Страница:
"На звание ученого надо иметь право" - и диссертацию я защитил поздно, хотел сначала помочь победить малярию.
Как хорошо, Авет Андреевич, что вы еще здесь, что еще сами поднимаетесь с детской скамеечки и, конечно же, у вас "как раз есть часок" (вероятно, часок отдыха), чтобы разделить предотъездную прогулку по Самарканду.
Мы стоим рядом с каменной подставкой для Корана, упомянутой дедушкой. Стоим и смотрим на венец творения времен владычества Тимура (Тимурленга, Тамерлана) - на мечеть Биби-Ханым...
Это руины величия. Полуразрушен и невосстановим свод, "второй свод после небесного". Но время сотворило из него выразительный портрет этого завоевателя мира.
Нависшие камни сохранили и силу его могущества, и обнажили сопутствующую ей силу уничтожения.
Кажется, недвижный воздух у Биби-Ханым таит обреченность этого сочетания и вечный укор ему. И висит, висит печать скорбной немоты, немоты костей тех рабов, кто лег здесь, второй свод после небесного поднимая.
У Биби-Ханым неправдоподобная тишина. И за оградой, в двух шагах, шумит базар, ослепляет высокими золотыми колоннами из венков репчатого лука, целой площадью золотистых дынь, а рядом - черно-зеленые арбузы, огромные корзины осенней свежей клубники и пленительная многоцветность винограда. Разве у нас протянут вам с такой грацией бережности виноградную кисть? Разве уложат такими притягательными горками урюк, и орехи, и кишмиш? А зелень? Как же она девственно хороша, с какой быстротой мелькают руки, тут же нарезая, готовя из нее приправы и рассовывая в прозрачные мешочки.
Да, Европа, попадая в Азию, постояв у мечетей, медресе, усыпальниц, спешит на базар, к живой жизни.
Здесь толпы туристов, желающих пестротой костюмов перешибить Восток. Но ничего не получается. Нужна восточная гибкость, чтобы платье струилось, играя. Или восточная истома, чтобы оно дышало знойным покоем.
Вот, например, как у этих нестарых продавцов в полосатых халатах, в ожидании покупателя не стоящих за прилавком, а возлежащих на раскладушках.
Мы ходим по проспектам и закоулкам базара. Авет Андреевич, не замечая туристов, разглядывает лица местных жителей.
- Заметили, - спрашивает, - нет ни одного желтого малярика? Никто в приступе не бьется на земле, как сплошь и рядом бывало. Хорошо бы сказать об этом Коржпну... Мне трудно выговорить "он был", никак не могу поставить его имя в прошедшее, даже когда рассказываю о нем своим практикантам-паразитологам...
Мы выходим с базара на широкую улицу. Сверкая полировкой, проносятся машины последних выпусков, в них узбекские семьи в новомодных европейских костюмах и в старинных узорных шелковых, и в таких, где сплелись детали одеяний по меньшей мере пяти столетий, со времен Тамерлана до наших дней.
А вот спускаются с крутого подъема улицы старейшины, величавые в своих темных рисунчатых халатах и белых чалмах. Авет Андреевич говорит, что у них праздник и они возвращаются из мечети.
Сворачиваем на древнюю улицу без единого окна наружу, чтобы женщина не выглянула, чтобы не мог на нее взглянуть мужчина и она не поглядела бы на мужчину.
До сих пор не прорубили окон на улицу ни в одном доме.
Но восточные женщины сидят у открытых настежь калиток и - глядят. Мало того, здороваются с Аветом Андреевичем и зовут в гости.
Выходим к площади. Впереди высится многоэтажная, элегантно-современная гостиница. К ней подкатывают гиганты автобусы и в своем темпе приближаются два ишачка с поклажей. Странная поклажа. Издали похоже, что на каждом покачивается большой серый валун. Но DOT ишачки останавливаются. Два валуна оказываются двумя женщинами, закутанными в серую паранджу с головы до поджатых ног. Ноги в мягких, как чулки, сапогах спускаются на землю. Женщины, не открывая лица, но не ежась от страха, выпрямившись во весь рост, поднимаются по широким ступеням. И только у двери открыв лицо, как хозяйки входят в гостиницу.
До свидания, удивительный город, где пять веков шагают рядом, сохраняя и оберегая древние традиции.
- До свидания, Авет Андреевич. По странной случайности я прощаюсь с вами недалеко от дома, где живет одинокий, насквозь пропитанный музыкой человек, растревоженный воспоминаниями о Коржине до предельной тоски... К вашим многим делам вы добавите, Авет Андреевич, еще одно целительное дело? Будете заглядывать к нему хоть изредка?
Авет Андреевич записывает адрес, интересуется прошлым этого человека и напоследок спрашивает, чем он занимается теперь.
- Вероятно, он все еще сидит на шаткой табуретке, клянет себя и сопоставляет свою неосуществленную жизнь с жизнью Алексея Платоновича. Но, может быть, стоит в своей маленькой комнате, руки плывут в воздухе, добиваются от большого оркестра мягкости - там, где ее для "Неоконченной симфонии" не хватило.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
МИРНЫЕ ГОДЫ
Глава первая
где описывается то, что увидено своими глазами, то, что узнавалось от Коржиных или из их писем, а также то, о чем можно было безошибочно догадаться. В этой главе своего носа пишущий высовывать не будет - то есть нигде не обозначится его присутствие или отсутствие, и жизнь пойдет так, как она у Алексея Платоновича и его семьи шла.
1
Зима. Саня Коржин сидит на корточках и топит печку.
Он приехал на студенческие каникулы из Ленинграда в Минск двумя днями раньше, чем можно было его ждать.
На звонок никто не откликнулся, никто его в квартиру не впустил, и он решительно двинулся на базар, потому что в такую рань мама могла уйти только туда. Затем вспомнил, что там сутолока, легко разминуться, и остался караулить у выхода с базара.
Еще не совсем рассвело. Редкие лампочки на столбах висели в морозном ореоле, как в синеватых воздушных шарах. Женщины в полушубках или пальто, но почему-то все в огромных серых платках, завязанных узлом сзади, несли под мышками живых кур и петухов, а резаных несли в опущенных руках, лапками вверх, как мама никогда не носила, ей неприятно было нести всякую убитую птицу даже в сумке - это Саня давно заметил.
Минут через пятнадцать она показалась из-за угла через дорогу от него и пошла по той стороне улицы. Поверх котиковой шапочки - серый платок, растопыренная кошелка в правой руке, в левой - ощипанная утка висит головой вниз.
Длинная голая уткина шея... Саня смотрел на нее и не сразу заметил, что Варвара Васильевна идет тяжело, напряженно ступая, что ей больно ступать даже в этих старых разношенных фетровых ботах.
