но ведь обидится, если не приду! Пойти все-таки, что ли?
   Телефонный звонок. Опять Настя.
   - Чего делаешь?
   - Сижу.
   - Где сидишь?
   - В кресле.
   - Продолжаешь бездельничать?
   - Да.
   - Ты отвратителен!
   - Знаю.
   - Сходим на Знобишина! Он звонил, приглашал нас. Неловко как-то.
   - Сходим. Конечно, неловко. Разумеется, сходим. Отчего же не сходить. Обязательно сходим. Завтра же сходим. Жаль, что сегодня уже поздно, а то и сегодня бы сходили.
   - Завтра выставка закрыта.
   - Значит, послезавтра.
   - Послезавтра родительское собрание.
   - Тогда, стало быть, через два дня.
   - Через два дня выставка закроется. Она уже месяц как открыта. Знобишин потому и звонил, что выставка скоро закроется. А мы все не идем и не идем. Хамство, конечно, с нашей стороны.
   - Ты права, хамство. Но что же нам делать?
   - Постараюсь пораньше сбежать с родительского.
   - Хорошо, постарайся. А ты не брала мой сборник из книжного шкафа, когда приходила в среду?
   - Нет, не брала.
   - И не заглядывала в шкаф?
   - Не заглядывала.
   - А ты хорошо это помнишь?
   - Хорошо. А что случилось? Пропал сборник?
   - Нет, не пропал.
   - Так в чем же дело?
   Утром я отправляюсь на службу. Литература не кормит меня. Живопись и подавно. Приходится служить.
   Служба меня тяготит, хотя сама по себе она не так уж дурна. Многие даже завидуют моей службе. "Нам бы такую! - говорят. - А ты все ноешь, все привередничаешь, все недоволен!" Да, согласен, служба моя не так уж плоха. И, однако, три дня в неделю, а то и четыре, а то и целых пять мне не принадлежат. В эти дни я теряю себя. В эти дни я уже не я, а некто иной, помнящий притом, что был совсем недавно мною, и оттого страдающий еще пуще.
   Всякий раз, когда я приближаюсь к зданию, в котором располагается мое учреждение, когда я вижу его простой, ничего не выражающий, никого не волнующий унылый фасад, настроение мое начинает портиться. Когда же, войдя в вестибюль, я направляюсь к гардеробу, самочувствие мое становится тошнотворным.
   Раздевшись, вручаю гардеробщице пальто и шапку.
   - Шапку в рукав! - говорит она.
   - Зачем? - спрашиваю я.
   Всякий раз она говорит мне "шапку в рукав", и всегда я совершенно машинально спрашиваю "зачем?".
   - Затем, что шапка упасть может, и поди потом разберись, чья она! отвечает гардеробщица сердито.
   Покорно запихиваю шапку в рукав. Причесываюсь перед зеркалом. Бреду к лестнице (лифт, как обычно, не работает). Медленно подымаюсь. Проходящие мимо студенты и сослуживцы здороваются со мной. И я с ними здороваюсь. Все меня знают, и я всех знаю. Как китайский болванчик, я непрестанно киваю головой: здравствуйте! здравствуйте! здравствуйте!
   Но вот сверху торжественно движется начальствующее лицо. Оно глядит на меня выжидающе и не здоровается. Потому что я не начальствующее, а простое служащее лицо и должен с начальствующим лицом здороваться первым.
   - Добрый день! - говорю я, стараясь не выглядеть чрезмерно злым и мрачным. Со злостью я кое-как справляюсь, но мрачность остается. Начальство в прекрасном настроении, оно улыбается.
   - Что вы такой грустный? - интересуется начальство. - Вы здоровы? Дома у вас все в порядке?
   - Спасибо, здоров. И дома полнейший порядок. Просто плохое настроение. Не с той ноги встал.
   - Сочувствую, - говорит по-прежнему улыбающееся начальство и, дружески, даже как бы отечески коснувшись ладонью моего плеча, движется дальше.
   Наконец шестой этаж. Слегка утомившись от восхождения, вступаю в помещение кафедры. Заседание уже началось. Устыдясь своего опоздания, присаживаюсь в уголке на свободный стул. Вокруг сидят мои коллеги. Хорошие, в общем-то, люди, неглупые. Я тоже, кажется, неплохой человек и тоже не дурак. Все мы ученые и учителя. Только мои коллеги по доброй воле и в свое удовольствие, а я по несчастью и на свое мученье.
