Это "например" не дает Сане усидеть на месте, оно поднимает его со стула, поражая бесстрашием маминого выбора, - он знает, какого поезда. Чтобы оправдать свое крутое движение, он говорит:
   - Спасибо. Давно так вкусно не ел, - и пересаживается на стоящий по другую сторону того же стола диван.
   - На здоровье. Пододвинь подушку под голову, ведь опять, конечно, ехал на голой багажной полке.
   - Так ездят все студенты.
   - Мы тогда ехали немногим комфортабельнее, правда все же на нижних полках, - переезжали в очередной туркестанский городишко вслед за папой. Но, боюсь, это слишком ранний случай. Тебе было четыре года, ты вряд ли можешь помнить...
   Она немного медлит, ждет Саниного "я помню" или "не помню".
   Он молчит. Сидит, не подложив под голову подушку, не откинувшись, а приклонившись к столу, и лепит из хлебного мякиша довольно страшного осьминога.
   - Да, тебе еще не было пяти. Ты был худенький, Аня - пухленькая, но не совсем здоровая...
   Это вечное "не совсем", вспоминает Саня. Папе надоело объяснять, что она самая из нас четверых здоровая.
   - В вагоне стояла неимоверная пыльная духота, - продолжает мама. - Ты ее переносил молодцом, она - мучилась ужасно. Ей надо было то одно, то другое, и я возилась с нею. Соседи по вагону во все совали нос, следили за мной. Они начали бестактно громко удивляться, корить меня за то, что беспрестанно пекусь о старшей дочке-толстухе, а на сыночка, младшенького, тощенького, и не смотрю. А ты... сидел не шелохнувшись, не смотрел на них, но ловил каждое их слово. И вдруг - резко отвернулся к окну и замер. Всегда такой живой, ты иногда становился каменным, с места тебя не сдвинуть.
   Похоже, что сейчас Саню тоже с места не сдвинуть.
   Он сидит неподвижно. Только пальцы работают: быстро сминают хлебного осьминога и снова лепят что-то. Кажется, собаку.
   - Мы сидим с Аней за столиком, напротив тебя. Хоть ты смотришь в окно и ни разу в нашу сторону, я вижу, как горько ты обижен. Но в вагоне, при этих крикливых соседях, разве возможно что-нибудь объяснить, да ты и не в состоянии еще понять...
   - А может быть, в состоянии? - вставляет Саня.
   - Это теперь, сынок, тебе так кажется.
   - Допустим.
   - К тому же, зная твой характер - он тогда уже достаточно проявлялся, я не могла сразу, как для показного оправдания, что-нибудь сделать, даже посадить тебя к себе. Это было бы грубо, ты бы вырвался.
   - А может, не так уж грубо? - вставляет Саня.
   И тут же ощущает грубость своих слов, и сочувствует теперь маминой тонкой ошибке.
   Он заглядывает в тот вагон, застрявший в памяти вместе с протянутыми в воздухе от окна к окну, просвеченными солнцем снопами жаркой пыли. Заглядывает с нежданно возникшей надеждой оценить прошедшее поновому. Увы, ничего не получается. Отвернувшемуся от своих, сидящему на полке с какими-то чужими людьми, одинокому маленькому мальчику он снова сочувствует куда больше, чем сидящей рядышком с сестрой, глядящей на него через столик маме.
   Как ждет она от него сейчас открытости, как ждет того исповедального разговора, какой впервые сама начала, - это он знает. И не собирается мстить болью за боль, - что за чушь, конечно же нет. Он ищет нужных слов, слов помягче, но с каким-то тупым упорством выдавливает:
   - Что вырвался бы - предположение на редкость точное. - И не может из себя выдавить больше ничего.
   Мама преодолевает и это больше ничего.
   - Да-а, ты вырывался не раз...
   Совершенно верно, мысленно подтверждает он. Аня просилась, ныла, лезла к тебе на колени. Я не лез.
