Страница:
Это было время, когда кибернетика считалась исчадием, а к генетике относились хуже, чем сейчас к сексологии и тем более к кожному зрению и Атлантиде, не говоря уже о неандертальской цивилизации, камнях Инки и летающей посуде.
Компания подобралась большая, из разных институтов, физтехи, университетские биологи, из ГИТИСа были, историки из педагогов, Якушев Костя из Суриковского. Ну, ГИТИС - это поприще. Играют "внимание". К кому угодно. Хорошо пьют. Легенды из жизни Чехова (актера, конечно) и Комиссаржевской. Суеверное почтение к физикам. Бросает сигарету в раковину (Убей меня! Ведь ты умеешь это делать! Убийца! Убийца! Во мне нет больше жалости! (Кх, кх), стреляет из двух пистолетов - она мертвая падает в его объятия, - вполголоса проговаривает ремарку. Ну, и из системы Станиславского кое-что. Тут все понятно. Живых людей изображают. А как же! С суриковцами сложней. Костя Якушев у физиков и биологов спрашивает:
- Ребята, что такое цвет?
Ему отвечают:
- Мы тебе потом скажем.
А сами не знают. То есть они-то думают, что знают, а на самом деле не знают. Они думают, что цвет - это свет, а свет - это и волна и частица. Эйнштейн с Бором договориться не могли, чего же от студентов требовать? Студенты как семинаристы - верю, ибо это абсурдно.
- А зачем тебе? - спросил его Сапожников.
- Не могу с фотографией разобраться, - сказал Якушев. - Цветное фото видел недавно. Лицо как живое. Зачем же мне руками делать то, что аппарат может?
- А ты не делай, - сказал Сапожников.
- А как портрет писать?
- А не пиши.
- Хочется.
- А почему хочется?.. Для художника натура - толчок. Запальный шнур. Художник-то картину сочиняет.
- Конечно, - сказал Якушев. - При удаче получается колдовство. Только редко получается. Как бы почаще?
- Кому не хочется, - сказал Сапожников.
Доктор Шура был биолог. Барбарисов - конструктор. Но главный, конечно, был Глеб.
Глеб был чемпионом во всем и курил трубку. Глеб улыбался и хорошо жил. Он был высокий, и вокруг него всегда теснились. Он был немногословный, и несмотря на то, что казался умным, он и был умный.
Но ум у него был другой, чем у Сапожникова, и другой, чем у других. Он умел сделать так, что все старались ему понравиться. И раздражало, что Глеб разговаривал с Сапожниковым ласково. Уже тогда принято было хлопать Сапожникова по плечу. А Глеб не хлопал. Потому что Сапожников говорил при нем, как при всех. А с Глебом так не полагалось. Если кто-то пробовал, его остальные съедали. Еще бы! Этак каждый начнет! Но и под крыло Глебу Сапожников не шел. И несмотря на то, что на все вопросы Глеба отвечал откровенно, однако не волновался от этого. И получалось, что Сапожников кому хочешь будет отвечать так же, а это опять раздражало, и Глеб улыбался.
Мама вздохнула:
- Хочу тебе напоследок сказать...
- Перестань... почему напоследок? - сказал Сапожников.
Мама переждала, когда он утихнет.
- Тебе нужна женщина, - сказала мама, - которая бы о тебе заботилась... А ты влюбляешься в женщин, о которых ты сам желаешь заботиться. Это твоя постоянная ошибка... Трудно тебе будет.
- Ма, а разве нельзя, чтобы оба заботились друг о друге? - тихо спросил Сапожников.
- Это один случай на миллион, - сказала мама. - Тогда тебе будет еще трудней.
- Слушай, какая любовь? - сказала Сапожникову знакомая женщина. Очнись! Обучили вас, дураков, на нашу голову.
- Кого обучили? - спросил Сапожников, тупо глядя на ботинок, который держал в руке.
- Скажи, а тебе самому врать не надоело? - спросила знакомая женщина. Вот ты сейчас сидишь на кровати и ботинок держишь... Что ж, ты ко мне любовь испытываешь?
- Нет.
- Правильно... Дай закурить... Спасибо... Хорошо, что правду сказал... Я думала, не осмелишься... А по правде, ты сейчас думаешь одно - как слинять от меня так, чтобы я не разозлилась и опять в гости пустила.
- Так ее с самого начала у нас не было, - сказал Сапожников.
- Кого?
- Любви.
- А-а... - сказала она. - Понятно. Дурачок ты. А ее и нигде нет... А хочешь, я тебе любовь мигом организую?
- С кем?
- Со мной, с кем... Вот давай на спор? Не пущу тебя в гости, скажу
- устала, работы много. Потом ты придешь, а у меня другой сидит, и мы оба смеемся. Ну?
- Что?
- Врешь, заревнуешь... Любовь - это когда кусок хлеба высоко висит, а ты допрыгнуть не можешь... А допрыгнул, голод прошел - ты на хлеб и смотреть не станешь, дайте севрюжки. Любовь, она либо с голоду, либо с жиру. А когда все в норме - никакой любви нет.
- Значит, нельзя любить человека, который рядом?
- Нельзя, - сказала она. - Баб ты не знаешь. Бабе одной страшно и перед другими бабами стыдно, бабе дом нужен - муж, дети, это ясно... А когда все есть и она еще в теле - ей одного мужика мало. Вот, к примеру, выйди Анна Каренина замуж за Вронского без помех - она бы ему первая рога наставила, а уж тогда бы он под поезд кидался.
Вот такой разговор был.
Холодно стало Сапожникову. Потому что на всеобщем свинстве, если его признать нормой, мир держаться не может. Если пропадет последняя вера, что человек рядом с тобой не подведет, а если подведет, то это случайность, трагическая авария, если поверить, что свинство - это норма, а все остальное иллюзия, то детей нужно будет разводить в колбах, никому лично не нужных детей, не нужных друг другу, детей энтропии и распада, детей хаоса.
Нет. Искать надо. Что-то тут не так, дамочки.
Правда, она, конечно, правда. Но правда еще не истина, а только ее малый обломочек. Видно, и бабе не только постель нужна, когда она человеком становится.
А что ей нужно? Что человеку нужно?
- Так что же это за система, до которой ты додумался? - спросил Глеб.
