Страница:
Настя уходит. Подхожу к шкафу. Разглядываю выставленные за стеклом фотографии. На одной из них - старой, коричневого оттенка, наклеенной на толстое картонное паспарту с золотым тиснением, с гербом и фамилией владельца фотоателье, - молодая женщина. Она сидит на стуле с высокой спинкой, украшенной почти такими же цветами, как и на фасаде Настиного дома. Она сидит, положив ногу на ногу и сложив руки на колене. Одета по моде девятисотых годов: белая блузка с длинными рукавами, с высоким, закрывающим шею воротничком, и темная, строгая, видимо шерстяная, юбка. На груди жемчужное ожерелье. На воротничке жемчужная брошь. В ушах серьги с крупными камнями. Лицо красиво и благородно: высокий чистый лоб, брови, крутыми дугами взлетающие к вискам, светлые, широко расставленные глаза, тонкие ноздри, изящного рисунка рот с чуть припухшей нижней губой, нежный овальный подбородок. Лицо спокойно и задумчиво. В глубине счастливых глаз и в уголках счастливого рта затаилось некое подобие грусти, некая усталость и как бы предчувствие несчастья. Волосы пышные... подвитые... собраны на затылке в узел...
Насвистывая что-то бравурное, Знобишин хлопочет у столика.
- Кто это? - спрашиваю я, кивая на фотографию.
- Это Брянская, - отвечает Знобишин, продолжая беззаботно насвистывать бодрый мотивчик. - Певица. Была стра-а-ашно знаменита, феноменально знаменита. Теперь ее и не помнит никто. Сик транзит гл[cedilla]риа мунди! А что, понравилась? Она и мне нравится. Красивая баба.
Настя возвращается. Мы усаживаемся за столик. Хлопает пробка. "Ай!" взвизгивает Настя - шампанское льется ей на колени.
Знобишин бежит на кухню за полотенцем, тут же прибегает обратно и долго хлопочет вокруг Насти.
- Ничего, - говорит она. - Приятно искупаться в шампанском.
Пьем. Произносим тосты. За успехи Знобишина, за искусство, за Настино совершенство, за всеобщее процветание.
- Выпьем в память о Брянской! - говорю я вдруг, вставая со стаканом в руке. - Помянем ее, всеми забытую!
- А кто она такая? - спрашивает Настасья озабоченно.
- Исполнительница цыганских романсов! - отвечает Знобишин и, вынув из шкафа фотографию, сует ее в Настины руки.
Настя бледнеет. Осторожно, с опаской держа карточку на ладони, она внимательно ее рассматривает.
- Недурна, - говорит она, помолчав. - Вся в золоте и жемчугах. Как видно, не нуждалась.
"Вот тебе и толстуха! - думаю я. - Вот тебе и лохматые брови, сросшиеся на переносице! Вот тебе и бородавка над верхней губой! Вот тебе и цыганская шаль на необъятных плечах! Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Вот оно, оказывается, как!"
- Слушай, Знобишин, подари мне эту фотографию! - произношу я голосом тусклым и не своим.
- Зачем она тебе, старина? - изумляется Знобишин. - Зачем тебе эта покойница? У тебя же Настя есть! Живая Настя!
- Подари, Знобишин! - повторяю я мрачно, почти шепотом.
Настины глаза округляются и темнеют. Настя смотрит на меня со страхом.
- Нет, старина, не подарю! - говорит Знобишин с неожиданной для него жесткостью, и я чувствую, что его реденькая бороденка, его длинные прямые волосы, его короткие пальцы почти без ногтей мне невыносимо противны.
- А не хочется ли тебе, Знобишин, хотя бы иногда писать что-нибудь другое и как-нибудь иначе? - спрашиваю я неожиданно для себя.
- Нет, не хочется, - спокойно отвечает Знобишин, - совсем не хочется. Не мое это дело. Твое это дело. Каждому свое, старина. Ты творишь для вечности, а я для завтрашнего вторника и послезавтрашней среды. У этих скромных дней текущей недели есть свои культурные запросы. Вот я их и удовлетворяю. Это моя миссия.
- А почему же ты, Знобишин, столь уверен, что создан всего лишь для вторника? Почему ты столь непритязателен и столь кроток? Никто ведь не обрекал тебя на служение текущей неделе, ты сам себя на это безжалостно обрек!
- А потому что я знаю, на что способен, и не обольщаюсь наивными надеждами. Лучше синица в руке, чем журавль в небе.
- И ты не тоскуешь по журавлю?
- Тоскую иногда. Особенно, когда его вижу. К примеру, когда вижу твою живопись.
- Но ведь когда-то, Знобишин, я писал совсем как ты: "Натюрморт с двумя луковицами", "Тучкова набережная", "Озерная тишина"... И ничто не говорило мне о том, что я могу писать иначе.
- Если стал писать так, значит, что-то говорило, - замечает Знобишин довольно резонно.
- Давайте поболтаем о чем-нибудь другом! - предлагает Настя, глядя на Брянскую. - Интересно, как она пела? Пластинки, наверное, сохранились.
"Такое хрупкое созданье не могло петь басом, - размышляю я. - Значит, все не так, как мне думалось. Но когда же она умерла? На фотокарточке ей лет тридцать, а фотографировалась она, судя по одежде, не позже середины девятисотых годов. Часовня же построена в стиле конца девятисотых - начала девятьсот десятых... Значит, умерла она совсем молодой, ей и сорока еще не было небось. Но отчего она покинула этот мир так рано? Что с нею случилось?"
- Ты не знаешь, отчего умерла Брянская? - спрашиваю я Знобишина.
- Понятия не имею! - отвечает он. - Да разве это важно?
- Важно, Знобишин, очень важно. Страшно важно! Неужели ты сам не понимаешь, как это важно? Молодая, красивая, талантливая женщина вдруг погибает, а тебе наплевать! А ты и в ус не дуешь! А ты сидишь себе в своей мансарде и шампанское хлещешь! Хорош ты, Знобишин, нечего сказать!
- Оставь ты его в покое! - произносит Настя дрожащим голосом и швыряет фотографию на тахту. - Что ты к нему привязался! - кричит Настя, и я понимаю, что она сейчас заплачет, что пора доставать ей из сумочки успокоительные таблетки, что это надолго, не менее чем на полчаса, что я уже вообще устал от всего этого, что мне все это уже изрядно надоело, что мне все это уже просто осточертело, что я... что она... что нам...
- Успокойся, Настасья, - говорю я сквозь зубы. - Как тебе не стыдно! Было бы из-за чего! Разве так можно? Куда это годится? Ведь Брянская давным-давно умерла! Ты понимаешь, она умерла за тридцать лет до моего рождения! Ты понимаешь, понимаешь это, Настасья? За тридцать лет до моего рождения! И за сорок до твоего! За сорок!
- Откуда ты это знаешь? - всхлипывает Настя.