   Я ждал. Ты брала не меня. Потом спохватывалась, хотела было... Но всегда поздно хотела. Нет, не хотела - считала нужным.
   - А позже ты вырывался и удирал. Иногда - слишком далеко... Почему, так рано умея во многом разобраться, ты никогда не мог, не хотел понять: она не виновата, что я родила ее такой... неумной.
   Правильно, горьковато-весело мелькает в Саниной голове, все надо делать для счастья неумных! Умные должны подчиняться дуракам. Честные - подлецам. Щедрые - отдавать последнее жадным.
   Саня не может знать и не сможет узнать, как страшно обернется это отдавание последнего, как прозорливо это у него мелькнуло. Но до того пройдут годы и годы.
   А сейчас мама, волнуясь, старается объяснить:
   - Она не просила меня родить ее такой. Как же не помогать, не посылать ей...
   - ...еженедельно, - продолжает за нее Саня, - посылок с продуктами, каких там больше, чем здесь. Надрываясь, носить на почту и утаивать от папы пудовый вес этих посылок. Как же не отправлять одежду на все сезоны для нее и ее знаменитого супруга и карапуза Алешки. А число карапузов у них будет стремительно расти, за это я ручаюсь.
   - Во имя будущих карапузов ты и возвращаешь мне деньги обратно? пыталась пошутить Варвара Васильевна.
   - Во имя приятного ощущения самостоятельности, - сказал Саня.
   - Слишком ты рано...
   - Наоборот, запаздываю. Давно пора прекратить соучастие в беспощадном грабеже.
   - Боже, что за слова ты употребляешь! Мы достаточно себе оставляем.
   - И у меня достаточно. У нас теперь студенческая артель, ты знаешь, я писал.
   - Но что за артель? Что вы делаете?
   - Чистим по ночам на фабрике трансмиссии. За это очень хорошо платят.
   - А сколько там пыли и грязи?!
   - Не скрою, мы выходим на улицу похожие на выскочивших из дымохода чертей. Но знаешь, куда мы прежде всего направляем наши стопы? В баню. Ранним утром там нет очереди. Там просторно. Мы моемся, как восточные цари. Выходим чище вынутых из купели младенцев. Настроение у нас лучезарное. Аппетит - троглодитов. И после его утоления есть время выспаться до наших вечерних лекций и позаниматься в Публичке.
   - Разрисована картина, но недорисована. Ты недосказал, что при первом же заработке так поторопился отослать мне деньги и по другой причине... той самой.
   Ты даже не представляешь, насколько обманчивой!
   Нет, он кое-что начал представлять. Возникали какието дни, какие-то слова и движения прежней, молодой мамы. Задним числом он отмечал в них не отмеченное в детстве. Но относил это к ее угрызениям совести за слишком большой перевес в сторону Ани.
   И перед Варварой Васильевной возникали какие-то дни. По всей вероятности, другие, когда она ловила себя на большем притяжении к сыну, чем к дочери. А если совсем по правде, признавалась она себе, так было не в отдельные дни. Он всегда был ей ближе, был дороже.
   И потому она больше голубила Аню.
   Варвара Васильевна решилась это разъяснить, сказать то, о чем ему не догадаться. Но что-то в ней сопротивлялось.
   Она торопилась сказать, уверенная, что теперь сын поймет и обрадуется тому, что понял. А все ее существо стеснялось, съеживалось - она сама ощущала, как посмешному, по-девичьи глупо.
   И этой девичьей глупости сорока-с-лишним-летний, не девичий ум Варвары Васильевны преодолеть не мог.
   Она сидела, смотрела мимо Сани на темнеющее окно и маялась.
   Только много лет спустя она отважилась написать об этом Саниной жене, но было уже непоправимо поздно.
   Писала она, доживая свои дни в Ташкенте у дочери.
   Обувь у нее была отнята, "чтобы не выползала за калитку", и мало было надежды, что кто-нибудь опустит в ящик ее письмо. Она стала сухонькой, почти невесомой.