- Третья сигнальная, - сказал Сапожников. - Я так назвал. А можно как-нибудь еще...
- А двух тебе мало? - спросил доктор Шура.
- Подожди, - сказал Глеб. - Первая заведует ощущениями, грубо говоря... Вторая - речью. А третья?
- Вдохновением, - сказал Сапожников.
- Оно случайно и ненадежно. Зачем тебе оно?
- Для нетривиальных решений.
Тут как раз телевизоры стали продавать. "КВН". Экран большой, величиной с открытку. Все видно. А ходили слухи, что когда-нибудь экран еще больше будет. Передача несколько раз в неделю. Хорошенькая девушка программу объявляет. И чуть улыбается. Сразу пошел слух, что ей выговор закатили за кокетство, с экрана. Потому что вошла в каждый дом и улыбается. Влюбились, конечно, все. Кто такая? Тайна. Еще бы! Было как чудо. С экрана, живьем, одному тебе улыбается. Сапожников подумал: "Переворот полный...Душа эпохи меняется..."
Над ним смеются:
- Чудак. Так и насчет кино тоже думали - эпоха.
- А дело свелось к обычному развлечению. Чтобы было куда вечером пойти.
- Ребята, ребята, это все другое... Это станет как книгопечатание, а может, еще важнее.
- Чушь! Книги остаются, а эта - показали, и нет.
- На пленку можно снимать.
- Дорогое удовольствие. Никакой кинопленки не хватит, - сказал Барбарисов. - Да еще проявка, печатание, тираж...
- Сапожников, мы топчемся на месте, - вмешался Глеб. - Подкинь завиральную идею. Я так и не понял: ты за нормальную логику, с одной стороны, а с другой - за всякую эврику, озарения, вдохновения и прочее.
- Зря вы против вдохновения, - сказал Костя Якушев. - Оно есть. Это вам любой живописец скажет... Вдохновение - это когда пишется.
- И все?
- Когда не пишется - кистей десять перемажешь, и все мимо. А когда пишется -одна грязная кистенка из палитры торчит, патлатая, а на холсте колорит...
- Вдохновения не должно быть, - сказал доктор Шура. - Если допустить вдохновение, наука не нужна.
- Почему? Наука-это знание, - сказал Сапожников. - А каким способом его добывать - дело десятое. Лишь бы все подтверждалось...
- Значит, ты теперь гений? - спросил доктор Шура.
- Ага, - сказал Сапожников. - И ты... И остальные... Только ты мешаешь своей третьей сигнальной системе действовать, как ей положено.
- А ты?
- Стараюсь не мешать.
- А что ты для этого делаешь? Сдвигаешь брови? Собираешь волю в кулак? Напрягаешься, в общем, - так? Пыхтишь?
- Расслабляюсь.
- Ну, а дальше?
- Не скажу.
- Почему?
- Вы безжалостные, - сказал Сапожников. - У вас не получится.
- Ну ясно, - сказал Глеб. - Сошествие Сапожникова в Марьину Рощу.
Остальные улыбались.
И Сапожников впервые увидел, что у Глеба огромные зрачки, как будто он глядел в темноту.
- Ладно, не злись, - сказал Сапожников. - Вот Барбарисов сказал, что кинопленки не хватит, если с телевизора снимать. А зачем она?
- То сеть?
- Если свет превратить в электрические импульсы... ну как в фотоэкспонометре...
- То что?
- То их можно записать на магнитофонную ленту и, значит, можно снова воспроизвести - будет изображение... А можно стереть ненужное... Представляете? Лекцию читают Ландау и Капица, а записывают кто хочет, а потом воспроизводят... Глеб, давай заявку подадим?
- Уволь.
- Почему?
- Это невозможно.
- Разве я не логично рассуждаю?
- Рассуждений для заявки мало. Это одно. А по том, если такая простая мысль пришла в голову тебе, будь уверен, пришла еще кому-нибудь... И если этой штуки нет, значит, почему-то не получается... Жизнь коротка, Сапожников. Логично? Жить надо. А не заниматься выдумками.
- Нет, - сказал Сапожников. - Не логично. Если не заниматься выдумками, жизни не будет. Мы сейчас все живем, потому что кто-то занимался выдумками. С тех пор как у человека мозг, жизнь и выдумки - это одно и то же, Глеб... Глеб, а хочешь, я еще чего-нибудь придумаю? Например, вечный двигатель? Нет, не пугайся. Не такой, который энергию берет ниоткуда, а который откуда-нибудь... Ну, вроде ветряка, что ли? А, Глеб? Или придумаю, лак лечить рак?.. Или решу теорему Ферма?
- Братцы, - сказал Костя Якушев, - а за что вы Сапожникова ненавидите?
- За это, - сказал доктор Шура.
- Ну что ты, Костя, - сказал Глеб. - Нам просто горько смотреть, как у Сапожникова живот растет. А ведь был такой стройный.
- Нет... Раньше я живот втягивал, а теперь выпячиваю, -сказал Сапожников. -Чтобы штаны не падали... Штаны у меня без ремня, вот поглядите... Глеб, ты очень ладный и красивый. Ты похож знаешь на кого?
- На кого?
- На Николая Первого... Шучу, шучу... Николай к способным людям плохо относился, а ты сам еще не знаешь, как ты относишься, правда?
- Зато Пушкин еще при жизни устарел, - сказала Мухина, искусствовед из хорошей семьи. Она присматривала Глеба в мужья.
- Заткнись, - сказал. Глеб. - А лучше - пошла вон. Мухина не обиделась.
А Сапожников замолчал. Странная и нелогичная к разговору мысль вдруг пришла ему в голову. Ему почудилось, что Глеб должен умереть какой-то удивительной смертью. Так и получилось много лет спустя, но до этого еще была бездна времени, и в эту бездну много чего унеслось, и поэтому она мелькнула как один день. И когда они снова встретились с Глебом, оказалось, что ничего не изменилось между ними. Потому что оба как сразу поняли друг друга, так и дальше пошло. Они только себя не могли понять тянет их друг к другу или отталкивает.
Ну, тут как раз институт кончился.