Я молчу. Почему-то мне не хочется говорить о кладбище и о часовне. И еще я молчу потому... по той причине... Нет, право, странно, почему я молчу. Нет, черт возьми, почему же я все-таки молчу? Кажется, я и сам сомневаюсь, и сам не уверен...
- Нет, нет, этого не может быть! Это абсурд! - кричу я и ударяю пустой бутылкой о столик.
- Чего не может быть? - спрашивает Настя шепотом. Она уже не плачет. И в глазах ее уже нет ни капли синевы.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Февраль заканчивает свои дела и удаляется. Март приходит с видом решительным, но ведет себя двусмысленно и трусливо. По утрам у пешеходов подняты воротники и опущены уши меховых шапок. Пар струится из их ноздрей и, клубясь, вырывается изо ртов. Пар оседает инеем на волосах, на ресницах, на усах и на бородах. Но с карнизов свисают огромные сосульки, угрожающие здоровью и самой жизни вышеупомянутых пешеходов, а днем явственно слышен стук капели. Слышится также попискивание каких-то пичуг, то ли уже вернувшихся из южных стран, то ли молчавших всю зиму и теперь подающих голос. Хотя еще холодно, уже много света. По вечерам свет с неохотой покидает небосклон, подолгу задерживаясь на кромке горизонта и удивляя горожан немыслимым колоритом вполне весенних, щедрых на эффекты закатов. Иногда же март ни с того ни с сего заваливает город рыхлым свежим снегом, так что по улицам не проехать и не пройти. В такую погоду я наслаждаюсь зрелищем облепленных снегом решеток, фонарей и деревьев и подолгу наблюдаю, как дети с усердием воздвигают снежную бабу или, вопя от удовольствия, кидаются снежками.
Осторожно ступая по скользкому притоптанному снегу, шагаю вдоль чугунной ограды канала. Останавливаюсь у моста. Гляжу на мост. По нему проходят люди и пробегают собаки. По нему проезжают грузовики, автобусы и такси. По нему проезжает ... коляска. Черная, с поднятым верхом... лошадь гнедая... кучер подпоясан голубым кушаком...
Коляска сворачивает на набережную и останавливается перед пятиэтажным жилым домом с фасадом в духе Растрелли. (Много таких фасадов с легкой руки зодчего Штакеншнейдера появилось в городе сто с лишним лет тому назад. Они напоминают о временах, не стыдившихся роскоши и не отягощенных пристрастием к благородной сдержанности.) Чернобородый кучер слезает с козел и скрывается в воротах.
Торопясь, спотыкаясь, загребая снег носками ботинок, придерживая сползающую с головы шапку, ужасаясь и не веря происходящему, с сердцем оглушительно бьющимся, с непомерно разросшимся, заполнившим все тело сердцем бегу к пышному, растреллиевско-штакеншнейдеровскому фасаду, к чернеющей перед ним коляске.
Подбегаю. Коляска, и впрямь, шикарная, новая, видимо, дорогая. Тонкие, но прочные колеса на резине, небольшие легкие рессоры, зеркально-гладкий, без единой царапины, черный лак, в котором отражаются моя бледная физиономия, съехавшая набок шапка, волосы, выбившиеся из-под шапки (поправляю их, запихиваю их на место). Сбоку от покрытого голубым ковриком сиденья возницы торчит хорошо начищенный, сияющий желтой латунью фонарь с толстыми гранеными стеклами. Хвост лошади подобран снизу и перехвачен голубой лентой. Длинная грива тщательно расчесана. Челка тоже повязана голубым бантом. Сбруя красивая, с мелкими латунными бляшками и небольшими кистями.
Ставлю ногу на ступеньку, приподымаюсь, заглядываю под навес верха.
Мягкое черное кожаное сиденье. Две голубые бархатные подушки. Запах пряных духов. На удивленье знакомый запах. Будто бы когда-то, давным-давно...
Звякает уздечка. Лошадь поворачивает голову и косится на меня недоверчиво большим выпуклым глазом с голубым белком. Соскакиваю в снег. Отхожу к ограде. Жду.
Мимо проходит девица в толстой, будто надутой куртке и в мужской, косматой собачьей шапке. Ее джинсы заправлены в высокие сапоги. На сапогах позолоченные цепочки. У девицы озабоченное выражение лица.
Мимо проходит мальчик лет восьми с ранцем за спиной. Пальтишко на нем перекосилось - оно неправильно застегнуто. К тому же оно все белое, видно, только что этот ребенок с наслаждением катался по снегу, барахтался в снегу, зарывался в снег с головою. Выражение лица у мальчишки радостно-задумчивое.
Мимо проходит интеллигентная старушка в старенькой облезлой шубейке под морского котика и со старенькой кошелкой в руке. Она идет медленно боится поскользнуться. Выражение лица у нее отсутствующее. Из кошелки торчит мордочка кудрявой болонки с черной, влажной пуговицей носа. Выражение мордочки неопределенное.
Мимо проходит милиционер в таком же, как у кучера, черном полушубке. Полушубок перетянут белыми ремнями. Заметив коляску, милиционер на секунду останавливается и потом следует дальше. Он тоже думает, что это киносъемка.
Наконец появляется кучер. Я вижу его лицо. Он похож на цыгана, на разбойника старых времен и на современного террориста то ли из Южной Европы, то ли из Ближней Азии, то ли из Центральной Америки. Он импозантен. Возраста непонятного. Он что-то жует. Из-за его кушака торчит кнутовище. Он подходит к лошади. Его рука протягивается к лошадиной морде. Теперь и лошадь что-то жует, время от времени фыркая и позвякивая уздечкой. Кучер с лошадью что-то жуют. Вот прожевали. Кучер вытирает бороду рукавом, поправляет упряжь и взбирается на облучок. Застоявшаяся лошадь нетерпеливо переступает ногами. "Тпррр!" - говорит разбойник негромко.
Жду. Сердце мое грохочет. Сердце меня распирает. "Лишь бы не вывалилось наружу! - думаю. - Пусть грохочет!"
Мимо проезжает туристский автобус. Туристы смотрят на канал, на оседлавшие его мосты, на меня. Те, что с другой стороны, наверное, смотрят на коляску, наверное, удивляются, наверное, восклицают: "Смотрите-ка! Смотрите!"
В то мгновение, когда коляска скрывается за автобусом, меня пронзает страх. А вдруг!.. Но вот автобус проехал. Коляска на месте. Кучер тоже сидит на своем месте. Сидит неподвижно, кажется, дремлет.
Жду. Сердце мое не унимается. А ноги уже замерзли. Шевелю пальцами в ботинках.
Дверь дома вздрагивает и начинает медленно, медленно, невыносимо медленно - о господи, до чего же медленно! - открываться. Вот она замирает. Ах, черт! Но вот она распахивается настежь.
На пороге швейцар - маленький человечек в чем-то зеленом с золотом. Лицо заспанное. Прикрывая ладонью долгий зевок, он делает шаг в сторону, кому-то уступая дорогу.