Увидел - и мгновенно пересохло в горле, и он сделал глоток пустым ртом. Огорчаясь, он всегда делал этот странный глоток, сразу становясь похожим на голодающего индуса, хотя вообще на голодающего был непохож и лицо еще упорно хранило загар самаркандского детства.
Он быстро перешел улицу, оказался чуть позади, спокойно приподнял кошелку вместе с маминой рукой и неспокойно сказал:
- Мама!
Легче идут ноги Варвары Васильевны. И она не глядит, куда они идут, потому что ее ведет под руку Саня, а в другой его руке кошелка, утка да еще свой портфель.
Она смотрит на него сбоку и самую чуточку вверх...
Царапины на подбородке - начал бриться! И конечно, опасной бритвой, как папа. Безобразие продавать опасные, когда придуманы безопасные. А кепка новая, к лицу...
- Боже мой, такой мороз! Почему ты не в теплой шапке? И не дал телеграмму, и пришлось прямо с поезда...
Нет, она не так уж неотрывно на него смотрит. Сама с юности не выносит навязчивых неотрывных взглядов, это раздражает, это, если хотите знать, проявление эгоизма, и по отношению к своему ребенку - тоже.
Она думает и что-то торопливо говорит сыну, с первой минуты боясь, что не успеет ему все сказать за эти неправдоподобно, безжалостно быстро пролетающие каникулы. Она думает, говорит и контролирует себя. Почему-то именно Саня вызывает этот контроль, это желание быть содержательной.
Она говорит о том, как они с папой рады, что ему интересно учиться на своих высших курсах в Институте истории искусств. Еще бы, такие учителя! Один Тынянов так много может дать - это видно из его книги о Кюхельбекере. Но, конечно, их несколько удивило, что, проучившись год на литературном, он перешел на киноотделение. Ведь невелика история, давно ли кинематограф появился...
- Можно быть и практиком, - сказал Саня, - писать сценарии, ставить фильмы.
- Вот как. - Варвара Васильевна посмотрела на него озадаченно. Это было для нее полной неожиданностью. Она привыкла думать, что сын будет ученым, да и кино ей казалось ненастоящим, каким-то второсортным искусством, механически скачущим под аккомпанемент этих таперов, брякающих на пианино что попало и как попало.
- Подними воротник, - попросила она, - совсем заморозишь шею.
- Шее не холодно. Ты не видела настоящих фильмов, мама. Например, "Парижанку" Чаплина. Посмотри, когда она пойдет в Минске, и напиши, что ты о ней думаешь.
"Как хорошо... Слушает Тынянова, и все же ему нужно мое мнение", думает Варвара Васильевна.
- Как хорошо, - говорит она, - что кончилось наконец это невероятно долгое московское онкологическое совещание и есть от папы телеграмма. Но, вероятно, и ты знаешь, когда он приедет?
- Сегодня, вечерним. Получил телеграмму третьего дня.
- И поторопился, чтобы встретить? Папе будет приятно.
Саня сказал:
- Я поторопился, чтобы день побыть с тобой.
Она помолчала. Не посмотрела в его сторону. В голове повторилось: "чтобы день побыть с тобой". Потом заговорила, словно ничего такого она впервые в жизни от него не услышала, только слова сначала немного дрожали:
- Вообще, на совещания вызывают и вызывают.
Папа далеко не на все ездит. Правда, нельзя же так часто оставлять тяжелобольных, рискуя, что они могут не дождаться, хотя у папы теперь есть надежный помощник, он просто счастлив этим своим учеником-белорусом.
Ты его видел? На редкость спокойный, белобрысый, громадный такой, одинаково хорошо говорит по-белорусски и по-еврейски, потому что он из захолустного местечка бывшей черты оседлости, где имели несчастное право жить и евреи.
- Его фамилия Бобренок? - спросил Саня. - Бобренка я видел.
Они подошли к дому, красному, кирпичному, толстостенному, и поднялись на второй этаж.
Отпирая дверь, Варвара Васильевна предупредила:
- Надо быстро раздеться и сразу очень тепло одеться. Этой зимой у нас какой-то особенно лютый, сырой холод. Сейчас дам тебе теплое, и скорее топить!
Саня топит печку. Он в шерстяном, деревенской вязки узорчатом свитере и войлочных чунях на толстых носках. Варвара Васильевна, в меховой душегрейке и мягких домашних валенках, готовит завтрак в холодной кухне. Поставила воду для кофе - пришла что-то Сане сказать. Разбила яйца для омлета - пришла к нему взбалтывать. Потом они позавтракали вдвоем за большим обеденным столом.
Сейчас ее нет, моет посуду на кухне. Саня сидит на корточках перед открытой дверцей старой громадины, белой, кафельной, до потолка. Задней стенкой эта печка выходит в спальню-кабинет, топкой - в столовую и заодно Санину комнату с его во время отсутствия неприкасаемым столом у окна.
Здесь было бы уютно, если не замечать пятен сырости на вишневых обоях и того, что буфет, книжные шкафы, пианино и Санин диван несколько отодвинуты от стен, хотя кроме печки столовую сушит и обогревает большой электрический камин, собственноручно сделанный и подаренный, как мама сказала, нашим добрым гением.
Спальне-кабинету добавляют тепла два рефлектора - работы и заботы того же доброго гения.
- Он и проводку заменил, и еще придумал такое, что теперь пробки выдерживают нагрузку, а раньше они вылетали. Приходилось бежать за нашим спасителем, и не было случая, чтобы он, крупный инженер, страшно занятый, сейчас же не пришел на помощь, конечно если его заставали дома. Надо признать, к папе здесь дивно относятся, в самых верхах - тоже. Искренне хотят дать нам хорошую, сухую квартиру. За четыре месяца, что тебя не было, дважды не только намеревались дать - это было окончательно решено и подписано. Мы смотрели удобную солнечную квартиру в три комнаты, потом еще лучшую - четырехкомнатную, так что была бы наконец отдельная комната для тебя. Мы радовались, ликовали, я упаковывала вещи. Тебе решили не писать до переезда, чтобы это было сюрпризом. Но оба раза в последнюю минуту выяснялось, что в Минск направлен еще какой-то высокий начальник для руководства, и папину квартиру отдавали ему. Увы, жизнь такова, что о хорошем надо сообщать постфактум.
Тут мама поспешно добавила:
- К тебе это ни в коей мере не относится. Ты непременно пиши о всех своих планах и надеждах, потому что сами надежды твои на хорошее - уже для нас большая радость. Ведь они у тебя не будничные, не бытовые. Конечно, и у папы они другие. Это у меня от крыльев ничего не осталось.