Шесть лет армии, да пять лет не тот институт, да восемь лет неудачного брака - это сколько будет? Девятнадцать лет из жизни долой. Из жизни в том смысле, что можно было их потратить на дела более продуктивные. А как об этом узнать заранее? Разминировать планету надо было или нет? Надо. Учиться систематически надо? Наверно, тоже. Профессия есть профессия. Жениться надо? Вот тут логика спотыкается. Черт его знает. Надо, наверное. Но только как-то не так. А как?
Каждая любовь - это исключение.
А что такое исключение? Исключение - это первый звонок завтрашнего правила. Или вчерашнего. Вот тут и догадайся, почему от исключения отмахиваются.
Идеи плясали, как искры над костром. Не заметил, как начал тлеть торф под ногами, уползал в сторону подземный пожар. И вдруг в стороне мелькнули языки пламени, и вот уже золотая сосна детства стоит в оранжевых лохмотьях и сажа летит черными ласточками. Эгей!! Где мое детство, золотые кони заката и рассвета? Почему зима на дворе и ничего нельзя изменить? Уходят милые, уносят клочки сердца, и догорает золотая сосна.
Перед смертью мама подозвала его, и он сел на стул возле кровати.
- Я умираю, сынок, - сказала она с трудом. - Больше не могу... Ничего не говори.
Сапожников ничего и не мог сказать, даже если бы старался.
- Тебе неинтересно знать, что я чувствую?
Сапожников пытался продохнуть лютый комок.
- Я хочу тебе рассказать... чтобы, когда ты будешь умирать, ты бы меньше испугался.
Сапожников много раз видел, как умирали - и мгновенно и медленно. И, может быть, еще больше читал об этом. Да нет, конечно, больше читал, чем видел. Потому что, когда он видел смерть, он был занят смертью или собой, а когда читал - думал о том, что читал, то есть жил. Но он никогда не читал и не видел, чтобы умирали так, чтобы другие не испугались того, что им тоже предстоит.
- Это не страшно, сынок... Я знаю - что-то во мне скоро оборвется...
Пятно солнца ползало по мухам, по стене. Гудели дальние городские машины.
- Мне кажется, я знаю, почему мне не страшно... Я никогда не жила для себя.
Мухи готовились жить вечно, потому что у них не было сознания.
- Ма...
- Прогони их... - сказала мама.
Сапожников взял вафельное полотенце со спинки кровати и махнул по солнечному пятну. Мухи воскрылили к стеклянному абажуру и, покружив, вылетели в открытое окно. Сапожников сел на пол у кровати.
- Пришел в себя? - спросила мама.
Сапожников кивнул.
- Мы не мухи... - сказала мама. - Сынок, опустись вниз... там у забора... нет... заборы давно сломали... Там в зеленой траве всегда росли желтые одуванчики... нарви... принеси мне...
- Да, мама... - сказал Сапожников.
И кинулся из комнаты, из квартиры вниз по лестнице, из дома.Рвал желтые нежные цветы и скрипел зубами.
Обратно он шел медленно.
Пока его не было, она вдруг села на кровати и попросила свою театральную сумочку. Ей не отказали. Она вынула оттуда и раскинула на одеяле листочки с выцветшими песнями и романсами, которые уже давно никто не пел, и начала сперва тихонько, потом все громче петь. Эти песни. Одну за другой. Голос ее становился все громче и страшнее. И все вышли из комнаты. А потом что-то щелкнуло у нее в горле. Голос превратился в хрип. И она медленно повалилась обратно на подушку. Хрип был равномерным, как дыхание.
Сапожников вернулся.
- Мама, - сказал Сапожников, - это я...
Но она его не услышала. Кто-то отобрал у него одуванчики.
- Агония, - сказал врач.
Она длилась долго. Потом прекратилась. Отец услышал тишину и крикнул что-то. Потом замолчал. И все остальное время молчал. Разговорился в похоронном автобусе. И говорил все время в крематории. А потом ушел. И Сапожников увидел его не скоро.
Ночью скрипнула дверь. И дед вошел в квартиру. А в коридоре лампочка не горит.
- Доигрались, - зловеще сказал дед.
Вся квартира спала. Застучал и выключился холодильник. Потом дед прошлепал к себе в комнату.
Опять загудел и выключился холодильник. И вдруг стало ясно, что он действительно дед. А раньше только посторонние люди в троллейбусе иногда называли его дедом, а все близкие называли его отцом.
Утром его увезли в больницу. А Сапожников переехал к Дунаевым. Прошло полмесяца, и отец стал выздоравливать от инфаркта. И был любимцем всей палаты. Однажды ему принесли чаю. Он взял стакан, не прерывая рассказа о делах давних и блистательных. Потом сказал:
- Ах...
И уронил стакан.
- Не надо, - сказал Дунаев Сапожникову, - он легко отошел. Всем бы так.
- Жил как хотел, - сказала Нюра. - И умер как хотел. Никто ему не судья. И больше о смерти не будем. Не надо об этом.
Нюра включила радио.
Передача, в которой пародировали гениальную песню из "Шербурских зонтиков", называется "С добрым утром". Но это ничего, ничего, Сапожников разносторонний. Он был рад послушать эту песню даже в пародии. С Сапожниковым так было всю жизнь. Шекспира он впервые узнал от пародиста в концерте, и Евангелие тоже, "Веселое евангелие" называлось. И все самое великое ему приходилось выковыривать, как изюмину из сухаря.
Глава 25. ЧУЖАЯ УЛИЦА
Ну, значит, приехал Сапожников домой из триумфальной поездки с проектом двигателя, и стало ему непонятно, как быть.
Коты в этом году начали завывать гораздо раньше, чем обычно, хотя весна не торопилась и ветры дули такие, что выбивало слезу. Но это по ночам. А днем казалось, что весна уже вот-вот.
Что же касается голубей, то они изгадили все подоконники и уже не воспринимались символом мира, а тем более прогресса.
В пятницу утром позвонила Сапожникову жена Барбарисова:
- Короче, сегодня вечером идешь в гости.
- Куда это?
- К Людмиле Васильевне... Ты ее знаешь. Ты ее видел у нас в гостях. Очень милая женщина. Сорок один год, незамужняя, заведующая научно-технической библиотекой. Ты ее прекрасно знаешь. Ты ее видел у нас. Она удивительная хозяйка. Будет тебе хорошим товарищем.
- Так это свататься идти, что ли?