В глубине дверного проема возникает тонкая женская фигура. Возникнув, она не движется. Женщина что-то делает со своими руками. Что она может с ними делать? Отчего она возится с ними так долго? Кажется, она натягивает перчатки. Да, конечно, она надевает перчатки. Ага, надела! Вот она сделала шаг вперед. Она выходит.
Грохот в ушах смолкает. Мое гигантское сердце внезапно сжимается, обрывается, маленькой пятидесятиграммовой гирькой летит вниз и падает в снег к моим ногам. Не отрывая глаз от выходящей, приседаю, шарю рукой по снегу и, не нащупав гирьку (а ну ее, право!), распрямляюсь.
Она стояла на крыльце, глядела на меня и улыбалась. Соболей не было. Был черный каракуль. Он лежал, свернувшись калачиком, на знакомых, пышных, темнорусых волосах. Он охватывал шею и затылок большим стоячим воротником. Туго обтянув грудь и тонкую талию, он спускался на бедра, едва достигая колен. Его мелкие антрацитовые колечки мерцали в свете неяркого дня, отливая то серебром, то бронзой, то зеленью, то синевой. Ниже колен ноги были прикрыты подолом черной суконной юбки.
Придерживая юбку рукою, она стала спускаться по ступеням. Спускаясь, она продолжала смотреть на меня и улыбаться, показывая ровные, до странности ровные и до странности белые зубы. "Будто фарфоровые!" подумал я и сделал несколько шагов ей навстречу. Сердца во мне уже не было. На его месте ощущалась пустота. "После вернуться и отыскать все же гирьку", мелькнуло в голове.
Я подошел к ней, уже спустившейся с крыльца. Так и не подаренная Знобишиным фотография ожила. Изображение стало объемным и цветным: бледный, молочно-белый лоб; темно-русые, как и волосы, брови; нежная розовость щек; светло-серые, теплого оттенка глаза; яркие карминные губы и уже виденные мною крупные капли изумрудов, повисшие на кончиках мочек.
Она протянула мне руку в узкой черной перчатке.
- Здравствуйте! Все-таки выследили меня! Ваше терпение вознаграждено - вы долго здесь стояли, я видела вас из окна. Озябли небось? Бедный!
Рука ее была мягкой и теплой. Я чувствовал это сквозь тонкую кожу перчатки. И еще я чувствовал запах, тот самый, тревожащий, таинственный запах, который исходил от подушек в коляске.
Рядом с нами возник кто-то третий. Повернув голову, я увидел, что это мальчик, вывалявшийся в снегу, - он вернулся. Мальчишка стоял, разинув рот, и глядел на Брянскую не мигая. Лицо его сияло восторгом.
- Почему вы такая красивая? - спросил он вдруг.
Она засмеялась. Смех был прозрачен, звонок и мелодичен.
- А почему ты весь в снегу? - спросила она.
- Потому что мы толкали друг друга в сугробы, - ответил он.
- Потому что такая уродилась, - ответила она и коснулась пальцем лацкана моего пальто. - Вы любите кататься по городу?
- Люблю, - сказал я.
- Давайте покатаемся вместе!
- Давайте! С удовольствием! Правда, мне ни разу еще не приходилось... в таком экипаже.
- Вот и чудесно! Это будет в первый раз! Садимся!
Я поддержал ее за локоть и, когда она забралась в коляску, уселся рядом с нею, подпихнув под свой бок голубую подушку.
- Хорошая коляска, не правда ли? - сказала она. - Совсем новая. Месяц как куплена. На аукционе.
- А лошадь? - спросил я.
- А лошадь эта у меня уже давно. Года два меня возит. Ее Кавалером зовут. Она не лошадь, а конь, жеребец.
Брянская тронула рукой кучерово плечо.
- Поехали, Дмитрий!
Кучер встрепенулся и выпрямил спину, - видимо, он и впрямь задремал. Выпрямил спину и обернулся, и сверкнул на меня глазами, и улыбнулся как-то загадочно, и пошевелил вожжами, и сказал басом:
- Н-н-ноо!
И так же, как тогда, у Михайловского сада, Кавалер с места взял рысью. Мальчишка бежал следом и орал:
- А я! А я! Меня-то забыли!
Я глядел на кушак кучера, боясь взглянуть на свою соседку, все еще опасаясь какого-то подвоха, какой-то каверзы, какой-то злой шутки судьбы. Я глядел на широкий голубой кушак кучера и мысленно уговаривал себя не удивляться. Коляска покачивалась. Рядом со мною сидела женщина, которая умерла лет семьдесят тому назад. Она была молода и прекрасна. От нее струилось сказочное благоухание. И я почти не удивлялся этому.
Мы катили по набережной. Брянская положила ногу на ногу и скрестила руки на колене. "Любит так сидеть", - подумал я.
- Тогда, в Михайловском саду, вы меня перехитрили.
- Да, в Михайловском вы были нерасторопны, и я без труда от вас улизнула. Но сейчас вы взяли реванш, и я поздравляю вас с успехом. Вам, натурально, кажется странным мое поведение? Я то и дело появляюсь пред вами, интригую вас, не даю вам покоя. Вас это, наверное, немножечко раздражает? Признайтесь! Но мне нравятся ваши стихи. Мне безумно нравятся ваши стихи. Случайно купила у букиниста ваш сборничек за двугривенный, полистала и разволновалась. Ничего похожего никогда, нигде, ни у кого... Вы небось и сами не знаете, кто вы такой! Вам когда-нибудь говорили, кто вы такой? Послала письмо в издательство. Мне ответили. Сообщили ваш адрес и номер вашего телефона. А в книжке есть ваша фотография. Вы не только талантливы, но еще и красивы! Дайте-ка я как следует на вас погляжу!
Она повернулась и приблизила свое лицо к моему.
- О, какой вы! У вас необычные глаза. Они слоистые. Я вижу два слоя. Нет, кажется, три. А там, дальше... Вы злой или добрый? Отвечайте! Впрочем, не надо, и так узнаю. Но вы умный. Это видно. И по стихам заметно. Я люблю умных мужчин, но попадаются больше глупые. Почему-то они меня обожают. За мною ходит целая свита глупых мужчин. Все высокие, статные, усатые. Все красавцы, как на подбор. К несчастью, господь обделил их умом. Я их вам покажу. Они мне не противны. Я часто любуюсь ими. Но мужчина должен быть умным, не правда ли? Умным и талантливым. А они бесталанны. Они заурядны. Они блистательно бесталанны и очаровательно заурядны. Или нет - они очаровательно бесталанны и блистательно заурядны. Так лучше. Признаться, я не большая любительница поэзии, хотя читывала ее. Пушкина, натурально, Жуковского, Майкова, Бенедиктова, Полонского, Апухтина. Пробовала читать декадентов - Брюсова, Бальмонта, но они меня утомляют. У меня от них как-то кисло во рту. Не правда ли, смешно? Вы их любите? Еще Блока сейчас многие хвалят, он в моде. Я его почти не знаю, а это почему-то запомнилось:
Но в мирной безраздумной сини Очарованье доцвело, И вот - осталась нежность линий И в нимбе пепельном чело.