- Осталось, - сказал Саня. - Они у тебя навсегда.
А ноги давно болят? И часто? ..
- Болят по утрам, потом легче. А вот пианино совсем захрипело, невозможно играть. Видишь, его еще дальше отодвинули от стены, все равно хрипит.
Саня в столовой один. Он снимает с пианино стопку нот, снимает портреты в добротных, устойчивых рамках, открывает крышку и заглядывает внутрь. Плесени не видно, но белая шерсть на молоточках посерела от сырости.
На время, пока топится печь, он оставляет верх открытым. Портреты, переставленные на крышку клавиатуры, выстраивает перед собой, садится и смотрит. На Аню с Усто - то есть на сестру с мужем - мельком. На себя шестилетнего - дольше. Его приковывает свой собственный, шестилетний, точеный, как у мамы, нос с чуть курносоватым кончиком. Саня пытается отгадать, почему именно носу было угодно и дозволено природой так видоизмениться, так непомерно вытянуться, обрести горб и возвыситься над лицом, как Памир над Средней Азией?..
Он думает: почему образование горных хребтов и горных вершин куда более понятно и более изучено, чем образование и видоизменение черт человека? Как получилось, что древнейший завет "познай себя" не может осуществиться на протяжении тысячелетий? Даже само тело человеческое, бренное, невеликое по масштабу, четко ограниченное в пространстве, в общем-то остается неведомым себе самому и маловато ведомым науке.
Глядя на себя шестилетнего, Саня пытается уловить нечто не уловленное человечеством и таким образом найти отгадку того загадочного свинства, какое природа без зазрения совести, а может быть, шутя и играя, сотворила с его носом. Казалось, вот-вот он уже набредает на что-то проясняющее. Но это "что-то" не находило словесного определения, туманилось, вылетало куда-то и таяло, как далекое, высокое облако в небе.
Недовольный своими аналитическими способностями, он перевел взгляд на маленький портрет в старинной кожаной рамке. С портрета смотрела мама времен Бестужевских курсов, когда была еще Варенькой Уваровой.
Всегда, если набредал глаз, он с удивленной, какой-то самому непонятной, стесненной радостью задерживался на этом портрете. А сейчас, поднеся фотографию ближе, разглядев ее повзрослевшим взглядом, снова сделал свой странный глоток и снова стал похож на голодающего индуса.
Мама возится с уткой на кухне. Саня сидит перед печкой на корточках может просидеть таким образом сколько угодно, как его приятели узбеки, и не затекут ноги.
Он смотрит поверх огня на гладкий кафель, отражающий, как зеркало, радиоприемник, и половину пианино с поднятой верхней крышкой, и половину круглого табурета-вертушки перед пианино. Они слегка колеблются.
Их колеблют красноватые наплывы печного жара. Мамы в столовой нет, но в колеблемое отражение на кафеле входит зеркальное отражение памяти и не колеблется:
...Мама ловит по радио музыку. Поймала. Неведомо кто, неведомо где играет на рояле. Она рада, что музыка новая, неизвестная ей. "Ты послушай, Саня, какая хорошая... Ведь это редкость, чтобы очень хорошее было совсем неизвестным, совсем новым".
Мама тихо и быстро, стараясь не расплескать ни звука, отходит от приемника, садится на вертушку и сразу двумя руками играет впервые услышанную мелодию с аккомпанементом - на пианино, которое еще не хрипит.
Себя он не видит. Он чувством помнит, как не отрывается от маминых рук, как неимоверно гордится, что всего только один раз, один только палец ударил неточно, и то в аккорде, и вмиг исправил - вскочил с белой клавиши на черную.
Именно тогда, когда это новое она играла, Саня увидел в открытую дверь спальни-кабинета, что папа, сидевший за своим столом спиной к двери, сидит обернувшись, смотрит на маму и лицо его делается слабым. Оно растерянное, виноватое...
Это длилось недолго. Папа снова повернулся к своему столу. Но каким поражающим было незнакомое выражение его лица. Оно не шло, не вязалось с ним. Оно так его изменило, что это был не он.
Странно, думает Саня, что то не свойственное папе лицо возникало и возникает иногда перед глазами даже в моменты, не имеющие никакого отношения ни к маминым крыльям, ни к сырой, выходящей в мрачный колодец двора квартире, ни к музыке...
Дрова догорают. Он подгребает их кочергой для русской печи - неудобно длинной, но покороче почему-то в Минске не нашлось. Подгребает к самому краю, укладывает на угли головешки, смотрит на их желтый огонь и на синие, бегучие огоньки внизу. Он следит, как намечает огонь места развала догорающего полена, как прорезает форму будущих углей.
И вот - нет уже удлиненности дерева, нет того, что скрепляло и держало его волокна или сухожилия. С тонким звоном удлиненное распадается. И сразу - нет желтого огня. Есть оранжево-синий жар. Самый высокий и самый недолгий жар горения.
Саня смотрит на полыхающие угли и в полной тишине толстостенной квартиры слышит, как на разный манер тикают в спальне-кабинете разные часы на большом письменном столе, - уважаемые, обожаемые, высокочтимые папой часы. Есть показывающие фазы луны. Есть восточные, звездные. Есть уведомляющие о годе, месяце, числе и дне быстротекущей жизни. И рядом песочные. Они грустно привораживают тем, что видно, как из одной стеклянной колбочки в другую утекают песчинки-секунды. На углу стоят квадратные, каретные, в сафьяновой обшивке. За неимением кареты им отведено место на письменном столе только за безукоризненно точный ход.
И еще есть - для мамы, с малиновым звоном, отбивающие час, половину и четвертушки часа. На ночь папа надевает на них свою шляпу, не для себя, конечно. Музыкальный звук его не может разбудить. Его будит только звук тревоги, зов на помощь. Тогда он мгновенно просыпается, одевается с непостижимой быстротой, спускается вниз... И сколько же раз он одевался и спускался напрасно, из-за дурацкого, надрывного пьяного ора.
Бывая в Минске, Саня - не поспевая, надевая пальто на лестнице - бежал за ним, и раза три был свидетелем напрасного спуска. Возвращаясь, они с папой спешно сочиняли в подворотне или на лестнице душераздирающую новеллу о спасении погибающего, об отведении топора, ножа или кастета, занесенного над головой прекрасного человека непрекрасными людьми, в количестве от двух неимоверных гигантов неандертальцев до семерых средней комплекции. Сочиняли, не столько надеясь, что мама поверит, сколько для поднятия тонуса. Затем преотлично засыпали наверстывающим украденные минуты сном.