   Не хочу я ничего изучать. Не желаю никого учить. Да приходится. Мне всегда казалось, что наука - вещь сомнительная. В желании все познать, во все проникнуть, до всего докопаться, все обнажить и все объяснить есть нечто непристойное. Наука старательно истребляет тайны, будто не замечая, что их не становится меньше. Наука подобна тому известному тощему рыцарю с медным тазом на голове, а мир подобен не менее известным ветряным мельницам. Тихо вращая своими крыльями, мельницы спокойно возвышаются на холмах. А рыцарю неймется. Он жаждет битвы и подвига.
   Ученые пишут мудреные книги, которые способны прочесть только другие ученые. Последние нередко делают это лишь для того, чтобы убедиться в своем интеллектуальном превосходстве над соперником. Положа руку на сердце могу признаться: будучи ученым, не прочитал целиком ни одного научного труда, ограничивался фрагментами. Потому что я не боюсь соперников. Не боюсь же я их оттого, что у меня их нет. А нет их у меня по той причине, что я не настоящий, а ложный ученый, псевдоученый. Бывают ложные лисички и боровики. Бывают и ложные ученые, весьма похожие на настоящих. Вот и я такой. Правда, я не ядовит, как упомянутые грибы, я безвреден. Странно, но коллеги почему-то ценят меня как ученого и внимательно читают те статейки, которые мне время от времени приходится пописывать. Однако мне хорошо известно, что все это ерунда, что все это не наука, что все это выеденного яйца не стоит, что если бы я был подлинным ученым...
   Я не ученый, но я и не учитель. Я не люблю никого учить. Я не верю, что можно кого-нибудь чему-нибудь научить, и к завзятым учителям отношусь с неприязнью. Я верю, что можно только научиться. Конечно, процессу самоучения можно помочь. Но и только. И приходится мне ваньку валять, притворяться, лицедействовать, изображая из себя способного педагога. Честно говоря, у меня это получается. И те, кого я, так сказать, учу, а также и те, кто поблизости от меня простодушно пытаются и впрямь кого-то чему-то научить, верят в мой педагогический дар. Учащиеся не замечают, что учатся сами. А учителя уверены в том, что мне известны особые, тайные, хитроумные приемы учительства, которые я тщательно прячу.
   Начальствующие особы знают о моих литературных забавах. "Ну как там ваше хобби?" - спрашивают они меня добродушно и покровительственно. Им немножко лестно, что во вверенном их попечению солидном учреждении имеется свой, почти настояший, почти профессиональный и даже чуточку известный сочинитель. За их благосклонное отношение к моим невинным увлечениям мне приходится расплачиваться текстами поздравительных адресов. "Дорогой наш Федор Федорович! В день Вашего славного юбилея мы, Ваши ученики, Ваши товарищи и соратники..."
   Я смотрю в окно. За окном - крыши. Из крыш торчат трубы и телеантенны. По крышам бегают коты. Над крышами вьются голуби. Выше голубей - облака. Сегодня у них непривлекательный вид - они серые, как больничные халаты.
   За кафедральным столом идет важный разговор.
   "Надо учесть, что мы упустили из виду... к тому же они послали письмо... это вызывает недоумение и совершенно необъяснимо... нас, между прочим, неоднократно предупреждали... Красильников, конечно, перегибает, но отчасти он прав... нам не хватает организованности и чувства ответственности... следует в первую очередь обратить внимание на... к шестнадцатому все необходимо представить в полном объеме... кто же разрешит такую вольность?.. лучше не связываться с этой авантюрой... а что же мы будем делать завтра?.. и несомненно, что... "
   Кто-то произносит мое имя. Ко мне обращаются с вопросом.
   - Что вы по этому поводу думаете?
   - Видите ли, - начинаю я, - мне кажется... я полагаю... мне думается... я почти уверен... что гораздо разумнее... гораздо уместнее... немного повременить... немного подождать... не спешить... все как следует обдумать... все взвесить... все проанализировать... учесть все обстоятельства... все возможные последствия... тщательно изучить имеющиеся материалы... должным образом подготовиться... подыскать запасные варианты... не нервничать... не дергаться... и спокойно отреагировать на это предложение... на эту акцию... на этот выпад... на это недоразумение... на эту, простите, глупость...
   - Спасибо! - благодарят меня.