Правда, красиво? "И в нимбе пепельном чело"! Но ваши стихи!.. Они меня подхватывают под руки и куда-то уводят. Я бессильна пред ними, я не могу им сопротивляться! Они уводят меня куда-то туда, где я ни разу еще не была. Скажите, куда же они меня уводят? В какую страну? В какие пределы? Вы же небось живете там постоянно, вы там давно поселились. А у вас много поклонниц? Письма вам пишут, да? Я тоже хотела послать письмо, но после передумала и решила позвонить. Кто это подходил к телефонному аппарату? Ваша... экономка? Или кто-нибудь из родственниц? Ах, это была ваша матушка? У нее такой молодой голос! Вероятно, она еще совсем не стара. А вы любите цыганские романсы? Вам нравится Варя Панина? Вы ни разу не слышали, как она поет? Как странно! Она ведь очень известна! Очень! Она хорошо поет, только чуть старомодно, слишком уж по-цыгански. Так пели и пятьдесят лет тому назад. Но вы ее все же послушайте. Рекомендую. Многие от нее без ума.
Я смотрел ей в лицо. Я видел, как шевелятся ее губы, как подрагивают ее ресницы, как покачиваются на ушах изумрудные капли. Я смотрел ей в лицо и слушал музыку ее речи. Сердце мое вернулось на свое место. Оно билось ровно и не слишком громко. С сердцем моим все обошлось. Я был до смешного спокоен. В вихре невероятного я уже обрел удобное место. Непостижимость происходящего уже не пугала меня. Непостижимость происходящего доставляла мне удовольствие.
Брянская откинулась на спинку сиденья. Подрагивал в воздухе острый носок ее ботинка. Подпрыгивал голубой бант на хвосте Кавалера. Дергались локти чернобородого террориста. Мимо проплыла колоннада Казанского. Проплыл и Кутузов. Своим маршальским жезлом он указывал на отлично известное мне величественное сооружение, украшенное бронзовыми скульптурами и увенчанное продолговатым, яйцеобразным стеклянным куполом. На куполе поблескивал стеклянный глобус. На глобусе была четкая надпись - ЗИНГЕРЪ. Странно! Почему я раньше не замечал эту надпись? Ниже, над витринами, надпись повторялась многократно: ЗИНГЕРЪ, ЗИНГЕРЪ, ЗИНГЕРЪ, ЗИНГЕРЪ. Удивительно! Ведь не было же этой надписи! Никогда я ее здесь не видел, хотя когда-то она непременно должна была здесь быть! Опять шалости киношников?
Свернули на Невский. Нас обгоняли троллейбусы, автобусы и такси. Мы останавливались у перекрестков, пропуская пешеходов. На нас не обращали внимания. Было даже обидно: такая прекрасная коляска! Моя спутница молчала. Я косился на ее профиль. Он смущал меня своим благородством. Легкая горбинка носа деликатно напоминала о тягучих веках просвещенного феодализма, о белых колоннадах барских дворцов и о псовой охоте.
У Литейного горел красный свет. Пришлось еще раз остановиться. Кавалер бесцеремонно поднял хвост. Я стыдливо отвернул голову и увидел на тротуаре рядом с коляской Знобишина. Он глядел на меня, на совершенно живую Брянскую, на страшного Дмитрия, на изумительного Кавалера, на элегантнейший экипаж. Лицо его было бледным до голубизны. Глаза были вытаращены. Рот был полуоткрыт. Кучер дернул вожжи, и мы поехали дальше, оставив Знобишина в прескверном состоянии. "Может быть, остановиться, выйти, объяснить? - подумал я. - Жалко все же человека. Шампанское с ним пили недавно..."
Тут я заметил, что фасады домов сплошь завешаны вывесками, большими, крикливыми, яркими вывесками. Обосновавшись на нижних этажах, они подымались все выше и выше. Они заполняли простенки между окон, забирались на карнизы и аттики.
ТАБАКЪ И БУМАГА. В. АНДРУКОВИЧЪ СЕВЕРНЫЙ ЗЕМЕЛЬНЫЙ БАНКЪ ИНЖЕНЕРЪ Р. Э. ЭРИХСОНЪ. Установка подъемныхъ машинъ ТОВАРИЩЕСТВО М. С. КУЗНЕЦОВА МОДЫ МАРИ ДОНАТЪ
Заметил я также, что рядом с нами ехала коляска, очень похожая на нашу, только кучер был рыжебородый и у него был красный кушак, а лошадь была серая в яблоках. Навстречу нам двигались другие коляски, похожие и непохожие на нашу, с одной лошадью или двумя. Мимо прогрохотал вагон трамвая, очень смешной вагон трамвая с открытыми площадками, огороженными узорными железными решетками. На площадках стояли люди, сошедшие с фотографий журнала "Нива" за 1906 год (подшивку я недавно просматривал с любопытством). По тротуарам двигались такие же люди. На углу стоял толстый городовой при усах и при сабле.
Я изо всех сил старался сохранить только что обретенное драгоценное, хотя и противоестественное спокойствие. Моя спутница поглядывала на меня с улыбкой.
- Какой у нас год? - спросил я.
Она засмеялась. На сей раз смех был еще прозрачнее, еще звонче, еще мелодичнее.
- Ой, уморили!
Она вытащила из-за перчатки маленький кружевной платочек и стала вытирать нос. У нее это получалось на редкость изящно. Кончик носа чуть-чуть покраснел.
- Ну и память же у поэтов! Живете в неведомо каком году, в неведомо каком веке, на неведомо какой планете! У нас тысяча девятьсот восемьдесят третий! Не верите? Вам хотелось бы оказаться вдруг в восемьдесят третьем? Нет? Но отчего же? А мне вот хотелось бы. В восемьдесят третьем мне стукнет сто десять лет. Не так уж много. К счастью, на дворе тысяча девятьсот восьмой. Направо, Дмитрий!
Мелькнули купола какой-то церкви. "Ах, да, Знаменская!" - вспомнил я. Свернули на Лиговку. Высунувшись из-под верха, я взглянул назад. Посреди площади возвышался монумент: на очень упитанной, мощной ломовой лошади восседал очень упитанный плечистый человек, похожий на только что виденного городового. Вокруг монумента медленно и сонно, как завороженные, кружились трамваи, набитые публикой с иллюстраций "Нивы". Через несколько минут коляска остановилась.
- Мне думается, что нам следует немножко погреться, - сказала Брянская, - у меня руки замерзли. Напрасно я не взяла муфту.
Перед нами было знакомое мне маленькое кафе, располагавшееся в полуподвальном этаже большого шестиэтажного дома. Я неоднократно посещал его во время своих блужданий по городу. Над входом была, однако, незнакомая надпись:
ГОЛУБОЙ ЖИРАФЪ трактиръ Матвея Ковыряхина
Мы вошли. В крохотном вестибюльчике нас встретил длиннорукий, кривоногий, волосатый горбун в причудливом одеянии, напоминавшем одновременно ливрею, кафтан петровских времен и еще что-то.