- При чем тут свататься?-крикнула жена Барбарисова. - Посидеть вечерок, поболтать. Я ей сказала, что ты просишься к ней в гости. Хватит с нас выдумок. Для мужа моего это нехарактерно. А все твои несчастья из-за выдумок. Я рада, что вы провалились... Впрочем, я тебе добра желаю.
Ночь за окном.
Мокрый снег. Огоньки непогашенных окон. Сто дорог прошагал я по этой земле! Это стихи. Или так: а снег все падает и падает, а снег на камушки садится, и ничего не видно впереди. Или так: хорошо бы лежать медведем и всю зиму лапу сосать. Или так: стучат дожди по черепу дороги, цыганский полк запамятовал путь.
- Вы романтик, Сапожников, - сказала Людмила Васильевна.
- Да, - подтвердил Сапожников. - Я люблю луну как явление природы, Изабеллу Юрьеву и шпроты. Чем это так воняет у вас в коридоре?
- Это сосед жарит осьминогов, - сказала Людмила Васильевна.
Где-то играют скрипки, где-то пекут оладьи. Каждый живет как может, хочет прожить до ста. Только вот я, бродяга, жизнь не могу наладить!
Господи ты мой боже, до чего я устал!
- Я тоже, - сказала Людмила Васильевна.
Но потом она его пожалела. Все ж таки он сидит в незнакомой квартире, неженатый мужчина, а у нее груди вздымаются, и себя ей жалко, потому что коридорная система, на входной двери звонков-пуговок как на баяне, семь почтовых ящиков для газет и общая кухня с кафельным полом. Правда, в комнате у нее мебель красного дерева, островочек культуры, а если с сапожниковской комнатой сменять - вместе на двухкомнатную отдельную квартиру, то одежда у нее есть зимняя, демисезонная и летняя, а чулки можно будет подкупать, лучше сразу несколько пар, вдвое экономнее выходит; чаю, правда, хорошего не достанешь из-за конфликта с Китаем.
По чердаку кто-то все время ходил, топал и скрипел песком. Может быть, это ловили весенних котов, а может быть, это выживший из ума старый вор перепутал эпоху и по довоенной привычке хотел уворовать с чердака белье, хотя уже давно пропала интимная атмосфера чердака, где сушилось белье и валялись обломки сундуков и фисгармоний. Чердак стал сухим и официальным.
"Ну а дальше что??" - подумал Сапожников.
- Вы, наверно, думаете, что вы еще молодой? - сказала Людмила Васильевна.
- Сейчас посмотрю, - сказал Сапожников и встал из-за стола. Но подошел не к зеркалу, а к распахнутому окну посмотреться в черное стекло. Серый пепел луны. Татарская гармонь за окном. У ворот псы болтают конечностями.
- Я не романтик, - сказал Сапожников. - Я социалистический сентименталист. Карамзинист. Ибо пейзанки тоже чувствовать умеют. Я бедная Лиза.
- Простудитесь, - сказала Людмила Васильевна.
В новой квартире нужен трехламповый торшер, а на стенку Хемингуэя. Белье дома не стирать. Ни в коем случае. Только прачечная.
- Людмила Васильевна, когда вы приходите на пляж, в Серебряный бор, и видите много молоденьких девчонок в бикини, вам никогда не хочется расстрелять их из пулемета? - сказал Сапожников.
- Из чего?
"Нет-нет, - подумал Сапожников. - Никаких художеств. Скука, конечно, не двигатель прогресса, ну а с другой стороны, зачем он, прогресс-то?
Вот мы и прожили еще один год, дорогой Сапожников. Теперь вы катаетесь на каруселях и кушаете мороженое пломбир. Ах, почему вы не остались таким наивным и не верите, что все образуется? Мой век! Что происходит? Пришла пора говорить прямо".
- Вы, наверное, считаете меня обывателем? - сказала Людмила Васильевна.
- Нет, - сказал Сапожников. - Что вы!
- А я и есть обыватель, - сказала она. - Пока вы тут сидите и маетесь, соображаете, как вам со мной от скуки не умереть, когда мы поженимся, я прикидываю, чем мне вас кормить, чтобы вы с голоду не подохли и не растолстели до противности.
- Ну и ну, - сказал Сапожников.
- А вы как думаете? - сказала она. - Жена - это профессия. Я смотрю на вас и смеюсь, а вы думаете, что это вы надо мной смеетесь.
- Я над собой смеюсь.
- Вижу. Но это все равно надо мной... Думаете, вот я и становлюсь таким, как она. Жизнь кончилась, женюсь-ка я на ней, и будем тлеть вместе... Мне в войну одни мальчик стихи написал: "Эти звезды сгорят над городом, расцветет на годах седина. Будут жены таскать за бороду за излишнюю стопку вина. Будем жить разговорами, слухами, будем вместе качать внучат. Ты, красавица, станешь старухою, я с годами стану ворчать. А мечты о высоких материях, те, которыми жил и гадал, будут вместе с душой потеряны в невозвратных лихих годах..." Так вы считаете?
- Примерно так.
- Вы прогрессист! - торжествующе сказала она.
- А что плохого?
- Вот я сижу и думаю - образование у нас одинаковое, ума у меня не меньше вашего.
- Вижу, - сказал Сапожников.
- Вообще-то я из вежливости... -сказала она, -А на самом деле я умнее вас раз в десять... Вот я женщина, можно сказать, баба, я сижу и думаю: не знаю, какие были прогрессисты раньше, а теперь прогрессист - он какой? Он теперь не думает. То есть он-то уверен, что он думает, а на самом деле он свои интересы выдает за мысли.
- А кто не так? - спросил Сапожников.
- Все так. Только мы не притворяемся.
- Это кто "вы"?
- А вот которых вы обывателями называете. Мы и говорим - мы хотим обывать, то есть жить, а не докапываться до смысла, зачем живем. Будет жизнь - она сама докопается. Радоваться хотим. А для прогрессиста слеза - как горчичка к сосиске, а он изображает из себя печальника за человечество. Очень любит он горестные истории. Выслушает прогрессист горестную историю, крупная слеза выкатится у него из очей, скользнет по ланитам и упадет на эти, как их... на перси.
- А вы язва, - сказал Сапожников.