   У окна, в треснувшем глазурованном горшке, растет филодендрон. Его большие, причудливо изрезанные листья ложатся на городские крыши. Он очень стар. Он много лет живет в этой неуютной комнате. К его мощному кривому стеблю кто-то привязал пошлую красную бумажную розу. Земля в горшке всегда сухая. На ней валяются окурки и бумажки от конфет. Нижние листья вечно прижаты к подоконнику спинкой кресла. Но филодендрон все терпит. Не ропщет. Он вынослив. Я учусь у него стоицизму.
   Заседание кончается. Сослуживцы подымаются из-за стола. Медленно, с чувством облегчения и умиротворенности спускаюсь по лестнице. Подаю гардеробщице алюминиевый номерок. Получаю пальто и вынимаю из рукава шапку - слава богу, она на месте. Напяливаю шапку на голову, застегиваюсь, надеваю перчатки и выхожу (о, радостный миг!) из дверей родного учреждения, которое меня кормит, которое не дает мне пропасть.
   Час еще ранний. Сумерки не скоро. Можно прогуляться. Можно встретиться с городом. Я предпочитаю встречаться с ним наедине, тет-а-тет, без посторонних. Его тоже устраивает такой способ общения.
   Ютиться в городе - это еще не значит видеть, слышать его, беседовать с ним о новостях, интересоваться его делами, сочувствовать его заботам или радоваться его беззаботности. Живя в городе, можно ведь и пренебрегать городом, и избегать общения с ним. Глядя в его лицо, можно не видеть его глаз. Общаться с городом значит, смотреть ему в глаза. Они голубовато-серые. Иногда они кажутся зеленовато-серыми или коричневато-серыми. Они спокойны. В них отражаются облака и тучи, закаты и восходы, затмения солнца и фазы луны, птицы и самолеты. В их глубине мерцает душа города.
   У нас с городом неплохие отношения. Я бы даже сказал, что у нас с ним вполне дружеские отношения. Несмотря на свою мнительность и почти женскую капризность, он доверяет мне. Его улицы, набережные, площади, переулки, пустыри, кладбища, скверы, бульвары и парки всегда к моим услугам. Я могу шататься по ним сколько душе моей угодно. Когда же я устаю, город заботливо подставляет мне скамью, или каменный парапет, или хотя бы ступеньку крыльца одного из бесчисленных своих домов. Я могу посидеть, понаблюдать, подремать или поразмышлять о причине того неизъяснимого, прямо-таки дьявольского обаяния, которым наделено это скопище всевозможных построек, нагроможденных, а местами и довольно аккуратно расставленных на удручающе плоской, пропитанной водою местности, омываемой мутными волнами хмурого, холодного моря.
   Отдохнув, я продолжаю свое движение по знакомым улицам, не заботясь о том, где могу очутиться. Как ни удивительно, на этих привычных маршрутах меня подкарауливают сюрпризы. Всякий раз изумляюсь: как я не приметил эти уникальные ворота? как проглядел этот диковинный карниз? как пропустил этот любопытнейший аттик? как прозевал эту соблазнительную кариатиду, столь добросовестно подпирающую своим затылком угол массивного балкона?
   Приятно брести по широкой, прямой, пустынной улице, которая утыкается в белую громаду собора. Приятно глядеть, как пучатся и круглятся под серым небом его густо-синие купола. Они большие, но они чего-то боятся. Они сбились в кучу и ждут. Кто собирается на них напасть? Кто намерен их разрушить? Быть может, им можно помочь? Быть может, их судьба не безнадежна?
   Вблизи купола не выглядят столь беспомощно. Удостоверившись в этом, я сворачиваю к Фонтанке. Она грязно-серая, как небо. Пожалуй, еще грязнее, еще серее. На льду валяется всякий хлам. У гранитного спуска томится вмерзший в лед, всеми забытый катер. У него до слез одинокий, сиротский вид.
   Легкий, изогнувшийся дугою мостик. Прямой, как рейсшина, Крюков канал. Над рейсшиной торчит стоймя остро заточенный, тонкий карандаш знаменитой колокольни.
   Девочка с эрдельтерьером. Лицо девочки утонуло в большой пушистой шапке из песца. Эрдель очень весел. Он лает, прыгает, носится вокруг девочки кругами.
   Задний, плоский, будто срезанный пилой, некрасивый фасад театра. На льду канала валяются рваные театральные афиши.
   Площадь. Похожий на резную шкатулку, компактный дворец за высокой, ажурной чугунной оградой.
   Мост. Слева и справа широкая река, покрытая колючим битым льдом. Слева, и справа, и над головой - пространство. Оно беспредельно, как на моих картинах. В отдалении - опрокинутые вершинами вниз конусы белого пара, извергаемого полосатыми трубами электростанции. Поблизости - впавшие в зимнюю спячку буксиры.