Малиново прозвенела половина какого-то часа. Какого именно, сегодня, в день приезда, Сане не хочется уточнять. Из коридора послышались мамины шаги. Она спешит из кухни, не обтерев рук, чтобы сказать:
- Ты не забыл, что это угарная, подлая печка?
Не закрывай трубу, пока не убедишься, что нет ни малейшего синего язычка.
Сказала и ушла. Вероятно, зажаривать утку целиком, утку с антоновскими яблоками. И нельзя попросить сделать как-нибудь попроще, с меньшей возней. Вкусно и сытно кормить после долгой несытой жизни - в этом теперь для нее хоть какое-то самоутверждение.
Да, хоть какое-то, думает Саня. Он борется с желанием закрыть трубу, сберечь тепло. Он ворошит и ворошит угли. Нет, нельзя, еще пробегают эти ядовитые синие огоньки.
Малиново прозвенели три четверти неизвестного часа.
А синие язычки вырываются то снизу, то сбоку, то сверху.
И жаль улетающего в трубу тепла.
Уже закрыта труба и двойная чугунная дверца печки.
Шерстяные молоточки не успели высохнуть и побелеть.
Варвара Васильевна уверяет, что это даже хорошо: сама много раз оставляла верхнюю крышку открытой - не помогало, звук не прояснялся, и настройщик, интеллигентный, понимающий старичок, это подтвердил, пожалел, что нет сейчас мастерской, где можно было бы разобрать такой, как он назвал, высшего класса инструмент и равномерно просушить все сверху донизу, что просушкой только сверху его легко окончательно загубить, как ребенка, которому лечат горло, делают согревающие компрессы, а ноги оставляют холодными и мокрыми.
Саня закрыл верхнюю крышку, поставил портреты на место и сказал:
- Услужливый дурак опаснее врага.
С таким применением этой крылатой истины Варвара Васильевна не могла согласиться. В ней все воспротивилось такому неподходящему применению:
- Ты не настройщик, ты не мог об этом знать.
- Мог догадаться, - ответил Саня.
Они снова сидели за обеденным столом. Было обеденное время. Но они не обедали, чтобы подать утку с яблоками при папе, чтобы он увидел целым и нетронутым мамино дивное кулинарное творение. Нет, они не морили себя голодом. У них было нечто вроде второго завтрака, но с полноценной порцией супа - Варвара Васильевна считала, что Саниному растущему организму суп необходим именно днем, а не на ночь глядя, и непременно каждый день, о чем она просит не забывать в Ленинграде.
Надо отметить, что эта просьба была высказана спокойно, хотя спокойствие нельзя было считать характерной чертой Варвары Васильевны. Вот когда она перешла ко второй просьбе, в ее все еще не подчиненных судьбе, правда уже не явно зеленых, а зеленоватых глазах было заметно смятение, такое бывает, когда открытое, откровенное общение с близким упирается в тот пунктик, существенный для обоих, болезненный для обоих, к которому годами нельзя и нельзя прикоснуться, и вот наступает время - во всяком случае для Варвары Васильевны оно наступило, - когда больше откладывать невозможно, когда уже неотложно необходимо и прикоснуться, и вытащить этот пунктик на свет божий, и вместе разглядеть: из чего же он состоит и была ли на самом деле истинная причина для его возникновения.
К этому разглядыванию вместе Варвара Васильевна начала готовиться задолго до приезда сына. И сегодня мыла посуду - и готовилась. Даже зажаривая утку - готовилась. А в конце полузавтрака-полуобеда она с осторожной решимостью приступила к извлечению наружу сокрытого:
- Вероятно, чем-то мы тебя обидели. Иначе почему ты вдруг решил голодать, отвергая всякую нашу...
И тут - ведь надо же! - именно в этот момент, ни раньше и ни позже, начинает звонить телефон на стене у двери в спальню-кабинет.
- Нас нет дома, - вырывается у Варвары Васильевны. - Мы не подойдем.
Телефон звонит.
- Ну имели мы право куда-нибудь уйти? - оправдывается она, виновато глядя на трубку.
Трубка подрагивает, требуя отклика, даже чуть подпрыгивает, возмущаясь.
Саня наблюдает за развитием хорошо знакомой ему ситуации скошенным на маму веселым глазом.
- В конце концов, имеем мы право хоть раз поговорить спокойно? взывает она к совести того, кто так настойчиво ждет на другом конце провода. - Мы можем хоть раз, в день приезда Коржина, посидеть своей семьей, без нашествия? ..
Телефон звонит. Мама смотрит на неумолимый аппарат гипнотическим взглядом. Саня смотрит на маму, удивленный такой небывалой выдержкой, и пытается определить, кто кого гипнотизирует, она - телефон или телефон ее.
Выясняется, что гипноз железного аппарата сильнее гипнотической силы человека. Еще звоночек... другой - и мама говорит:
- Нет, это чересчур. Это что-то серьезно необходимое.
И она сдается. Она встает.
- Слушаю вас... Здравствуйте, Матильда Петровна.
Из трубки до Сани долетают длинные пулеметные очереди напористых звуков. Мама слушает, страдальчески морщась, не имея возможности вежливо вставить слово. Но вот прорывается:
- Хорошо, хорошо, передам Алексею Платоновичу, когда приедет.
И вдруг с видом заговорщицы переспрашивает специально для Сани:
- У вас сведения, что приедет завтра? - и снова долго слушает с заметно нарастающей неприязнью. Но наконец-то желает всего наилучшего, вешает трубку и со вздохом садится за стол.
- Скажи, ну зачем так явно лгать? Почему жены врачей, когда им надо показать папе кого-то из родственников, начинают объясняться в любви мне, так интересоваться моей драгоценной особой?
- Потому что, с их точки зрения, папа у тебя на поводочке, - отвечает Саня, и оба смеются, представляя себе Алексея Платоновича Коржина на поводочке.
- Верность они понимают только как состояние полной подчиненности, начинает рассуждать Саня, предпочитая не возвращаться к прерванному телефонным звонком разговору.
- Нет, сынок, из-за этой Матильды Петровны ты мне не ответил. Только, пожалуйста, не переводи в шутку, откровенно скажи: чем мы тебя обидели?
- Вы? - удивляется Саня.
- Хочешь сказать... То есть имеешь в виду не "вы", а "ты" - так я и думала. Это из-за меня. По той же причине.
- По какой, если не секрет?
- Тебе всегда казалось, что я несправедлива, что Аню я больше... что к ней я...
- Не надо, мама.
- Нет, надо. - Она мужественно преодолевает сразу ставший глухим, отгороженным от нее голос сына. - Я сама могу напомнить, когда... в каких случаях тебе так могло показаться. Например, в поезде.