- Уж не взыщите... Всплакнет прогрессист после горестной истории и пойдет себе восвояси... А в этих своясях у него электричество, водопровод, газ, телефон и сидячая ванна... И после горестной истории все это ему дорого и мило, и горестная история ему как рюмка водки перед обедом. Разденется он, произнесет вечернюю молитву из Гете - лишь тот достоин счастья и свободы, кто каждый час идет за них на бой, - накроется одеялкой, и прогрессивный сон до утра. А расскажи ему, как человек всю жизнь радовался, несмотря на бедствия, в глазах у него только словечко "та-а-ак"... и ты уже отлучен. Доказывай потом, что ты прогрессист... А ведь хочется. Неудобно как-то. Прогресс все- таки...
- И Сапожникову стало неудобно, что он прогрессист, но потом он подумал, что, может быть, он все-таки не прогрессист, и он сказал:
- Вот вы говорите - любовь и голод правят ми ром, ну, может, не говорите, это все равно. Думаете так. А я бы хотел вас спросить - а куда? А в какую сторону они правят корабликом, который мы называем мир? Вот сидел у костра пещерный дядя, и мы сейчас смотрим про него телефильмы... Но он уже запускает ракеты в космос. Неужели он этого достиг только с голодухи и оттого, что нашел партнершу по вкусу? Не чересчур ли простое объяснение, дорогая Людмила Васильевна?.. Жрать и сливаться в экстазе могут и мухи. Но у них есть эволюция, а у нас только история... Не пора ли внести в эту формулу насчет любви и голода еще третий элемент - тягу к необыденному? Что с вами? Людмила Васильевна отвернулась, всхлипнула, приложила к глазам чайное полотенце, потом повесила его на спинку стула, вытянула нижнюю губу и подула снизу вверх, чтобы глаза просохли и краска не потекла, и сказала погрубевшим голосом: "Нас не понимают"-и у Сапожникова стиснулось и заныло сердце - он сразу вспомнил.
- А я знаю, жизнь важнее ее смысла, - сказала она. - А вы все анализируете, все разбираете, разъедаете... Все проклятый ваш анализ. Разбираете дом на кирпичи, а потом жалуетесь, что дует...
Да, дует. Все вспомнил Сапожников, когда сидел у Людмилы Васильевны, хорошей женщины. Ветер такой идет по миру, что выбивает слезу. И не в горестных историях тут было дело, то же самое и со смехом бывает. Смеется человек, а потом догадывается, что смеется по чужому заказу, потому что боится оглянуться на жизнь, которую прохохотал не своим смехом. И впору заплакать или сглотнуть пулю и хоть тем остановить свой смех, похожий на закатывающийся гогот человека, которого щекочут до смерти.
А он очень старался понять, честно, как голодный: искусство, техника, биология, история, отношения - во всем хотелось разобраться, подвергнуть анализу, объяснить. Пока не затлел торф под ногами.
- Заходите как-нибудь еще, - сказала Людмила Васильевна.
- Ладно, - сказал Сапожников. - Я вам подарю портрет Эйнштейна или Шаляпина... а может быть Жана Габена. Можно еще Есенина... На выбор, кого хотите.
- Я повешу его над сервантом, - сказала она.
Сапожников нахмурил брови, освоил космос, заплатил за квартиру, разбил фашизм, побрился, упустил жизнь и вышел на улицу. На улице он понял, что, в сущности, еще не жил. А так как он много раз еще не жил, то он решил зайти к Барбарисову, потому что чувствовал нелюбовь от их семьи, которая накатывала волнами. Сапожников любил нарываться. Он знал причину их раздражения. Они считали, что для носителя истины он выглядел чересчур несерьезно. Чересчур много всего в нем было наворочено. Его никто всерьез не принимал.
Компания подобралась большая, из разных институтов, физтехи, университетские биологи, из ГИТИСа были, историки из педагогов, Якушев Костя из Суриковского. Ну, ГИТИС - это поприще. Играют "внимание". К кому угодно. Хорошо пьют. Легенды из жизни Чехова (актера, конечно) и Комиссаржевской. Суеверное почтение к физикам. Бросает сигарету в раковину (Убей меня! Ведь ты умеешь это делать! Убийца! Убийца! Во мне нет больше жалости! (Кх, кх), стреляет из двух пистолетов - она мертвая падает в его объятия, - вполголоса проговаривает ремарку. Ну, и из системы Станиславского кое-что. Тут все понятно. Живых людей изображают. А как же! С суриковцами сложней. Костя Якушев у физиков и биологов спрашивает:
- Ребята, что такое цвет?
Ему отвечают:
- Мы тебе потом скажем.
А сами не знают. То есть они-то думают, что знают, а на самом деле не знают. Они думают, что цвет - это свет, а свет - это и волна и частица. Эйнштейн с Бором договориться не могли, чего же от студентов требовать? Студенты как семинаристы - верю, ибо это абсурдно.
- А зачем тебе? - спросил его Сапожников.
- Не могу с фотографией разобраться, - сказал Якушев. - Цветное фото видел недавно. Лицо как живое. Зачем же мне руками делать то, что аппарат может?
- А ты не делай, - сказал Сапожников.
- А как портрет писать?
- А не пиши.
- Хочется.
- А почему хочется?.. Для художника натура - толчок. Запальный шнур. Художник-то картину сочиняет.
- Конечно, - сказал Якушев. - При удаче получается колдовство. Только редко получается. Как бы почаще?
- Кому не хочется, - сказал Сапожников.
Доктор Шура был биолог. Барбарисов - конструктор. Но главный, конечно, был Глеб.
Глеб был чемпионом во всем и курил трубку. Глеб улыбался и хорошо жил. Он был высокий, и вокруг него всегда теснились. Он был немногословный, и несмотря на то, что казался умным, он и был умный.
Но ум у него был другой, чем у Сапожникова, и другой, чем у других. Он умел сделать так, что все старались ему понравиться. И раздражало, что Глеб разговаривал с Сапожниковым ласково. Уже тогда принято было хлопать Сапожникова по плечу. А Глеб не хлопал. Потому что Сапожников говорил при нем, как при всех. А с Глебом так не полагалось. Если кто-то пробовал, его остальные съедали. Еще бы! Этак каждый начнет! Но и под крыло Глебу Сапожников не шел. И несмотря на то, что на все вопросы Глеба отвечал откровенно, однако не волновался от этого. И получалось, что Сапожников кому хочешь будет отвечать так же, а это опять раздражало, и Глеб улыбался.