- Ксения Владимна! Ксения Владимна! Королева ты наша! Красавица ты наша! Бесподобная ты наша! Ангел ты наш златокрылый! - запричитал он, сладко осклабясь и суетливо помогая Брянской снимать шубку.
- Много народу, Пафнутий?
- Почти никого! Человек пять-шесть. И все трезвые. Воздух свежий, чистый, хороший. Еще не накурено. Еще не успели дыму этого смрадного напустить.
Насвистывая что-то бравурное, Знобишин хлопочет у столика.
- Кто это? - спрашиваю я, кивая на фотографию.
- Это Брянская, - отвечает Знобишин, продолжая беззаботно насвистывать бодрый мотивчик. - Певица. Была стра-а-ашно знаменита, феноменально знаменита. Теперь ее и не помнит никто. Сик транзит гл[cedilla]риа мунди! А что, понравилась? Она и мне нравится. Красивая баба.
Настя возвращается. Мы усаживаемся за столик. Хлопает пробка. "Ай!" взвизгивает Настя - шампанское льется ей на колени.
Знобишин бежит на кухню за полотенцем, тут же прибегает обратно и долго хлопочет вокруг Насти.
- Ничего, - говорит она. - Приятно искупаться в шампанском.
Пьем. Произносим тосты. За успехи Знобишина, за искусство, за Настино совершенство, за всеобщее процветание.
- Выпьем в память о Брянской! - говорю я вдруг, вставая со стаканом в руке. - Помянем ее, всеми забытую!
- А кто она такая? - спрашивает Настасья озабоченно.
- Исполнительница цыганских романсов! - отвечает Знобишин и, вынув из шкафа фотографию, сует ее в Настины руки.
Настя бледнеет. Осторожно, с опаской держа карточку на ладони, она внимательно ее рассматривает.
- Недурна, - говорит она, помолчав. - Вся в золоте и жемчугах. Как видно, не нуждалась.
"Вот тебе и толстуха! - думаю я. - Вот тебе и лохматые брови, сросшиеся на переносице! Вот тебе и бородавка над верхней губой! Вот тебе и цыганская шаль на необъятных плечах! Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Вот оно, оказывается, как!"
- Слушай, Знобишин, подари мне эту фотографию! - произношу я голосом тусклым и не своим.
- Зачем она тебе, старина? - изумляется Знобишин. - Зачем тебе эта покойница? У тебя же Настя есть! Живая Настя!
- Подари, Знобишин! - повторяю я мрачно, почти шепотом.
Настины глаза округляются и темнеют. Настя смотрит на меня со страхом.
- Нет, старина, не подарю! - говорит Знобишин с неожиданной для него жесткостью, и я чувствую, что его реденькая бороденка, его длинные прямые волосы, его короткие пальцы почти без ногтей мне невыносимо противны.
- А не хочется ли тебе, Знобишин, хотя бы иногда писать что-нибудь другое и как-нибудь иначе? - спрашиваю я неожиданно для себя.
- Нет, не хочется, - спокойно отвечает Знобишин, - совсем не хочется. Не мое это дело. Твое это дело. Каждому свое, старина. Ты творишь для вечности, а я для завтрашнего вторника и послезавтрашней среды. У этих скромных дней текущей недели есть свои культурные запросы. Вот я их и удовлетворяю. Это моя миссия.
- А почему же ты, Знобишин, столь уверен, что создан всего лишь для вторника? Почему ты столь непритязателен и столь кроток? Никто ведь не обрекал тебя на служение текущей неделе, ты сам себя на это безжалостно обрек!
- А потому что я знаю, на что способен, и не обольщаюсь наивными надеждами. Лучше синица в руке, чем журавль в небе.
- И ты не тоскуешь по журавлю?
- Тоскую иногда. Особенно, когда его вижу. К примеру, когда вижу твою живопись.
- Но ведь когда-то, Знобишин, я писал совсем как ты: "Натюрморт с двумя луковицами", "Тучкова набережная", "Озерная тишина"... И ничто не говорило мне о том, что я могу писать иначе.
- Если стал писать так, значит, что-то говорило, - замечает Знобишин довольно резонно.
- Давайте поболтаем о чем-нибудь другом! - предлагает Настя, глядя на Брянскую. - Интересно, как она пела? Пластинки, наверное, сохранились.
"Такое хрупкое созданье не могло петь басом, - размышляю я. - Значит, все не так, как мне думалось. Но когда же она умерла? На фотокарточке ей лет тридцать, а фотографировалась она, судя по одежде, не позже середины девятисотых годов. Часовня же построена в стиле конца девятисотых - начала девятьсот десятых... Значит, умерла она совсем молодой, ей и сорока еще не было небось. Но отчего она покинула этот мир так рано? Что с нею случилось?"
- Ты не знаешь, отчего умерла Брянская? - спрашиваю я Знобишина.
- Понятия не имею! - отвечает он. - Да разве это важно?
- Важно, Знобишин, очень важно. Страшно важно! Неужели ты сам не понимаешь, как это важно? Молодая, красивая, талантливая женщина вдруг погибает, а тебе наплевать! А ты и в ус не дуешь! А ты сидишь себе в своей мансарде и шампанское хлещешь! Хорош ты, Знобишин, нечего сказать!
- Оставь ты его в покое! - произносит Настя дрожащим голосом и швыряет фотографию на тахту. - Что ты к нему привязался! - кричит Настя, и я понимаю, что она сейчас заплачет, что пора доставать ей из сумочки успокоительные таблетки, что это надолго, не менее чем на полчаса, что я уже вообще устал от всего этого, что мне все это уже изрядно надоело, что мне все это уже просто осточертело, что я... что она... что нам...
- Успокойся, Настасья, - говорю я сквозь зубы. - Как тебе не стыдно! Было бы из-за чего! Разве так можно? Куда это годится? Ведь Брянская давным-давно умерла! Ты понимаешь, она умерла за тридцать лет до моего рождения! Ты понимаешь, понимаешь это, Настасья? За тридцать лет до моего рождения! И за сорок до твоего! За сорок!
- Откуда ты это знаешь? - всхлипывает Настя.
Я молчу. Почему-то мне не хочется говорить о кладбище и о часовне. И еще я молчу потому... по той причине... Нет, право, странно, почему я молчу. Нет, черт возьми, почему же я все-таки молчу? Кажется, я и сам сомневаюсь, и сам не уверен...
- Нет, нет, этого не может быть! Это абсурд! - кричу я и ударяю пустой бутылкой о столик.