   Последние силы уходили на то, чтобы внушить внукам, что надо учиться и надо быть честными. За это младший внук, красавец Валерик, хватал ее и с хохотом вертел вокруг себя...
   Но сейчас она была еще красивая, женственная, смотрела в темнеющее окно с наростом ледяных колючек внизу - электрические обогреватели растапливали пушистый иней на стеклах, он таял, стекал вниз и превращался в ледяные колючки.
   Малиновым звоном прозвенело шесть часов. А она все еще сидела и маялась. Комнату наполняла тихая напряженность недоговоренности.
   - Ладно, да будет мир, - сказал Саня и поставил перед Варварой Васильевной фигурку из хлебного мякиша, весьма странную: у нее была собачья голова, а торс и ноги тоненького, длинненького человечка. Но он не валился. Он стоял и стоял.
   2
   Алексея Платоновича встречали Саня и молодой хирург Николай Николаевич Бобренок, подоспевший к поезду в старенькой карете "скорой помощи", не годной уже для перевозки больных, но годной еще для встреч и проводов здоровых. Впрочем, на этот раз она доставляла с вокзала в клинику ящик с новыми больными - белыми мышками после сделанной им в Москве раковой прививки. Но сначала завезла домой Алексея Платоновича.
   С лестницы до Варвары Васильевны донесся раскатистый смех, потом голос мужа:
   - По этим признакам, вероятнее всего, у этой дамы не болезнь Паркинсона, а не менее страшная болезнь - лень-кин-сона.
   - Завтра посмотрите? - голос потише, Бобренка, уже у самой двери.
   Мгновенный поворот ключа. Дверь распахивается.
   И - разом исчезают жившие в квартире весь день полутона, полуоттенки. Все заполняется цельным, ясным напором жизненной силы.
   Алексей Платонович деликатно-быстро, даже как-то воздушно при его невоздушной комплекции, прикладывается к лицу жены, потом не так быстро целует ей руку, и замечает, что Николай Николаевич Бобренок не входит, а тихонько закрывает за собой дверь с той стороны.
   - Куда вы, такой-сякой! Не попрощался, не поздоровался.
   Бобренок, огромная, светлоголовая глыба нетронутой природы, сняв шапку, переступает порог, чтобы поздороваться с Варварой Васильевной и тут же проститься.
   - Вам, Николай Николаевич, всегда рада. По правде сказать, я боялась нашествия.
   - Откуда? Этот хитрец Бобрище объявил, что буду завтра утром.
   - В клинике и будешь утром, - сказал Саня.
   - Да, ни слова неправды, - благодарно подтвердила Варвара Васильевна и тепло добавила: - Снимите свой полушубок, посидите с нами часок.
   - Отдыхайте, - ответил Бобренок строго и не остался ни на часок, ни на минуту.
   - Он мне все больше нравится, - сказала Варвара Васильевна.
   - Тем, что быстро уходит? - весело поддел Саня.
   - Да. Это тоже признак душевного такта. Алеша, теплая вода для головы в ванной, в тазу. Она стынет.
   Он ежедневно утром и вечером мыл или ополаскивал голову. И рекомендовал это делать всем, кому не жалко волос, а жалко нераскрытых пор, убавляющих приток свежести, весьма необходимый нашему разуму.
   Шутя или не шутя он так рекомендовал - трудно было понять. Но своих волос он явно не жалел, и ото лба к макушке его крупной русой головы раньше времени пробиралась и сверкала свеженамытая лысина.
   Из холодной, неотапливаемой ванной он вышел переодетым в домашнее теплое, примерно такое же, как у Сани, и первым делом разложил на своем столе привезенные иностранные медицинские журналы, книги и какието бумаги. Затем преподнес своей Вареньке любимого ею Тютчева в прекрасном старинном издании, а сыну вручил тяжеленный перочинный ножик с невероятным количеством приспособлений на все случаи жизни. И пока Варвара Васильевна в кухне подогревала блюдо и перекладывала на блюдо из духовки утку с яблоками, они оба с превеликим интересом испытывали качество этих приспособлений на откупоривании бутылки узбекского вина - прислал Авет Андреевич, на резке хлеба, на колке сахара, на протыкании сапожным шилом дырки в ремне, для чего Сане пришлось поднять свитер и вытащить конец своего пояса. Безусловно, они многое бы еще проверили, но в дверях показалась золотистая утка на блюде.