   Набережная. Чугунные цепи на набережной. Маленькое кафе на набережной. Мраморные столики. Кофейный, блестящий никелем, аппарат. Чашки и блюдца. Бутылки. Фасованный сахар в обертке. Аромат крепкого кофе. Разговор за соседним столиком:
   - Я им говорю: да побойтесь вы бога!
   - А они?
   - А они хохочут. Тут я не выдержал и...
   - Ну и правильно! Чего церемониться?
   - Вот и я так думаю.
   Снова набережная. Силуэт стройного бронзового человека, стоящего в позе Бонапарта, выигрывающего очередное сражение. Узорчатая кирпичная церковь, воздвигнутая в самом конце добродушного девятнадцатого столетия с подобострастной оглядкой на уже изрядно удалившийся в историю семнадцатый век.
   Поворачиваю на улицу, влекущую меня на север, прямехонько на север, в дымку интригующей, что-то обещающей и настораживающей перспективы. По сторонам вполне пристойные фасады зданий, возникших в ту эпоху, когда бедняжка архитектура была скромна до крайности и по-школярски твердила давно уже пройденное и затверженное. Но иногда проскальзывают мимо и другие фасады. В них запечатлела себя несмелая попытка пролепетать что-то новое. Их игривость под стать их робости, но, в отличие от первых, мертвеннохолодных и как бы окостеневших в тупой покорности прошлому, они явно живые.
   Перемещаясь все далее на север и миновав три оживленных, пересекающих улицу проспекта, я оказываюсь в тихом, малолюдном месте, которое еще недавно размещалось на самом краю города, а ныне уже подвинулось в его глубину.
   Узкая речушка с желтым, пятнистым льдом. Журчание нечистот, вытекающих из канализационной трубы. Пар, клубящийся над нечистотами. Полусгнившие сваи. Лодки, опрокинутые вверх дном и покрытые толстыми снежными тюфяками. Невдалеке зияет арка кладбищенских ворот. Из-за нее виднеется приземистый купол небольшой церкви.
   Кладбище старое, запущенное. Здесь давно не хоронят. Покосившиеся кресты. Полуразрушившиеся монументы. Ржавые решетки ветхих оград. Рухнувшие на землю стволы мертвых деревьев.
   Подхожу к церкви. У входа - скамейка. На ней сидят старушки в черных платках. Одна рассказывает:
   - И вот, гляжу, входит он, такой веселый-веселый. Но не пьяный. Совсем трезвый. И в глазах чертики так и прыгают, так и прыгают. Оробела я, хотела перекреститься, да не могу. Хотите верьте, хотите нет. Рука будто не моя, будто чужая...
   Рядом со старушками кишение и гуканье голубей, с жадностью клюющих пшено. Головы их не видны, торчат одни хвосты. Сверху, с деревьев, в эту шевелящуюся массу хвостов камнем падают опоздавшие птицы.
   - А он мне и говорит: "Ты, бабка Фетинья, руку-то опусти! Устанет рука-то!" Так, помню, и сказал - устанет рука...
   Я люблю старые кладбища. В их печальной заброшенности есть поэзия и сила. Они вырывают душу из потока сиюминутности и подталкивают ее к башне непреходящего. А это кладбище я знаю с детства. Тогда, едва узнав о существовании смерти, я боялся его панически. Когда родители водили меня сюда на прогулку, я стыдился своего ужаса и боролся с ним изо всех сил. "Ты чего такой бледный?" - спрашивал меня отец. И я бледнел еще больше.
   Мне нравится разглядывать старые памятники и читать надгробные надписи. Их мужественная сдержанность, их переполненная трагизмом краткая и точная информативность меня восхищают.
   Надежда Ивановна КАБЛУКОВА и сын ее младенец Иван скончались 13 мая 1909 года
   Отчего умерла Надежда Каблукова вместе со своим новорожденным сыном в один день? Какая тайна кроется за этим? И кто до сих пор посещает могилу? Снег расчищен. На мраморной плите лежит красная бумажная роза, будто снятая с моего приятеля - филодендрона.
   Правда, встречаются и болтливые надписи. Но и они не лишены очарования. В них сквозит наивная надежда на интерес потомков к судьбе уже ушедших и не оставивших отчетливого следа в этом, еще продолжающем свое бытие малопонятном мире.