Мама вздохнула:
- Хочу тебе напоследок сказать...
- Перестань... почему напоследок? - сказал Сапожников.
Мама переждала, когда он утихнет.
- Тебе нужна женщина, - сказала мама, - которая бы о тебе заботилась... А ты влюбляешься в женщин, о которых ты сам желаешь заботиться. Это твоя постоянная ошибка... Трудно тебе будет.
- Ма, а разве нельзя, чтобы оба заботились друг о друге? - тихо спросил Сапожников.
- Это один случай на миллион, - сказала мама. - Тогда тебе будет еще трудней.
- Слушай, какая любовь? - сказала Сапожникову знакомая женщина. Очнись! Обучили вас, дураков, на нашу голову.
- Кого обучили? - спросил Сапожников, тупо глядя на ботинок, который держал в руке.
- Скажи, а тебе самому врать не надоело? - спросила знакомая женщина. Вот ты сейчас сидишь на кровати и ботинок держишь... Что ж, ты ко мне любовь испытываешь?
- Нет.
- Правильно... Дай закурить... Спасибо... Хорошо, что правду сказал... Я думала, не осмелишься... А по правде, ты сейчас думаешь одно - как слинять от меня так, чтобы я не разозлилась и опять в гости пустила.
- Так ее с самого начала у нас не было, - сказал Сапожников.
- Кого?
- Любви.
- А-а... - сказала она. - Понятно. Дурачок ты. А ее и нигде нет... А хочешь, я тебе любовь мигом организую?
- С кем?
- Со мной, с кем... Вот давай на спор? Не пущу тебя в гости, скажу
- устала, работы много. Потом ты придешь, а у меня другой сидит, и мы оба смеемся. Ну?
- Что?
- Врешь, заревнуешь... Любовь - это когда кусок хлеба высоко висит, а ты допрыгнуть не можешь... А допрыгнул, голод прошел - ты на хлеб и смотреть не станешь, дайте севрюжки. Любовь, она либо с голоду, либо с жиру. А когда все в норме - никакой любви нет.
- Значит, нельзя любить человека, который рядом?
- Нельзя, - сказала она. - Баб ты не знаешь. Бабе одной страшно и перед другими бабами стыдно, бабе дом нужен - муж, дети, это ясно... А когда все есть и она еще в теле - ей одного мужика мало. Вот, к примеру, выйди Анна Каренина замуж за Вронского без помех - она бы ему первая рога наставила, а уж тогда бы он под поезд кидался.
Вот такой разговор был.
Холодно стало Сапожникову. Потому что на всеобщем свинстве, если его признать нормой, мир держаться не может. Если пропадет последняя вера, что человек рядом с тобой не подведет, а если подведет, то это случайность, трагическая авария, если поверить, что свинство - это норма, а все остальное иллюзия, то детей нужно будет разводить в колбах, никому лично не нужных детей, не нужных друг другу, детей энтропии и распада, детей хаоса.
Нет. Искать надо. Что-то тут не так, дамочки.
Правда, она, конечно, правда. Но правда еще не истина, а только ее малый обломочек. Видно, и бабе не только постель нужна, когда она человеком становится.
А что ей нужно? Что человеку нужно?
- Так что же это за система, до которой ты додумался? - спросил Глеб.
- Третья сигнальная, - сказал Сапожников. - Я так назвал. А можно как-нибудь еще...
- А двух тебе мало? - спросил доктор Шура.
- Подожди, - сказал Глеб. - Первая заведует ощущениями, грубо говоря... Вторая - речью. А третья?
- Вдохновением, - сказал Сапожников.
- Оно случайно и ненадежно. Зачем тебе оно?
- Для нетривиальных решений.
Тут как раз телевизоры стали продавать. "КВН". Экран большой, величиной с открытку. Все видно. А ходили слухи, что когда-нибудь экран еще больше будет. Передача несколько раз в неделю. Хорошенькая девушка программу объявляет. И чуть улыбается. Сразу пошел слух, что ей выговор закатили за кокетство, с экрана. Потому что вошла в каждый дом и улыбается. Влюбились, конечно, все. Кто такая? Тайна. Еще бы! Было как чудо. С экрана, живьем, одному тебе улыбается. Сапожников подумал: "Переворот полный...Душа эпохи меняется..."
Над ним смеются:
- Чудак. Так и насчет кино тоже думали - эпоха.
- А дело свелось к обычному развлечению. Чтобы было куда вечером пойти.
- Ребята, ребята, это все другое... Это станет как книгопечатание, а может, еще важнее.
- Чушь! Книги остаются, а эта - показали, и нет.
- На пленку можно снимать.
- Дорогое удовольствие. Никакой кинопленки не хватит, - сказал Барбарисов. - Да еще проявка, печатание, тираж...
- Сапожников, мы топчемся на месте, - вмешался Глеб. - Подкинь завиральную идею. Я так и не понял: ты за нормальную логику, с одной стороны, а с другой - за всякую эврику, озарения, вдохновения и прочее.
- Зря вы против вдохновения, - сказал Костя Якушев. - Оно есть. Это вам любой живописец скажет... Вдохновение - это когда пишется.
- И все?
- Когда не пишется - кистей десять перемажешь, и все мимо. А когда пишется -одна грязная кистенка из палитры торчит, патлатая, а на холсте колорит...
- Вдохновения не должно быть, - сказал доктор Шура. - Если допустить вдохновение, наука не нужна.
- Почему? Наука-это знание, - сказал Сапожников. - А каким способом его добывать - дело десятое. Лишь бы все подтверждалось...
- Значит, ты теперь гений? - спросил доктор Шура.
- Ага, - сказал Сапожников. - И ты... И остальные... Только ты мешаешь своей третьей сигнальной системе действовать, как ей положено.
- А ты?
- Стараюсь не мешать.
- А что ты для этого делаешь? Сдвигаешь брови? Собираешь волю в кулак? Напрягаешься, в общем, - так? Пыхтишь?
- Расслабляюсь.
- Ну, а дальше?
- Не скажу.