   Что говорить, она была божественного вкуса. Вкуса, вызывающего не слова, а стоны одобрения, похожие на мычание. Даже самодельное вино Авета Андреевича уступало букету из аромата антоновских яблок и яблочно-утиных соков, сбереженных под нежной, золотистой корочкой.
   Беседа шла сбивчиво-перебивчиво. На этот раз Алексей Платонович больше расспрашивал. И когда узнал, что Саня намерен писать сценарии и ставить фильмы, что на его факультете уже организована кино-творческая ассоциация, куда вошло семь человек, и приглашен кинооператор-дипломант, и они готовятся летом приступить к съемкам своих первых короткометражных картин, - Алексей Платонович (после страдальческого восклицания мамы: "Значит, летом мы тебя не увидим!")
   потребовал от сына:
   - Ты непременно должен снять фильм об Игнаце Земмельвейсе. Восемьдесят лет назад, работая в Вене, он первым предложил асептику и начал дезинфицировать хлорной водой руки и родовые пути, спасая рожающих от заражения крови. Это полезнейшее из открытий признали бредом. Земмельвейс долго, упорно пытался доказать его очевидную пользу и в конце концов попал в сумасшедший дом. Этот человек умер от заражения крови, всеми забытый, нищий, в тысяча восемьсот шестьдесят пятом году. Через два года после его смерти, не зная ни о нем, ни о его открытии, английский хирург Листер предложил антисептический метод лечения ран, чем и прославился на весь мир. Ибо этот мир устроен так, что первые открыватели и открытая ими истина нередко объявляются сумасшедшими.
   Похоже было, что Варвара Васильевна уже слышала о Земмельвейсе, а на Саню только что услышанное произвело впечатление, особенно последние слова отца, словно бы приложенные и к себе. Наверняка он предложил что-нибудь новое этому онкологическому собранию и получил полный афронт.
   - Так даешь обещание открыть людям правду?
   - Папа, настоящее искусство этим и занимается. Но Земмельвейс нам не под силу. Нет у нас пока возможности воссоздать обстановку того времени строить декорации, шить костюмы. Средств нам не дают. Дали бесплатно немного пленки. Так немного, что мы не сможем снимать дубли...
   - Что-что? - спросила Варвара Васильевна. - Это от слова "дублировать"?
   - Да. Это значит еще раз снять тот же эпизод на случай, если в первый раз снят неудачно. Мы должны работать безошибочно. Снимать бесплатных актеров.
   К тому же - на улице, летними днями и белыми ночами, чтобы обойтись без осветительных приборов. Их нам тоже никто не даст.
   Варвара Васильевна, теперь уже уверенная, что не увидит летом сына, почувствовала неудержимое приближение слез и поспешила на кухню заваривать чай.
   Алексей Платонович, огорченный как маленький за Игнаца Земмельвейса, а может быть, заодно и за себя, не застрял на своем огорчении. Он уже нашел повод для радости:
   - Что ж, прекрасное, интересное лето тебе предстоит. Но имей в виду, просьба о Земмельвейсе не снимается. Она откладывается, и, надеюсь, ненадолго.
   - Идет, - сказал Саня. - А ты заметил, тепло у нас сегодня?
   Алексей Платонович старательно втянул воздух, как будто только носом умел чувствовать тепло и холод.
   - Да, небывалая жара, градусов семнадцать! Но на улице свирепый мороз, что ты, безусловно, ощутил, стоя на перроне в своем очаровательном головном уборе.
   И одному местечку на твоей голове до сих пор пренеприятно.