   Под сим камнем погребено тело рабы Божией С.-Петербургской Купеческой жены Екатерины Степановны СОКОЛОВОЙ Скончалась 1858 г. октября 19-го дня на 23-ем году от рождения в супружестве жила 5 лет 11 месяцев и 15 дней Любезно-Верной Супруге душевно уважающий супруг в память вечную
   Люблю я и надгробные стихи, нередко своеобразные по стилю и волнующие своей экспрессией. Явная неодаренность их создателей почему-то вызывает не раздражение и усмешку, но, напротив, сочувствие и даже умиление.
   В летах невинности оставшись сиротою, Ты, Ангел, на земле гостить не захотел, Но за родителем в мир лучший улетел И безутешную похитил мать с собою, Чтобы за гробом вновь с супругом съединить И с ними чистых душ восторги разделить. Прости. Небесный гость в обители блаженных, Ликуй с бесплотными и радуй незабвенных.
   Как жаль, однако, что ныне почти позабыт обычай начертания подобных стихов на надгробных монументах! Впрочем, не только этот добрый обычай предан теперь забвению.
   Огибаю церковь. Окна ее освещены. Слышится хор. Началась вечерняя служба.
   Иду по узкой, протоптанной в снегу тропинке в сторону речки. Впереди виднеется небольшая часовенка с покосившимся крестом над железными ребрами лишившейся покрытия главки. Часовенку эту я помню. С детства, с тех самых далеких времен помню я ее темный, пугавший меня силуэт, полуприкрытый стволами деревьев. Но ни тогда, ни позже так и не приблизился я к ней ни разу, так и не поинтересовался, кто под ней погребен. Приближусь хоть сейчас.
   Снег жестко, но мелодично скрипит под моими ботинками. Деревья и памятники отступают в стороны. Часовня растет и потихоньку разворачивается ко мне главным фасадом. Останавливаюсь. Стою перед нею. Оглядываю ее.
   Серый известняк. Резьба по камню. Владимир, тринадцатый век - неорусский стиль начала двадцатого. Два небольших окна под самой крышей. На окнах толстые железные решетки и остатки стекол. Вход заложен кирпичом. Над входом неглубокая ниша для иконы и надпись:
   Ксения Владимировна ОДИНЦОВА-БРЯНСКАЯ ум. 16 декабря 19...
   В том месте, где на камне был обозначен год смерти, небольшая выбоина. Будто ударили чем-то тяжелым.
   Сразу за часовней спуск к речке. В полынье у самого берега неподвижная коричневая вода. К ней склоняются тонкие ветки прибрежных кустов. По льду расхаживают две вороны. Время от времени они что-то клюют. За речкой, на другом берегу, громыхая проезжает трамвай. Мальчишка с портфелем бежит по берегу и орет: "Витька! Витька! Погоди-и-и!"
   Снег вокруг часовни чистый, ровный. На нем четко отпечатываются мои глубокие следы. Обхожу часовню вокруг. Не так уж плохо она сохранилась. Резьба почти цела. И крыша тоже. Жаль, что главка так обветшала.
   Брянская... Где-то, когда-то слышал эту фамилию... В детстве... или позже... или не так уж давно. Слышал или видел ее напечатанной в какой-то книге... или в журнале, в каком-то старом, очень старом журнале. В общем-то даже неоднократно и слышал и видел... да, да, неоднократно. Брянская... Брянская... Ах, Брянская! неужели это та самая Брянская! Ну конечно же та самая! Вот она где, голубушка, приютилась! Вот она, оказывается, где!
   Стою перед часовней, радуясь находке. Будто я искал эту могилу, будто я долго и упорно ее искал и вот наконец-то мои поиски увенчались успехом. В тумане памяти возникают просветы, прорехи, сквозные отверстия. В них виднеется нечто расплывчатое, полускрытое еще туманом.
   ...Певица... была знаменита... пела что-то цыганское... была очень знаменита... потом ее забыли... почти совсем забыли... иные времена, иные песни... а была страшно знаменита и, кажется, богата... да, разумеется, богата - вон какая часовня, какой мавзолей!
   Взобравшись на ограду соседней могилы и уцепившись рукой за решетку окна, заглядываю внутрь часовни. Она пуста. На облупившемся потолке остатки росписей. На стенах остатки мраморной облицовки. На полу явственно обозначен небольшой квадрат люка, будто его недавно открывали. В углах скопился принесенный ветром снег.