- Почему?
- Вы безжалостные, - сказал Сапожников. - У вас не получится.
- Ну ясно, - сказал Глеб. - Сошествие Сапожникова в Марьину Рощу.
Остальные улыбались.
И Сапожников впервые увидел, что у Глеба огромные зрачки, как будто он глядел в темноту.
- Ладно, не злись, - сказал Сапожников. - Вот Барбарисов сказал, что кинопленки не хватит, если с телевизора снимать. А зачем она?
- То сеть?
- Если свет превратить в электрические импульсы... ну как в фотоэкспонометре...
- То что?
- То их можно записать на магнитофонную ленту и, значит, можно снова воспроизвести - будет изображение... А можно стереть ненужное... Представляете? Лекцию читают Ландау и Капица, а записывают кто хочет, а потом воспроизводят... Глеб, давай заявку подадим?
- Уволь.
- Почему?
- Это невозможно.
- Разве я не логично рассуждаю?
- Рассуждений для заявки мало. Это одно. А по том, если такая простая мысль пришла в голову тебе, будь уверен, пришла еще кому-нибудь... И если этой штуки нет, значит, почему-то не получается... Жизнь коротка, Сапожников. Логично? Жить надо. А не заниматься выдумками.
- Нет, - сказал Сапожников. - Не логично. Если не заниматься выдумками, жизни не будет. Мы сейчас все живем, потому что кто-то занимался выдумками. С тех пор как у человека мозг, жизнь и выдумки - это одно и то же, Глеб... Глеб, а хочешь, я еще чего-нибудь придумаю? Например, вечный двигатель? Нет, не пугайся. Не такой, который энергию берет ниоткуда, а который откуда-нибудь... Ну, вроде ветряка, что ли? А, Глеб? Или придумаю, лак лечить рак?.. Или решу теорему Ферма?
- Братцы, - сказал Костя Якушев, - а за что вы Сапожникова ненавидите?
- За это, - сказал доктор Шура.
- Ну что ты, Костя, - сказал Глеб. - Нам просто горько смотреть, как у Сапожникова живот растет. А ведь был такой стройный.
- Нет... Раньше я живот втягивал, а теперь выпячиваю, -сказал Сапожников. -Чтобы штаны не падали... Штаны у меня без ремня, вот поглядите... Глеб, ты очень ладный и красивый. Ты похож знаешь на кого?
- На кого?
- На Николая Первого... Шучу, шучу... Николай к способным людям плохо относился, а ты сам еще не знаешь, как ты относишься, правда?
- Зато Пушкин еще при жизни устарел, - сказала Мухина, искусствовед из хорошей семьи. Она присматривала Глеба в мужья.
- Заткнись, - сказал. Глеб. - А лучше - пошла вон. Мухина не обиделась.
А Сапожников замолчал. Странная и нелогичная к разговору мысль вдруг пришла ему в голову. Ему почудилось, что Глеб должен умереть какой-то удивительной смертью. Так и получилось много лет спустя, но до этого еще была бездна времени, и в эту бездну много чего унеслось, и поэтому она мелькнула как один день. И когда они снова встретились с Глебом, оказалось, что ничего не изменилось между ними. Потому что оба как сразу поняли друг друга, так и дальше пошло. Они только себя не могли понять тянет их друг к другу или отталкивает.
Ну, тут как раз институт кончился.
Шесть лет армии, да пять лет не тот институт, да восемь лет неудачного брака - это сколько будет? Девятнадцать лет из жизни долой. Из жизни в том смысле, что можно было их потратить на дела более продуктивные. А как об этом узнать заранее? Разминировать планету надо было или нет? Надо. Учиться систематически надо? Наверно, тоже. Профессия есть профессия. Жениться надо? Вот тут логика спотыкается. Черт его знает. Надо, наверное. Но только как-то не так. А как?
Каждая любовь - это исключение.
А что такое исключение? Исключение - это первый звонок завтрашнего правила. Или вчерашнего. Вот тут и догадайся, почему от исключения отмахиваются.
Идеи плясали, как искры над костром. Не заметил, как начал тлеть торф под ногами, уползал в сторону подземный пожар. И вдруг в стороне мелькнули языки пламени, и вот уже золотая сосна детства стоит в оранжевых лохмотьях и сажа летит черными ласточками. Эгей!! Где мое детство, золотые кони заката и рассвета? Почему зима на дворе и ничего нельзя изменить? Уходят милые, уносят клочки сердца, и догорает золотая сосна.
Перед смертью мама подозвала его, и он сел на стул возле кровати.
- Я умираю, сынок, - сказала она с трудом. - Больше не могу... Ничего не говори.
Сапожников ничего и не мог сказать, даже если бы старался.
- Тебе неинтересно знать, что я чувствую?
Сапожников пытался продохнуть лютый комок.
- Я хочу тебе рассказать... чтобы, когда ты будешь умирать, ты бы меньше испугался.
Сапожников много раз видел, как умирали - и мгновенно и медленно. И, может быть, еще больше читал об этом. Да нет, конечно, больше читал, чем видел. Потому что, когда он видел смерть, он был занят смертью или собой, а когда читал - думал о том, что читал, то есть жил. Но он никогда не читал и не видел, чтобы умирали так, чтобы другие не испугались того, что им тоже предстоит.
- Это не страшно, сынок... Я знаю - что-то во мне скоро оборвется...
Пятно солнца ползало по мухам, по стене. Гудели дальние городские машины.
- Мне кажется, я знаю, почему мне не страшно... Я никогда не жила для себя.
Мухи готовились жить вечно, потому что у них не было сознания.
- Ма...
- Прогони их... - сказала мама.
Сапожников взял вафельное полотенце со спинки кровати и махнул по солнечному пятну. Мухи воскрылили к стеклянному абажуру и, покружив, вылетели в открытое окно. Сапожников сел на пол у кровати.
- Пришел в себя? - спросила мама.
Сапожников кивнул.
- Мы не мухи... - сказала мама. - Сынок, опустись вниз... там у забора... нет... заборы давно сломали... Там в зеленой траве всегда росли желтые одуванчики... нарви... принеси мне...
- Да, мама... - сказал Сапожников.
И кинулся из комнаты, из квартиры вниз по лестнице, из дома.Рвал желтые нежные цветы и скрипел зубами.