Как хорошо, Авет Андреевич, что вы еще здесь, что еще сами поднимаетесь с детской скамеечки и, конечно же, у вас "как раз есть часок" (вероятно, часок отдыха), чтобы разделить предотъездную прогулку по Самарканду.
Мы стоим рядом с каменной подставкой для Корана, упомянутой дедушкой. Стоим и смотрим на венец творения времен владычества Тимура (Тимурленга, Тамерлана) - на мечеть Биби-Ханым...
Это руины величия. Полуразрушен и невосстановим свод, "второй свод после небесного". Но время сотворило из него выразительный портрет этого завоевателя мира.
Нависшие камни сохранили и силу его могущества, и обнажили сопутствующую ей силу уничтожения.
Кажется, недвижный воздух у Биби-Ханым таит обреченность этого сочетания и вечный укор ему. И висит, висит печать скорбной немоты, немоты костей тех рабов, кто лег здесь, второй свод после небесного поднимая.
У Биби-Ханым неправдоподобная тишина. И за оградой, в двух шагах, шумит базар, ослепляет высокими золотыми колоннами из венков репчатого лука, целой площадью золотистых дынь, а рядом - черно-зеленые арбузы, огромные корзины осенней свежей клубники и пленительная многоцветность винограда. Разве у нас протянут вам с такой грацией бережности виноградную кисть? Разве уложат такими притягательными горками урюк, и орехи, и кишмиш? А зелень? Как же она девственно хороша, с какой быстротой мелькают руки, тут же нарезая, готовя из нее приправы и рассовывая в прозрачные мешочки.
Да, Европа, попадая в Азию, постояв у мечетей, медресе, усыпальниц, спешит на базар, к живой жизни.
Здесь толпы туристов, желающих пестротой костюмов перешибить Восток. Но ничего не получается. Нужна восточная гибкость, чтобы платье струилось, играя. Или восточная истома, чтобы оно дышало знойным покоем.
Вот, например, как у этих нестарых продавцов в полосатых халатах, в ожидании покупателя не стоящих за прилавком, а возлежащих на раскладушках.
Мы ходим по проспектам и закоулкам базара. Авет Андреевич, не замечая туристов, разглядывает лица местных жителей.
- Заметили, - спрашивает, - нет ни одного желтого малярика? Никто в приступе не бьется на земле, как сплошь и рядом бывало. Хорошо бы сказать об этом Коржпну... Мне трудно выговорить "он был", никак не могу поставить его имя в прошедшее, даже когда рассказываю о нем своим практикантам-паразитологам...
Мы выходим с базара на широкую улицу. Сверкая полировкой, проносятся машины последних выпусков, в них узбекские семьи в новомодных европейских костюмах и в старинных узорных шелковых, и в таких, где сплелись детали одеяний по меньшей мере пяти столетий, со времен Тамерлана до наших дней.
А вот спускаются с крутого подъема улицы старейшины, величавые в своих темных рисунчатых халатах и белых чалмах. Авет Андреевич говорит, что у них праздник и они возвращаются из мечети.
Сворачиваем на древнюю улицу без единого окна наружу, чтобы женщина не выглянула, чтобы не мог на нее взглянуть мужчина и она не поглядела бы на мужчину.
До сих пор не прорубили окон на улицу ни в одном доме.
Но восточные женщины сидят у открытых настежь калиток и - глядят. Мало того, здороваются с Аветом Андреевичем и зовут в гости.
Выходим к площади. Впереди высится многоэтажная, элегантно-современная гостиница. К ней подкатывают гиганты автобусы и в своем темпе приближаются два ишачка с поклажей. Странная поклажа. Издали похоже, что на каждом покачивается большой серый валун. Но DOT ишачки останавливаются. Два валуна оказываются двумя женщинами, закутанными в серую паранджу с головы до поджатых ног. Ноги в мягких, как чулки, сапогах спускаются на землю. Женщины, не открывая лица, но не ежась от страха, выпрямившись во весь рост, поднимаются по широким ступеням. И только у двери открыв лицо, как хозяйки входят в гостиницу.
До свидания, удивительный город, где пять веков шагают рядом, сохраняя и оберегая древние традиции.
- До свидания, Авет Андреевич. По странной случайности я прощаюсь с вами недалеко от дома, где живет одинокий, насквозь пропитанный музыкой человек, растревоженный воспоминаниями о Коржине до предельной тоски... К вашим многим делам вы добавите, Авет Андреевич, еще одно целительное дело? Будете заглядывать к нему хоть изредка?
Авет Андреевич записывает адрес, интересуется прошлым этого человека и напоследок спрашивает, чем он занимается теперь.
- Вероятно, он все еще сидит на шаткой табуретке, клянет себя и сопоставляет свою неосуществленную жизнь с жизнью Алексея Платоновича. Но, может быть, стоит в своей маленькой комнате, руки плывут в воздухе, добиваются от большого оркестра мягкости - там, где ее для "Неоконченной симфонии" не хватило.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
МИРНЫЕ ГОДЫ
Глава первая
где описывается то, что увидено своими глазами, то, что узнавалось от Коржиных или из их писем, а также то, о чем можно было безошибочно догадаться. В этой главе своего носа пишущий высовывать не будет - то есть нигде не обозначится его присутствие или отсутствие, и жизнь пойдет так, как она у Алексея Платоновича и его семьи шла.
1
Зима. Саня Коржин сидит на корточках и топит печку.
Он приехал на студенческие каникулы из Ленинграда в Минск двумя днями раньше, чем можно было его ждать.
На звонок никто не откликнулся, никто его в квартиру не впустил, и он решительно двинулся на базар, потому что в такую рань мама могла уйти только туда. Затем вспомнил, что там сутолока, легко разминуться, и остался караулить у выхода с базара.
Еще не совсем рассвело. Редкие лампочки на столбах висели в морозном ореоле, как в синеватых воздушных шарах. Женщины в полушубках или пальто, но почему-то все в огромных серых платках, завязанных узлом сзади, несли под мышками живых кур и петухов, а резаных несли в опущенных руках, лапками вверх, как мама никогда не носила, ей неприятно было нести всякую убитую птицу даже в сумке - это Саня давно заметил.
Минут через пятнадцать она показалась из-за угла через дорогу от него и пошла по той стороне улицы. Поверх котиковой шапочки - серый платок, растопыренная кошелка в правой руке, в левой - ощипанная утка висит головой вниз.
Длинная голая уткина шея... Саня смотрел на нее и не сразу заметил, что Варвара Васильевна идет тяжело, напряженно ступая, что ей больно ступать даже в этих старых разношенных фетровых ботах.