   Спрыгиваю с ограды. За речкой проезжает второй трамвай. Безнадежно серые облака топчутся над кладбищем, не пытаясь скрывать свою больничную неприкаянность. Порыв ветра. Скрип и стук ветвей над головою. В моем мозгу вертится старая поцарапанная пластинка, истязаемая затупившейся иглой: "...была знаменита, а теперь забыта, увы, забыта, всеми, всеми забыта, увы, забыта, а была знаменита, была знаменита, была знаменита, но теперь забыта, увы, забыта, увы, забыта, увы, забыта..."
   - Да, забыта! - говорит кто-то рядом со мною скрипучим, противным голосом.
   Оглядываюсь. Предо мною старичок с седой бородкой клинышком, в круглых, железных, старомодных очках, в каракулевой старомодной шапке пирожком, в черном старомодном потертом пальтеце и в ветхозаветных фетровых ботах.
   - Полностью, окончательно забыта! - произносит старикашка торжественно и даже несколько угрожающе. Очки его зловеще посверкивают. Глаз не видно, они прячутся за очками (может быть, их и нет совсем - вместо них очки?). - А ведь неплохо пела, вовсе неплохо! - добавляет старичок и, повернувшись ко мне спиной, медленно удаляется. Сделав несколько шагов, он оглядывается, и опять очки его сверкают недобрым блеском. И глаза по-прежнему отсутствуют.
   Гляжу ему вслед. Гляжу, как он движется между памятниками, сам похожий на памятник, на ходячее надгробие в шапке пирожком и в очках. Гляжу, как он исчезает за монументами, как он растворяется в этом заброшенном городе позабытых мертвецов. Может быть, он тоже мертвец? Сейчас спустится по лесенке на дно склепа, уляжется в гроб, прикроется крышкой и будет лежать, как лежал, и будет лежать спокойно?
   Возвращаюсь к церкви. Подхожу к паперти. Подымаюсь по ступеням. Снимаю шапку.
   Запах ладана, колеблющееся пламя свечей, неподвижные огоньки лампад, яркая позолота иконостаса, белые полотенца на иконах, вкрадчивый голос священника. Стою, слушаю.
   - Богородице Дево, радуйся, Благодатная Марие, Господь с Тобою; благословенна Ты в женах и благословен плод чрева Твоего, яко Спаса родила еси душ наших...
   Рядом со мною ничком на полу маленькая серенькая старушонка - серенькое пальтишко, серенький платок на голове, серенькие валенки. Как мышь. И совсем не шевелится...
   Покупаю в киоске свечу за рубль и зажигаю ее у образа Богоматери (глаза огромные, младенца держит крепко, судорожно сжимая его тельце, будто боится - вот-вот отнимут). Шепчу еле слышно:
   - Помяни... Мария, позабытую Ксению Брянскую. Если не трудно.
   Выйдя из кладбищенских ворот, я натыкаюсь на вечерние сумерки. Они бесшумно, ловко пробираются в город и располагаются в нем с комфортом. Наступает их час.
   Сумерки просачиваются в переулки и наполняют доверху дворы-колодцы. Подворотни уже целиком во власти сумерек. Здесь густеет, уплотняется темнота. Сумерки прорываются на улицы и льются в обширные резервуары площадей. Они подымаются все выше и выше, к верхним этажам домов. Они подкрадываются к карнизам и заползают на крыши. Они грозят городу полнейшим затоплением. Они упорны и целеустремленны. Безнаказанность их действий очевидна. Город не пытается защищаться, он покорился судьбе, он обречен.
   Двигаюсь, раздвигая полумрак своим телом. Он тотчас же смыкается за мною. Плыву в полумраке, рассекая его грудью, разгребая его руками, ощущая его упругое сопротивление. Рядом со мною плывут прохожие, чуть поодаль проплывают автобусы и такси.
   Я питаю слабость к сумеречному вечернему городу. Меня волнует этот искушающий, ненадежный, обманчивый час полутьмы-полусвета, когда фонари еще не зажглись, когда исчезают объемы и на их месте остаются только силуэты, когда царит синее и фиолетовое, лишь кое-где исчерканное красными, белыми и зелеными каракулями уже горящего неона. Я люблю этот час сожалений о навеки утраченном прошедшем дне и неясных надежд на благоразумие грядущей ночи. В этот час прохожие лишаются лиц. Безликость придает им значительность, превращая их из людей каких-то в людей вообще, в тех людей, которые обитают на моих картинах. А лицо города в полумраке становится неузнаваемым и даже слегка враждебным. Я боюсь смотреть в него. Но все же смотрю.