   Он повернул Санину голову затылком к себе, посмотрел то место за ухом, которое его сын, если вы помните, умудрился рассечь корягой на дне реки в Самарканде, а отец умудрился заштопать так, что непосвященный и швов не отыскал бы. Посмотрел сейчас потому, что еще из окна вагона он заметил Санину руку, греюшую это место.
   - Напоминаю, тебе всегда будет больно от холода.
   Это место не защищено: не хватает кусочка черепной кости, его унесла река. Ты догадывался об этом?
   - Догадывался, - ответил Саня.
   - Тогда мог бы заодно догадаться, что тебе нельзя носить зимой кепи. Надо носить шапку с наушниками.
   Идя по коридору с двумя чайниками - заваркой и кипятком, - Варвара Васильевна услышала узбекский, шутливо-сокрушенный Санин возглас:
   - Ай-яй! - и его разъяснение: - В шапке-ушанке я похож на птицу удода, а мне необходимо быть привлекательным.
   За этим разъяснением последовала небольшая пауза.
   Совсем небольшая, казалось, для того, чтобы отец мог прийти в себя.
   Но нет, ему не надо было приходить в себя. Он вспомнил, как встреча с Варенькой Уваровой стала для него защитой от всех трагически неразрешимых вопросов, надеялся на счастливый выбор сына, и все это высказал одним словом:
   - Уже?!
   Боже мой, сколько звучной и пугающе преждевременной мужниной радости было для Варвары Васильевны в этом коротеньком "уже?!". Она остановилась и почему-то развела подальше один от другого чайники.
   А может быть, руки у нее развелись и чайники уж заодно с руками. Она замерла... И услышала подтверждающее Санино:
   - Да.
   Не меньше минуты она простояла так со своими чайниками.
   Потом постаралась стать совершенно спокойной. Потом подошла к двери в столовую и, как говорила в молодости, возвращаясь к маленьким Сане и Ане, когда приходилось оставлять их одних, предупредив, чтобы заперлись на задвижку и открывали только на ее голос, - как тогда, нараспев, она сказала и теперь:
   Козлятушки, ребятушки,
   Отворитеся, отопритеся,
   Ваша мама пришла..
   Она не успела договорить "молочка принесла" - Саня уже отворил. Его лицо ей показалось новым и чуточку взволнованным.
   Чаепитие прошло, как сказали бы теперь, в атмосфере сердечности, дружбы и полного взаимопонимания.
   Пожалуй, у Алексея Платоновича и Сани было такое взаимопонимание. Что же касается Варвары Васильевны, то она, прекрасно понимая состояние мужа и сына, твердо знала, что ее состояния они понять не могут.
   Она сидела за столом прямее обычного, как-то более подтянуто, и приковывала их взоры небывалым приветливо-спокойным, даже приветливо-равнодушным голосом и взглядом и в то же время каким-то подкожным смятением лица. Потому что голосом своим и глазами она владела прекрасно, а вот нервами, в том числе лицевыми, - куда хуже.
   Но выспрашивать друг друга о том, чего не говорят сами, у Коржиных было не принято. И Алексей Платонович, принимая из рук жены свою микродозу варенья, как всегда, одну ложечку, не больше, не без удивления посмотрел на жену сначала сквозь верхние стекла очков, затем сквозь нижние, наконец, пригнув голову, взглянул поверх стекол и решил, что он обидел ее невниманием.
   А вот когда он успел обидеть - никак не мог вспомнить.
   Саня, взяв из рук мамы полное блюдце варенья и сосредоточенно уплетая его, как в детстве, без чаю, пришел к выводу, что чем-то виноват перед нею он. Вероятно, тем, что не ответил исповедью на ее исповедь. Мало того, что не ответил. Остался какой-то разъедающий осадок, и он не мог бы при ней подтвердить отцу то, что он подтвердил.
   И вдруг Санина рука с ложкой варенья задержалась по дороге ко рту. С ложки капнуло на скатерть. А что, если она услышала? .. Да нет же, она подошла к двери позже.