- Чего не может быть? - спрашивает Настя шепотом. Она уже не плачет. И в глазах ее уже нет ни капли синевы.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Февраль заканчивает свои дела и удаляется. Март приходит с видом решительным, но ведет себя двусмысленно и трусливо. По утрам у пешеходов подняты воротники и опущены уши меховых шапок. Пар струится из их ноздрей и, клубясь, вырывается изо ртов. Пар оседает инеем на волосах, на ресницах, на усах и на бородах. Но с карнизов свисают огромные сосульки, угрожающие здоровью и самой жизни вышеупомянутых пешеходов, а днем явственно слышен стук капели. Слышится также попискивание каких-то пичуг, то ли уже вернувшихся из южных стран, то ли молчавших всю зиму и теперь подающих голос. Хотя еще холодно, уже много света. По вечерам свет с неохотой покидает небосклон, подолгу задерживаясь на кромке горизонта и удивляя горожан немыслимым колоритом вполне весенних, щедрых на эффекты закатов. Иногда же март ни с того ни с сего заваливает город рыхлым свежим снегом, так что по улицам не проехать и не пройти. В такую погоду я наслаждаюсь зрелищем облепленных снегом решеток, фонарей и деревьев и подолгу наблюдаю, как дети с усердием воздвигают снежную бабу или, вопя от удовольствия, кидаются снежками.
Осторожно ступая по скользкому притоптанному снегу, шагаю вдоль чугунной ограды канала. Останавливаюсь у моста. Гляжу на мост. По нему проходят люди и пробегают собаки. По нему проезжают грузовики, автобусы и такси. По нему проезжает ... коляска. Черная, с поднятым верхом... лошадь гнедая... кучер подпоясан голубым кушаком...
Коляска сворачивает на набережную и останавливается перед пятиэтажным жилым домом с фасадом в духе Растрелли. (Много таких фасадов с легкой руки зодчего Штакеншнейдера появилось в городе сто с лишним лет тому назад. Они напоминают о временах, не стыдившихся роскоши и не отягощенных пристрастием к благородной сдержанности.) Чернобородый кучер слезает с козел и скрывается в воротах.
Торопясь, спотыкаясь, загребая снег носками ботинок, придерживая сползающую с головы шапку, ужасаясь и не веря происходящему, с сердцем оглушительно бьющимся, с непомерно разросшимся, заполнившим все тело сердцем бегу к пышному, растреллиевско-штакеншнейдеровскому фасаду, к чернеющей перед ним коляске.
Подбегаю. Коляска, и впрямь, шикарная, новая, видимо, дорогая. Тонкие, но прочные колеса на резине, небольшие легкие рессоры, зеркально-гладкий, без единой царапины, черный лак, в котором отражаются моя бледная физиономия, съехавшая набок шапка, волосы, выбившиеся из-под шапки (поправляю их, запихиваю их на место). Сбоку от покрытого голубым ковриком сиденья возницы торчит хорошо начищенный, сияющий желтой латунью фонарь с толстыми гранеными стеклами. Хвост лошади подобран снизу и перехвачен голубой лентой. Длинная грива тщательно расчесана. Челка тоже повязана голубым бантом. Сбруя красивая, с мелкими латунными бляшками и небольшими кистями.
Ставлю ногу на ступеньку, приподымаюсь, заглядываю под навес верха.
Мягкое черное кожаное сиденье. Две голубые бархатные подушки. Запах пряных духов. На удивленье знакомый запах. Будто бы когда-то, давным-давно...
Звякает уздечка. Лошадь поворачивает голову и косится на меня недоверчиво большим выпуклым глазом с голубым белком. Соскакиваю в снег. Отхожу к ограде. Жду.
Мимо проходит девица в толстой, будто надутой куртке и в мужской, косматой собачьей шапке. Ее джинсы заправлены в высокие сапоги. На сапогах позолоченные цепочки. У девицы озабоченное выражение лица.
Мимо проходит мальчик лет восьми с ранцем за спиной. Пальтишко на нем перекосилось - оно неправильно застегнуто. К тому же оно все белое, видно, только что этот ребенок с наслаждением катался по снегу, барахтался в снегу, зарывался в снег с головою. Выражение лица у мальчишки радостно-задумчивое.
Мимо проходит интеллигентная старушка в старенькой облезлой шубейке под морского котика и со старенькой кошелкой в руке. Она идет медленно боится поскользнуться. Выражение лица у нее отсутствующее. Из кошелки торчит мордочка кудрявой болонки с черной, влажной пуговицей носа. Выражение мордочки неопределенное.
Мимо проходит милиционер в таком же, как у кучера, черном полушубке. Полушубок перетянут белыми ремнями. Заметив коляску, милиционер на секунду останавливается и потом следует дальше. Он тоже думает, что это киносъемка.
Наконец появляется кучер. Я вижу его лицо. Он похож на цыгана, на разбойника старых времен и на современного террориста то ли из Южной Европы, то ли из Ближней Азии, то ли из Центральной Америки. Он импозантен. Возраста непонятного. Он что-то жует. Из-за его кушака торчит кнутовище. Он подходит к лошади. Его рука протягивается к лошадиной морде. Теперь и лошадь что-то жует, время от времени фыркая и позвякивая уздечкой. Кучер с лошадью что-то жуют. Вот прожевали. Кучер вытирает бороду рукавом, поправляет упряжь и взбирается на облучок. Застоявшаяся лошадь нетерпеливо переступает ногами. "Тпррр!" - говорит разбойник негромко.
Жду. Сердце мое грохочет. Сердце меня распирает. "Лишь бы не вывалилось наружу! - думаю. - Пусть грохочет!"
Мимо проезжает туристский автобус. Туристы смотрят на канал, на оседлавшие его мосты, на меня. Те, что с другой стороны, наверное, смотрят на коляску, наверное, удивляются, наверное, восклицают: "Смотрите-ка! Смотрите!"
В то мгновение, когда коляска скрывается за автобусом, меня пронзает страх. А вдруг!.. Но вот автобус проехал. Коляска на месте. Кучер тоже сидит на своем месте. Сидит неподвижно, кажется, дремлет.
Жду. Сердце мое не унимается. А ноги уже замерзли. Шевелю пальцами в ботинках.
Дверь дома вздрагивает и начинает медленно, медленно, невыносимо медленно - о господи, до чего же медленно! - открываться. Вот она замирает. Ах, черт! Но вот она распахивается настежь.
На пороге швейцар - маленький человечек в чем-то зеленом с золотом. Лицо заспанное. Прикрывая ладонью долгий зевок, он делает шаг в сторону, кому-то уступая дорогу.
В глубине дверного проема возникает тонкая женская фигура. Возникнув, она не движется. Женщина что-то делает со своими руками. Что она может с ними делать? Отчего она возится с ними так долго? Кажется, она натягивает перчатки. Да, конечно, она надевает перчатки. Ага, надела! Вот она сделала шаг вперед. Она выходит.
Грохот в ушах смолкает. Мое гигантское сердце внезапно сжимается, обрывается, маленькой пятидесятиграммовой гирькой летит вниз и падает в снег к моим ногам. Не отрывая глаз от выходящей, приседаю, шарю рукой по снегу и, не нащупав гирьку (а ну ее, право!), распрямляюсь.