Увидел - и мгновенно пересохло в горле, и он сделал глоток пустым ртом. Огорчаясь, он всегда делал этот странный глоток, сразу становясь похожим на голодающего индуса, хотя вообще на голодающего был непохож и лицо еще упорно хранило загар самаркандского детства.
Он быстро перешел улицу, оказался чуть позади, спокойно приподнял кошелку вместе с маминой рукой и неспокойно сказал:
- Мама!
Легче идут ноги Варвары Васильевны. И она не глядит, куда они идут, потому что ее ведет под руку Саня, а в другой его руке кошелка, утка да еще свой портфель.
Она смотрит на него сбоку и самую чуточку вверх...
Царапины на подбородке - начал бриться! И конечно, опасной бритвой, как папа. Безобразие продавать опасные, когда придуманы безопасные. А кепка новая, к лицу...
- Боже мой, такой мороз! Почему ты не в теплой шапке? И не дал телеграмму, и пришлось прямо с поезда...
Нет, она не так уж неотрывно на него смотрит. Сама с юности не выносит навязчивых неотрывных взглядов, это раздражает, это, если хотите знать, проявление эгоизма, и по отношению к своему ребенку - тоже.
Она думает и что-то торопливо говорит сыну, с первой минуты боясь, что не успеет ему все сказать за эти неправдоподобно, безжалостно быстро пролетающие каникулы. Она думает, говорит и контролирует себя. Почему-то именно Саня вызывает этот контроль, это желание быть содержательной.
Она говорит о том, как они с папой рады, что ему интересно учиться на своих высших курсах в Институте истории искусств. Еще бы, такие учителя! Один Тынянов так много может дать - это видно из его книги о Кюхельбекере. Но, конечно, их несколько удивило, что, проучившись год на литературном, он перешел на киноотделение. Ведь невелика история, давно ли кинематограф появился...
- Можно быть и практиком, - сказал Саня, - писать сценарии, ставить фильмы.
- Вот как. - Варвара Васильевна посмотрела на него озадаченно. Это было для нее полной неожиданностью. Она привыкла думать, что сын будет ученым, да и кино ей казалось ненастоящим, каким-то второсортным искусством, механически скачущим под аккомпанемент этих таперов, брякающих на пианино что попало и как попало.
- Подними воротник, - попросила она, - совсем заморозишь шею.
- Шее не холодно. Ты не видела настоящих фильмов, мама. Например, "Парижанку" Чаплина. Посмотри, когда она пойдет в Минске, и напиши, что ты о ней думаешь.
"Как хорошо... Слушает Тынянова, и все же ему нужно мое мнение", думает Варвара Васильевна.
- Как хорошо, - говорит она, - что кончилось наконец это невероятно долгое московское онкологическое совещание и есть от папы телеграмма. Но, вероятно, и ты знаешь, когда он приедет?
- Сегодня, вечерним. Получил телеграмму третьего дня.
- И поторопился, чтобы встретить? Папе будет приятно.
Саня сказал:
- Я поторопился, чтобы день побыть с тобой.
Она помолчала. Не посмотрела в его сторону. В голове повторилось: "чтобы день побыть с тобой". Потом заговорила, словно ничего такого она впервые в жизни от него не услышала, только слова сначала немного дрожали:
- Вообще, на совещания вызывают и вызывают.
Папа далеко не на все ездит. Правда, нельзя же так часто оставлять тяжелобольных, рискуя, что они могут не дождаться, хотя у папы теперь есть надежный помощник, он просто счастлив этим своим учеником-белорусом.
Ты его видел? На редкость спокойный, белобрысый, громадный такой, одинаково хорошо говорит по-белорусски и по-еврейски, потому что он из захолустного местечка бывшей черты оседлости, где имели несчастное право жить и евреи.
- Его фамилия Бобренок? - спросил Саня. - Бобренка я видел.
Они подошли к дому, красному, кирпичному, толстостенному, и поднялись на второй этаж.
Отпирая дверь, Варвара Васильевна предупредила:
- Надо быстро раздеться и сразу очень тепло одеться. Этой зимой у нас какой-то особенно лютый, сырой холод. Сейчас дам тебе теплое, и скорее топить!
Саня топит печку. Он в шерстяном, деревенской вязки узорчатом свитере и войлочных чунях на толстых носках. Варвара Васильевна, в меховой душегрейке и мягких домашних валенках, готовит завтрак в холодной кухне. Поставила воду для кофе - пришла что-то Сане сказать. Разбила яйца для омлета - пришла к нему взбалтывать. Потом они позавтракали вдвоем за большим обеденным столом.
Сейчас ее нет, моет посуду на кухне. Саня сидит на корточках перед открытой дверцей старой громадины, белой, кафельной, до потолка. Задней стенкой эта печка выходит в спальню-кабинет, топкой - в столовую и заодно Санину комнату с его во время отсутствия неприкасаемым столом у окна.
Здесь было бы уютно, если не замечать пятен сырости на вишневых обоях и того, что буфет, книжные шкафы, пианино и Санин диван несколько отодвинуты от стен, хотя кроме печки столовую сушит и обогревает большой электрический камин, собственноручно сделанный и подаренный, как мама сказала, нашим добрым гением.
Спальне-кабинету добавляют тепла два рефлектора - работы и заботы того же доброго гения.
- Он и проводку заменил, и еще придумал такое, что теперь пробки выдерживают нагрузку, а раньше они вылетали. Приходилось бежать за нашим спасителем, и не было случая, чтобы он, крупный инженер, страшно занятый, сейчас же не пришел на помощь, конечно если его заставали дома. Надо признать, к папе здесь дивно относятся, в самых верхах - тоже. Искренне хотят дать нам хорошую, сухую квартиру. За четыре месяца, что тебя не было, дважды не только намеревались дать - это было окончательно решено и подписано. Мы смотрели удобную солнечную квартиру в три комнаты, потом еще лучшую - четырехкомнатную, так что была бы наконец отдельная комната для тебя. Мы радовались, ликовали, я упаковывала вещи. Тебе решили не писать до переезда, чтобы это было сюрпризом. Но оба раза в последнюю минуту выяснялось, что в Минск направлен еще какой-то высокий начальник для руководства, и папину квартиру отдавали ему. Увы, жизнь такова, что о хорошем надо сообщать постфактум.
Тут мама поспешно добавила:
- К тебе это ни в коей мере не относится. Ты непременно пиши о всех своих планах и надеждах, потому что сами надежды твои на хорошее - уже для нас большая радость. Ведь они у тебя не будничные, не бытовые. Конечно, и у папы они другие. Это у меня от крыльев ничего не осталось.