   О том, что мама могла его услышать, подслушивая, ему и в голову не могло прийти, как не могло прийти в голову, что порядочные люди вообще на это способны.
   Он еще не мог отличить особенности материнского подслушивания. Оно - во спасение и защиту своего ребенка, сколько бы ни было ему лет. Кроме того, справедливости ради, надо уточнить: Варвара Васильевна ведь сперва услышала и, чтобы дослушать ответ сына, быть может меняющий всю его судьбу, - подслушивала.
   Судить ли ее за это и какой строгости судом - пусть каждый определит сам. Но, определяя и решая, неплохо бы, если бы всем определяющим и решающим приходило на память: не судите да несудимы будете.
   После чая Алексей Платонович занялся своими обожаемыми часами. Сверил их по точно идущим каретным.
   Открыл коробку от ампул, где в каждом гнезде вместо ампулы лежал ключик и над каждым гнездом была выведена четкая синяя буква: "К" - каретные, "М" - малиновые (по городу Малина, откуда и пошел знаменитый малиновый звон), "Л" - лунные, и так далее.
   Заводить часы было для Алексея Платоновича отдыхом, удовольствием и торжественным актом. По очереди он ставил их перед собой и, заведя, возвращал в точности на то же место. Он любил, чтобы они стояли, украшая стол, а на столе у него был завидно красивый порядок.
   Оставалось посмотреть, как поживают не заводимые ключами песочные часы. Он перевернул их. Полная, стеклянная колбочка, опрокидываясь, поднялась вверх, опустевшая оказалась под нею, горлышком к горлышку, И потекли из верхней в нижнюю песчинка за песчинкой - секунда за секундой...
   У одних это утекание песчинок вызывало обреченное "вот так и жизнь проходит", в других что-то ворошило, за что-то неосуществленное укоряло, третьих подстегивало не терять своих секунд напрасно.
   Кажется, что секундные стрелки часов движутся быстрее, чем утекают в колбочку песчинки. Но механическое движение стрелки по кругу, заданное подкрученной пружинкой, так не подстегивает живее и полнее жить, как эти свободно летящие крохотные частицы земли.
   И, кто знает, не введи человек в жизнь железной подкрутки некоторых пружинок и пружин, не иначе ли двигалось бы и само время? Не помягче ли? Не с меньшим ли грохотом?
   Занимаясь часами в вечер приезда, Алексей Платонович думал не об этом. Сперва он думал о жене и нашел, что мало уделил ей внимания не в частностях, а в общем, и что, к сожалению, это всегда так, ибо в общем его внимание поглощено другим, и у него, поборника равенства, поборника широких прав человека, равенства в семье не получилось. Из-за этого на Вареньку и нападает иногда тоска, особенно из-за непроявленных музыкальных способностей или даже таланта. Муж делает свое дело. Сын тоже выбрал и увлечен им. А она? .. Вот почему сегодня это вылилось в протест. Вот почему она была за чаем такой подтянутой и недоступной, как в студенческие годы за кассой...
   Глядя на утекание песчинок, Алексей Платонович радовался своему чувству к жене, улыбался тому, что оно неподвластно времени.
   Но песчинки летели, секунды жизни уходили не на дело, и он как бы отключился от чувства, так молодо сегодня расцветшего, не принизив, не уменьшив его светлого значения. Он умел высвободить и отделить разум от чувства, хотя оно еще ютилось вблизи. И деловым возможностям это шло скорее на пользу, чем во вред, скорее обостряло ум, чем притупляло. Конечно, если чувство было согревающим, а не леденящим. Но леденящего в семье Алексея Платоновича, если не считать леденящей квартиры, пока что вроде бы не было.
   Итак, он отключил себя от того, что не являлось делом, и устремился к своему делу. Внешне это ничем не обозначилось. Он остался сидеть как сидел, упершись локтями в подлокотники деревянного кресла и пальцами подперев подбородок. Только улыбка исчезла с лица и оно стало тверже.