Она стояла на крыльце, глядела на меня и улыбалась. Соболей не было. Был черный каракуль. Он лежал, свернувшись калачиком, на знакомых, пышных, темнорусых волосах. Он охватывал шею и затылок большим стоячим воротником. Туго обтянув грудь и тонкую талию, он спускался на бедра, едва достигая колен. Его мелкие антрацитовые колечки мерцали в свете неяркого дня, отливая то серебром, то бронзой, то зеленью, то синевой. Ниже колен ноги были прикрыты подолом черной суконной юбки.
Придерживая юбку рукою, она стала спускаться по ступеням. Спускаясь, она продолжала смотреть на меня и улыбаться, показывая ровные, до странности ровные и до странности белые зубы. "Будто фарфоровые!" подумал я и сделал несколько шагов ей навстречу. Сердца во мне уже не было. На его месте ощущалась пустота. "После вернуться и отыскать все же гирьку", мелькнуло в голове.
Я подошел к ней, уже спустившейся с крыльца. Так и не подаренная Знобишиным фотография ожила. Изображение стало объемным и цветным: бледный, молочно-белый лоб; темно-русые, как и волосы, брови; нежная розовость щек; светло-серые, теплого оттенка глаза; яркие карминные губы и уже виденные мною крупные капли изумрудов, повисшие на кончиках мочек.
Она протянула мне руку в узкой черной перчатке.
- Здравствуйте! Все-таки выследили меня! Ваше терпение вознаграждено - вы долго здесь стояли, я видела вас из окна. Озябли небось? Бедный!
Рука ее была мягкой и теплой. Я чувствовал это сквозь тонкую кожу перчатки. И еще я чувствовал запах, тот самый, тревожащий, таинственный запах, который исходил от подушек в коляске.
Рядом с нами возник кто-то третий. Повернув голову, я увидел, что это мальчик, вывалявшийся в снегу, - он вернулся. Мальчишка стоял, разинув рот, и глядел на Брянскую не мигая. Лицо его сияло восторгом.
- Почему вы такая красивая? - спросил он вдруг.
Она засмеялась. Смех был прозрачен, звонок и мелодичен.
- А почему ты весь в снегу? - спросила она.
- Потому что мы толкали друг друга в сугробы, - ответил он.
- Потому что такая уродилась, - ответила она и коснулась пальцем лацкана моего пальто. - Вы любите кататься по городу?
- Люблю, - сказал я.
- Давайте покатаемся вместе!
- Давайте! С удовольствием! Правда, мне ни разу еще не приходилось... в таком экипаже.
- Вот и чудесно! Это будет в первый раз! Садимся!
Я поддержал ее за локоть и, когда она забралась в коляску, уселся рядом с нею, подпихнув под свой бок голубую подушку.
- Хорошая коляска, не правда ли? - сказала она. - Совсем новая. Месяц как куплена. На аукционе.
- А лошадь? - спросил я.
- А лошадь эта у меня уже давно. Года два меня возит. Ее Кавалером зовут. Она не лошадь, а конь, жеребец.
Брянская тронула рукой кучерово плечо.
- Поехали, Дмитрий!
Кучер встрепенулся и выпрямил спину, - видимо, он и впрямь задремал. Выпрямил спину и обернулся, и сверкнул на меня глазами, и улыбнулся как-то загадочно, и пошевелил вожжами, и сказал басом:
- Н-н-ноо!
И так же, как тогда, у Михайловского сада, Кавалер с места взял рысью. Мальчишка бежал следом и орал:
- А я! А я! Меня-то забыли!
Я глядел на кушак кучера, боясь взглянуть на свою соседку, все еще опасаясь какого-то подвоха, какой-то каверзы, какой-то злой шутки судьбы. Я глядел на широкий голубой кушак кучера и мысленно уговаривал себя не удивляться. Коляска покачивалась. Рядом со мною сидела женщина, которая умерла лет семьдесят тому назад. Она была молода и прекрасна. От нее струилось сказочное благоухание. И я почти не удивлялся этому.
Мы катили по набережной. Брянская положила ногу на ногу и скрестила руки на колене. "Любит так сидеть", - подумал я.
- Тогда, в Михайловском саду, вы меня перехитрили.
- Да, в Михайловском вы были нерасторопны, и я без труда от вас улизнула. Но сейчас вы взяли реванш, и я поздравляю вас с успехом. Вам, натурально, кажется странным мое поведение? Я то и дело появляюсь пред вами, интригую вас, не даю вам покоя. Вас это, наверное, немножечко раздражает? Признайтесь! Но мне нравятся ваши стихи. Мне безумно нравятся ваши стихи. Случайно купила у букиниста ваш сборничек за двугривенный, полистала и разволновалась. Ничего похожего никогда, нигде, ни у кого... Вы небось и сами не знаете, кто вы такой! Вам когда-нибудь говорили, кто вы такой? Послала письмо в издательство. Мне ответили. Сообщили ваш адрес и номер вашего телефона. А в книжке есть ваша фотография. Вы не только талантливы, но еще и красивы! Дайте-ка я как следует на вас погляжу!
Она повернулась и приблизила свое лицо к моему.
- О, какой вы! У вас необычные глаза. Они слоистые. Я вижу два слоя. Нет, кажется, три. А там, дальше... Вы злой или добрый? Отвечайте! Впрочем, не надо, и так узнаю. Но вы умный. Это видно. И по стихам заметно. Я люблю умных мужчин, но попадаются больше глупые. Почему-то они меня обожают. За мною ходит целая свита глупых мужчин. Все высокие, статные, усатые. Все красавцы, как на подбор. К несчастью, господь обделил их умом. Я их вам покажу. Они мне не противны. Я часто любуюсь ими. Но мужчина должен быть умным, не правда ли? Умным и талантливым. А они бесталанны. Они заурядны. Они блистательно бесталанны и очаровательно заурядны. Или нет - они очаровательно бесталанны и блистательно заурядны. Так лучше. Признаться, я не большая любительница поэзии, хотя читывала ее. Пушкина, натурально, Жуковского, Майкова, Бенедиктова, Полонского, Апухтина. Пробовала читать декадентов - Брюсова, Бальмонта, но они меня утомляют. У меня от них как-то кисло во рту. Не правда ли, смешно? Вы их любите? Еще Блока сейчас многие хвалят, он в моде. Я его почти не знаю, а это почему-то запомнилось:
Но в мирной безраздумной сини Очарованье доцвело, И вот - осталась нежность линий И в нимбе пепельном чело.