- Осталось, - сказал Саня. - Они у тебя навсегда.
А ноги давно болят? И часто? ..
- Болят по утрам, потом легче. А вот пианино совсем захрипело, невозможно играть. Видишь, его еще дальше отодвинули от стены, все равно хрипит.
Саня в столовой один. Он снимает с пианино стопку нот, снимает портреты в добротных, устойчивых рамках, открывает крышку и заглядывает внутрь. Плесени не видно, но белая шерсть на молоточках посерела от сырости.
На время, пока топится печь, он оставляет верх открытым. Портреты, переставленные на крышку клавиатуры, выстраивает перед собой, садится и смотрит. На Аню с Усто - то есть на сестру с мужем - мельком. На себя шестилетнего - дольше. Его приковывает свой собственный, шестилетний, точеный, как у мамы, нос с чуть курносоватым кончиком. Саня пытается отгадать, почему именно носу было угодно и дозволено природой так видоизмениться, так непомерно вытянуться, обрести горб и возвыситься над лицом, как Памир над Средней Азией?..
Он думает: почему образование горных хребтов и горных вершин куда более понятно и более изучено, чем образование и видоизменение черт человека? Как получилось, что древнейший завет "познай себя" не может осуществиться на протяжении тысячелетий? Даже само тело человеческое, бренное, невеликое по масштабу, четко ограниченное в пространстве, в общем-то остается неведомым себе самому и маловато ведомым науке.
Глядя на себя шестилетнего, Саня пытается уловить нечто не уловленное человечеством и таким образом найти отгадку того загадочного свинства, какое природа без зазрения совести, а может быть, шутя и играя, сотворила с его носом. Казалось, вот-вот он уже набредает на что-то проясняющее. Но это "что-то" не находило словесного определения, туманилось, вылетало куда-то и таяло, как далекое, высокое облако в небе.
Недовольный своими аналитическими способностями, он перевел взгляд на маленький портрет в старинной кожаной рамке. С портрета смотрела мама времен Бестужевских курсов, когда была еще Варенькой Уваровой.
Всегда, если набредал глаз, он с удивленной, какой-то самому непонятной, стесненной радостью задерживался на этом портрете. А сейчас, поднеся фотографию ближе, разглядев ее повзрослевшим взглядом, снова сделал свой странный глоток и снова стал похож на голодающего индуса.
Мама возится с уткой на кухне. Саня сидит перед печкой на корточках может просидеть таким образом сколько угодно, как его приятели узбеки, и не затекут ноги.
Он смотрит поверх огня на гладкий кафель, отражающий, как зеркало, радиоприемник, и половину пианино с поднятой верхней крышкой, и половину круглого табурета-вертушки перед пианино. Они слегка колеблются.
Их колеблют красноватые наплывы печного жара. Мамы в столовой нет, но в колеблемое отражение на кафеле входит зеркальное отражение памяти и не колеблется:
...Мама ловит по радио музыку. Поймала. Неведомо кто, неведомо где играет на рояле. Она рада, что музыка новая, неизвестная ей. "Ты послушай, Саня, какая хорошая... Ведь это редкость, чтобы очень хорошее было совсем неизвестным, совсем новым".
Мама тихо и быстро, стараясь не расплескать ни звука, отходит от приемника, садится на вертушку и сразу двумя руками играет впервые услышанную мелодию с аккомпанементом - на пианино, которое еще не хрипит.
Себя он не видит. Он чувством помнит, как не отрывается от маминых рук, как неимоверно гордится, что всего только один раз, один только палец ударил неточно, и то в аккорде, и вмиг исправил - вскочил с белой клавиши на черную.
Именно тогда, когда это новое она играла, Саня увидел в открытую дверь спальни-кабинета, что папа, сидевший за своим столом спиной к двери, сидит обернувшись, смотрит на маму и лицо его делается слабым. Оно растерянное, виноватое...
Это длилось недолго. Папа снова повернулся к своему столу. Но каким поражающим было незнакомое выражение его лица. Оно не шло, не вязалось с ним. Оно так его изменило, что это был не он.
Странно, думает Саня, что то не свойственное папе лицо возникало и возникает иногда перед глазами даже в моменты, не имеющие никакого отношения ни к маминым крыльям, ни к сырой, выходящей в мрачный колодец двора квартире, ни к музыке...
Дрова догорают. Он подгребает их кочергой для русской печи - неудобно длинной, но покороче почему-то в Минске не нашлось. Подгребает к самому краю, укладывает на угли головешки, смотрит на их желтый огонь и на синие, бегучие огоньки внизу. Он следит, как намечает огонь места развала догорающего полена, как прорезает форму будущих углей.
И вот - нет уже удлиненности дерева, нет того, что скрепляло и держало его волокна или сухожилия. С тонким звоном удлиненное распадается. И сразу - нет желтого огня. Есть оранжево-синий жар. Самый высокий и самый недолгий жар горения.
Саня смотрит на полыхающие угли и в полной тишине толстостенной квартиры слышит, как на разный манер тикают в спальне-кабинете разные часы на большом письменном столе, - уважаемые, обожаемые, высокочтимые папой часы. Есть показывающие фазы луны. Есть восточные, звездные. Есть уведомляющие о годе, месяце, числе и дне быстротекущей жизни. И рядом песочные. Они грустно привораживают тем, что видно, как из одной стеклянной колбочки в другую утекают песчинки-секунды. На углу стоят квадратные, каретные, в сафьяновой обшивке. За неимением кареты им отведено место на письменном столе только за безукоризненно точный ход.
И еще есть - для мамы, с малиновым звоном, отбивающие час, половину и четвертушки часа. На ночь папа надевает на них свою шляпу, не для себя, конечно. Музыкальный звук его не может разбудить. Его будит только звук тревоги, зов на помощь. Тогда он мгновенно просыпается, одевается с непостижимой быстротой, спускается вниз... И сколько же раз он одевался и спускался напрасно, из-за дурацкого, надрывного пьяного ора.
Бывая в Минске, Саня - не поспевая, надевая пальто на лестнице - бежал за ним, и раза три был свидетелем напрасного спуска. Возвращаясь, они с папой спешно сочиняли в подворотне или на лестнице душераздирающую новеллу о спасении погибающего, об отведении топора, ножа или кастета, занесенного над головой прекрасного человека непрекрасными людьми, в количестве от двух неимоверных гигантов неандертальцев до семерых средней комплекции. Сочиняли, не столько надеясь, что мама поверит, сколько для поднятия тонуса. Затем преотлично засыпали наверстывающим украденные минуты сном.