   Но вскоре он достал тетрадь с выведенным на обложке страшным словом онкология - и записал что-то, касающееся его подопытных мышей. Затем достал другую тетрадь. На обложке было, можно сказать, не написано, а весело и разноцветно нарисовано: "Д л я студентов". Алексей Платонович раскрыл эту тетрадь, прищурился и призадумался...
   Варвара Васильевна была в столовой, уже такая, как обычно, только более одинокая с сыном. Она помогала ему постелить - закрывала спинку дивана простыней и пристегивала простыню булавками. Саня не лучшим способом, четырьмя углами сразу, засовывал одеяло в конверт пододеяльника. Потом вминал середину и разглаживал горбы.
   В прошлые Санины приезды на каникулы ей было смешно смотреть на этот мальчишеский способ и почемуто приятно. А сегодня ныло сердце и сами мысли ее были ноющими, и она медленно изнуряла ими себя.
   "Скоро это будет делать за него - та..." - думала Варвара Васильевна и безуспешно старалась себе представить облик "той". Для нее он ходит в кепи, студит голову, - и тут возникали сами собой какие-то недобрые женские тени, то слишком высокие, то безобразно короткие, ясные только в одном: в зловещем отношении к Саниному здоровью. И разве успел он ее узнать как человека? Нет, прошлой зимой он носил ушанку. Значит, это скоропалительно. И возможно, очень возможно, что она из тех...
   - Саня, у вас в институте тоже, как здесь, студентки взяли моду носить платья до колен?
   - Носят, - без отвращения ответил Саня.
   - Тебе это нравится?
   - Ничего. Но больше нравится, как одета Татьяна Ларина, особенно на балу. И нравится твоя блузка на том портрете, - он кивнул в сторону пианино.
   От этого ответа Варваре Васильевне стало легче. Но каждая мать, имеющая единственного сына, конечно же поймет, что ей не стало совсем легко, и представит себе, какое множество невысказанных вопросов еще могли тревожить и тревожили ее.
   Но сейчас им не дал выбраться на простор Алексей Платонович. Он вошел в столовую и попросил:
   - Саня, достань, ножа, - "луйста" он дома опускал, - вон тот зеленый томик Шекспира.
   Саня сбросил войлочную чуню, вскочил ногой на стул и достал с верхней полки указанный томик.
   - Скажи, в Институте истории искусств на экзаменах пользуются шпаргалками?
   - Некоторые - да.
   - А у нас некоторые - нет, остальные - да. Вот я им покажу!
   - Для этого Шекспир нужен?
   - И для этого. Удивительно для многого он нужен.
   Перед сном Варвара Васильевна мыла посуду на кухне. Отмывала эту большущую, тяжелую чугунную утятницу и чувствовала себя - ну просто бесконечно одинокой. Она продрогла, потому что плита уже остыла, но не торопилась кончить свое посудомойство и ждала, что муж или сын заглянут, проведают, почему ее так долго нет. Они не заглядывали. А она дрогла и думала: хорошо, что об этом сказано по крайней мере отцу. Но почему за весь проведенный вместе день ей он даже не намекнул? Она искала ответ на это "почему" и не могла найти.
   Саня уже лег и лежа записывал что-то для определения стиля своего будущего фильма. Последней перед сном была такая фраза, характерная для молодых в искусстве конца двадцатых годов: "Эта вещь не глубокая.
   Она поверхностна, как пощечина".
   Алексей Платонович сидел за своим столом и выписывал из зеленого томика какой-то монолог своим кудреватым почерком. Кудреватость некоторых букв была единственным излишеством его натуры, не любящей ничего излишнего, то есть бесполезного. Нужное ему от Шекспира он выписывал почему-то не в тетрадь, не в блокнот, не на лист бумаги, а на маленькую бумажонку тесными строчками. Он почти не заглядывал в текст, очевидно зная его наизусть и только сверяя.