Правда, красиво? "И в нимбе пепельном чело"! Но ваши стихи!.. Они меня подхватывают под руки и куда-то уводят. Я бессильна пред ними, я не могу им сопротивляться! Они уводят меня куда-то туда, где я ни разу еще не была. Скажите, куда же они меня уводят? В какую страну? В какие пределы? Вы же небось живете там постоянно, вы там давно поселились. А у вас много поклонниц? Письма вам пишут, да? Я тоже хотела послать письмо, но после передумала и решила позвонить. Кто это подходил к телефонному аппарату? Ваша... экономка? Или кто-нибудь из родственниц? Ах, это была ваша матушка? У нее такой молодой голос! Вероятно, она еще совсем не стара. А вы любите цыганские романсы? Вам нравится Варя Панина? Вы ни разу не слышали, как она поет? Как странно! Она ведь очень известна! Очень! Она хорошо поет, только чуть старомодно, слишком уж по-цыгански. Так пели и пятьдесят лет тому назад. Но вы ее все же послушайте. Рекомендую. Многие от нее без ума.
Я смотрел ей в лицо. Я видел, как шевелятся ее губы, как подрагивают ее ресницы, как покачиваются на ушах изумрудные капли. Я смотрел ей в лицо и слушал музыку ее речи. Сердце мое вернулось на свое место. Оно билось ровно и не слишком громко. С сердцем моим все обошлось. Я был до смешного спокоен. В вихре невероятного я уже обрел удобное место. Непостижимость происходящего уже не пугала меня. Непостижимость происходящего доставляла мне удовольствие.
Брянская откинулась на спинку сиденья. Подрагивал в воздухе острый носок ее ботинка. Подпрыгивал голубой бант на хвосте Кавалера. Дергались локти чернобородого террориста. Мимо проплыла колоннада Казанского. Проплыл и Кутузов. Своим маршальским жезлом он указывал на отлично известное мне величественное сооружение, украшенное бронзовыми скульптурами и увенчанное продолговатым, яйцеобразным стеклянным куполом. На куполе поблескивал стеклянный глобус. На глобусе была четкая надпись - ЗИНГЕРЪ. Странно! Почему я раньше не замечал эту надпись? Ниже, над витринами, надпись повторялась многократно: ЗИНГЕРЪ, ЗИНГЕРЪ, ЗИНГЕРЪ, ЗИНГЕРЪ. Удивительно! Ведь не было же этой надписи! Никогда я ее здесь не видел, хотя когда-то она непременно должна была здесь быть! Опять шалости киношников?
Свернули на Невский. Нас обгоняли троллейбусы, автобусы и такси. Мы останавливались у перекрестков, пропуская пешеходов. На нас не обращали внимания. Было даже обидно: такая прекрасная коляска! Моя спутница молчала. Я косился на ее профиль. Он смущал меня своим благородством. Легкая горбинка носа деликатно напоминала о тягучих веках просвещенного феодализма, о белых колоннадах барских дворцов и о псовой охоте.
У Литейного горел красный свет. Пришлось еще раз остановиться. Кавалер бесцеремонно поднял хвост. Я стыдливо отвернул голову и увидел на тротуаре рядом с коляской Знобишина. Он глядел на меня, на совершенно живую Брянскую, на страшного Дмитрия, на изумительного Кавалера, на элегантнейший экипаж. Лицо его было бледным до голубизны. Глаза были вытаращены. Рот был полуоткрыт. Кучер дернул вожжи, и мы поехали дальше, оставив Знобишина в прескверном состоянии. "Может быть, остановиться, выйти, объяснить? - подумал я. - Жалко все же человека. Шампанское с ним пили недавно..."
Тут я заметил, что фасады домов сплошь завешаны вывесками, большими, крикливыми, яркими вывесками. Обосновавшись на нижних этажах, они подымались все выше и выше. Они заполняли простенки между окон, забирались на карнизы и аттики.
ТАБАКЪ И БУМАГА. В. АНДРУКОВИЧЪ СЕВЕРНЫЙ ЗЕМЕЛЬНЫЙ БАНКЪ ИНЖЕНЕРЪ Р. Э. ЭРИХСОНЪ. Установка подъемныхъ машинъ ТОВАРИЩЕСТВО М. С. КУЗНЕЦОВА МОДЫ МАРИ ДОНАТЪ
Заметил я также, что рядом с нами ехала коляска, очень похожая на нашу, только кучер был рыжебородый и у него был красный кушак, а лошадь была серая в яблоках. Навстречу нам двигались другие коляски, похожие и непохожие на нашу, с одной лошадью или двумя. Мимо прогрохотал вагон трамвая, очень смешной вагон трамвая с открытыми площадками, огороженными узорными железными решетками. На площадках стояли люди, сошедшие с фотографий журнала "Нива" за 1906 год (подшивку я недавно просматривал с любопытством). По тротуарам двигались такие же люди. На углу стоял толстый городовой при усах и при сабле.
Я изо всех сил старался сохранить только что обретенное драгоценное, хотя и противоестественное спокойствие. Моя спутница поглядывала на меня с улыбкой.
- Какой у нас год? - спросил я.
Она засмеялась. На сей раз смех был еще прозрачнее, еще звонче, еще мелодичнее.
- Ой, уморили!
Она вытащила из-за перчатки маленький кружевной платочек и стала вытирать нос. У нее это получалось на редкость изящно. Кончик носа чуть-чуть покраснел.
- Ну и память же у поэтов! Живете в неведомо каком году, в неведомо каком веке, на неведомо какой планете! У нас тысяча девятьсот восемьдесят третий! Не верите? Вам хотелось бы оказаться вдруг в восемьдесят третьем? Нет? Но отчего же? А мне вот хотелось бы. В восемьдесят третьем мне стукнет сто десять лет. Не так уж много. К счастью, на дворе тысяча девятьсот восьмой. Направо, Дмитрий!
Мелькнули купола какой-то церкви. "Ах, да, Знаменская!" - вспомнил я. Свернули на Лиговку. Высунувшись из-под верха, я взглянул назад. Посреди площади возвышался монумент: на очень упитанной, мощной ломовой лошади восседал очень упитанный плечистый человек, похожий на только что виденного городового. Вокруг монумента медленно и сонно, как завороженные, кружились трамваи, набитые публикой с иллюстраций "Нивы". Через несколько минут коляска остановилась.
- Мне думается, что нам следует немножко погреться, - сказала Брянская, - у меня руки замерзли. Напрасно я не взяла муфту.
Перед нами было знакомое мне маленькое кафе, располагавшееся в полуподвальном этаже большого шестиэтажного дома. Я неоднократно посещал его во время своих блужданий по городу. Над входом была, однако, незнакомая надпись:
ГОЛУБОЙ ЖИРАФЪ трактиръ Матвея Ковыряхина
Мы вошли. В крохотном вестибюльчике нас встретил длиннорукий, кривоногий, волосатый горбун в причудливом одеянии, напоминавшем одновременно ливрею, кафтан петровских времен и еще что-то.
- Ксения Владимна! Ксения Владимна! Королева ты наша! Красавица ты наша! Бесподобная ты наша! Ангел ты наш златокрылый! - запричитал он, сладко осклабясь и суетливо помогая Брянской снимать шубку.
- Много народу, Пафнутий?
- Почти никого! Человек пять-шесть. И все трезвые. Воздух свежий, чистый, хороший. Еще не накурено. Еще не успели дыму этого смрадного напустить.