Малиново прозвенела половина какого-то часа. Какого именно, сегодня, в день приезда, Сане не хочется уточнять. Из коридора послышались мамины шаги. Она спешит из кухни, не обтерев рук, чтобы сказать:
- Ты не забыл, что это угарная, подлая печка?
Не закрывай трубу, пока не убедишься, что нет ни малейшего синего язычка.
Сказала и ушла. Вероятно, зажаривать утку целиком, утку с антоновскими яблоками. И нельзя попросить сделать как-нибудь попроще, с меньшей возней. Вкусно и сытно кормить после долгой несытой жизни - в этом теперь для нее хоть какое-то самоутверждение.
Да, хоть какое-то, думает Саня. Он борется с желанием закрыть трубу, сберечь тепло. Он ворошит и ворошит угли. Нет, нельзя, еще пробегают эти ядовитые синие огоньки.
Малиново прозвенели три четверти неизвестного часа.
А синие язычки вырываются то снизу, то сбоку, то сверху.
И жаль улетающего в трубу тепла.
Уже закрыта труба и двойная чугунная дверца печки.
Шерстяные молоточки не успели высохнуть и побелеть.
Варвара Васильевна уверяет, что это даже хорошо: сама много раз оставляла верхнюю крышку открытой - не помогало, звук не прояснялся, и настройщик, интеллигентный, понимающий старичок, это подтвердил, пожалел, что нет сейчас мастерской, где можно было бы разобрать такой, как он назвал, высшего класса инструмент и равномерно просушить все сверху донизу, что просушкой только сверху его легко окончательно загубить, как ребенка, которому лечат горло, делают согревающие компрессы, а ноги оставляют холодными и мокрыми.
Саня закрыл верхнюю крышку, поставил портреты на место и сказал:
- Услужливый дурак опаснее врага.
С таким применением этой крылатой истины Варвара Васильевна не могла согласиться. В ней все воспротивилось такому неподходящему применению:
- Ты не настройщик, ты не мог об этом знать.
- Мог догадаться, - ответил Саня.
Они снова сидели за обеденным столом. Было обеденное время. Но они не обедали, чтобы подать утку с яблоками при папе, чтобы он увидел целым и нетронутым мамино дивное кулинарное творение. Нет, они не морили себя голодом. У них было нечто вроде второго завтрака, но с полноценной порцией супа - Варвара Васильевна считала, что Саниному растущему организму суп необходим именно днем, а не на ночь глядя, и непременно каждый день, о чем она просит не забывать в Ленинграде.
Надо отметить, что эта просьба была высказана спокойно, хотя спокойствие нельзя было считать характерной чертой Варвары Васильевны. Вот когда она перешла ко второй просьбе, в ее все еще не подчиненных судьбе, правда уже не явно зеленых, а зеленоватых глазах было заметно смятение, такое бывает, когда открытое, откровенное общение с близким упирается в тот пунктик, существенный для обоих, болезненный для обоих, к которому годами нельзя и нельзя прикоснуться, и вот наступает время - во всяком случае для Варвары Васильевны оно наступило, - когда больше откладывать невозможно, когда уже неотложно необходимо и прикоснуться, и вытащить этот пунктик на свет божий, и вместе разглядеть: из чего же он состоит и была ли на самом деле истинная причина для его возникновения.
К этому разглядыванию вместе Варвара Васильевна начала готовиться задолго до приезда сына. И сегодня мыла посуду - и готовилась. Даже зажаривая утку - готовилась. А в конце полузавтрака-полуобеда она с осторожной решимостью приступила к извлечению наружу сокрытого:
- Вероятно, чем-то мы тебя обидели. Иначе почему ты вдруг решил голодать, отвергая всякую нашу...
И тут - ведь надо же! - именно в этот момент, ни раньше и ни позже, начинает звонить телефон на стене у двери в спальню-кабинет.
- Нас нет дома, - вырывается у Варвары Васильевны. - Мы не подойдем.
Телефон звонит.
- Ну имели мы право куда-нибудь уйти? - оправдывается она, виновато глядя на трубку.
Трубка подрагивает, требуя отклика, даже чуть подпрыгивает, возмущаясь.
Саня наблюдает за развитием хорошо знакомой ему ситуации скошенным на маму веселым глазом.
- В конце концов, имеем мы право хоть раз поговорить спокойно? взывает она к совести того, кто так настойчиво ждет на другом конце провода. - Мы можем хоть раз, в день приезда Коржина, посидеть своей семьей, без нашествия? ..
Телефон звонит. Мама смотрит на неумолимый аппарат гипнотическим взглядом. Саня смотрит на маму, удивленный такой небывалой выдержкой, и пытается определить, кто кого гипнотизирует, она - телефон или телефон ее.
Выясняется, что гипноз железного аппарата сильнее гипнотической силы человека. Еще звоночек... другой - и мама говорит:
- Нет, это чересчур. Это что-то серьезно необходимое.
И она сдается. Она встает.
- Слушаю вас... Здравствуйте, Матильда Петровна.
Из трубки до Сани долетают длинные пулеметные очереди напористых звуков. Мама слушает, страдальчески морщась, не имея возможности вежливо вставить слово. Но вот прорывается:
- Хорошо, хорошо, передам Алексею Платоновичу, когда приедет.
И вдруг с видом заговорщицы переспрашивает специально для Сани:
- У вас сведения, что приедет завтра? - и снова долго слушает с заметно нарастающей неприязнью. Но наконец-то желает всего наилучшего, вешает трубку и со вздохом садится за стол.
- Скажи, ну зачем так явно лгать? Почему жены врачей, когда им надо показать папе кого-то из родственников, начинают объясняться в любви мне, так интересоваться моей драгоценной особой?
- Потому что, с их точки зрения, папа у тебя на поводочке, - отвечает Саня, и оба смеются, представляя себе Алексея Платоновича Коржина на поводочке.
- Верность они понимают только как состояние полной подчиненности, начинает рассуждать Саня, предпочитая не возвращаться к прерванному телефонным звонком разговору.
- Нет, сынок, из-за этой Матильды Петровны ты мне не ответил. Только, пожалуйста, не переводи в шутку, откровенно скажи: чем мы тебя обидели?
- Вы? - удивляется Саня.
- Хочешь сказать... То есть имеешь в виду не "вы", а "ты" - так я и думала. Это из-за меня. По той же причине.
- По какой, если не секрет?
- Тебе всегда казалось, что я несправедлива, что Аню я больше... что к ней я...
- Не надо, мама.
- Нет, надо. - Она мужественно преодолевает сразу ставший глухим, отгороженным от нее голос сына. - Я сама могу напомнить, когда... в каких случаях тебе так могло показаться. Например, в поезде.