Обратно он шел медленно.
Пока его не было, она вдруг села на кровати и попросила свою театральную сумочку. Ей не отказали. Она вынула оттуда и раскинула на одеяле листочки с выцветшими песнями и романсами, которые уже давно никто не пел, и начала сперва тихонько, потом все громче петь. Эти песни. Одну за другой. Голос ее становился все громче и страшнее. И все вышли из комнаты. А потом что-то щелкнуло у нее в горле. Голос превратился в хрип. И она медленно повалилась обратно на подушку. Хрип был равномерным, как дыхание.
Сапожников вернулся.
- Мама, - сказал Сапожников, - это я...
Но она его не услышала. Кто-то отобрал у него одуванчики.
- Агония, - сказал врач.
Она длилась долго. Потом прекратилась. Отец услышал тишину и крикнул что-то. Потом замолчал. И все остальное время молчал. Разговорился в похоронном автобусе. И говорил все время в крематории. А потом ушел. И Сапожников увидел его не скоро.
Ночью скрипнула дверь. И дед вошел в квартиру. А в коридоре лампочка не горит.
- Доигрались, - зловеще сказал дед.
Вся квартира спала. Застучал и выключился холодильник. Потом дед прошлепал к себе в комнату.
Опять загудел и выключился холодильник. И вдруг стало ясно, что он действительно дед. А раньше только посторонние люди в троллейбусе иногда называли его дедом, а все близкие называли его отцом.
Утром его увезли в больницу. А Сапожников переехал к Дунаевым. Прошло полмесяца, и отец стал выздоравливать от инфаркта. И был любимцем всей палаты. Однажды ему принесли чаю. Он взял стакан, не прерывая рассказа о делах давних и блистательных. Потом сказал:
- Ах...
И уронил стакан.
- Не надо, - сказал Дунаев Сапожникову, - он легко отошел. Всем бы так.
- Жил как хотел, - сказала Нюра. - И умер как хотел. Никто ему не судья. И больше о смерти не будем. Не надо об этом.
Нюра включила радио.
Передача, в которой пародировали гениальную песню из "Шербурских зонтиков", называется "С добрым утром". Но это ничего, ничего, Сапожников разносторонний. Он был рад послушать эту песню даже в пародии. С Сапожниковым так было всю жизнь. Шекспира он впервые узнал от пародиста в концерте, и Евангелие тоже, "Веселое евангелие" называлось. И все самое великое ему приходилось выковыривать, как изюмину из сухаря.
Глава 25. ЧУЖАЯ УЛИЦА
Ну, значит, приехал Сапожников домой из триумфальной поездки с проектом двигателя, и стало ему непонятно, как быть.
Коты в этом году начали завывать гораздо раньше, чем обычно, хотя весна не торопилась и ветры дули такие, что выбивало слезу. Но это по ночам. А днем казалось, что весна уже вот-вот.
Что же касается голубей, то они изгадили все подоконники и уже не воспринимались символом мира, а тем более прогресса.
В пятницу утром позвонила Сапожникову жена Барбарисова:
- Короче, сегодня вечером идешь в гости.
- Куда это?
- К Людмиле Васильевне... Ты ее знаешь. Ты ее видел у нас в гостях. Очень милая женщина. Сорок один год, незамужняя, заведующая научно-технической библиотекой. Ты ее прекрасно знаешь. Ты ее видел у нас. Она удивительная хозяйка. Будет тебе хорошим товарищем.
- Так это свататься идти, что ли?
- При чем тут свататься?-крикнула жена Барбарисова. - Посидеть вечерок, поболтать. Я ей сказала, что ты просишься к ней в гости. Хватит с нас выдумок. Для мужа моего это нехарактерно. А все твои несчастья из-за выдумок. Я рада, что вы провалились... Впрочем, я тебе добра желаю.
Ночь за окном.
Мокрый снег. Огоньки непогашенных окон. Сто дорог прошагал я по этой земле! Это стихи. Или так: а снег все падает и падает, а снег на камушки садится, и ничего не видно впереди. Или так: хорошо бы лежать медведем и всю зиму лапу сосать. Или так: стучат дожди по черепу дороги, цыганский полк запамятовал путь.
- Вы романтик, Сапожников, - сказала Людмила Васильевна.
- Да, - подтвердил Сапожников. - Я люблю луну как явление природы, Изабеллу Юрьеву и шпроты. Чем это так воняет у вас в коридоре?
- Это сосед жарит осьминогов, - сказала Людмила Васильевна.
Где-то играют скрипки, где-то пекут оладьи. Каждый живет как может, хочет прожить до ста. Только вот я, бродяга, жизнь не могу наладить!
Господи ты мой боже, до чего я устал!
- Я тоже, - сказала Людмила Васильевна.
Но потом она его пожалела. Все ж таки он сидит в незнакомой квартире, неженатый мужчина, а у нее груди вздымаются, и себя ей жалко, потому что коридорная система, на входной двери звонков-пуговок как на баяне, семь почтовых ящиков для газет и общая кухня с кафельным полом. Правда, в комнате у нее мебель красного дерева, островочек культуры, а если с сапожниковской комнатой сменять - вместе на двухкомнатную отдельную квартиру, то одежда у нее есть зимняя, демисезонная и летняя, а чулки можно будет подкупать, лучше сразу несколько пар, вдвое экономнее выходит; чаю, правда, хорошего не достанешь из-за конфликта с Китаем.
По чердаку кто-то все время ходил, топал и скрипел песком. Может быть, это ловили весенних котов, а может быть, это выживший из ума старый вор перепутал эпоху и по довоенной привычке хотел уворовать с чердака белье, хотя уже давно пропала интимная атмосфера чердака, где сушилось белье и валялись обломки сундуков и фисгармоний. Чердак стал сухим и официальным.
"Ну а дальше что??" - подумал Сапожников.
- Вы, наверно, думаете, что вы еще молодой? - сказала Людмила Васильевна.
- Сейчас посмотрю, - сказал Сапожников и встал из-за стола. Но подошел не к зеркалу, а к распахнутому окну посмотреться в черное стекло. Серый пепел луны. Татарская гармонь за окном. У ворот псы болтают конечностями.
- Я не романтик, - сказал Сапожников. - Я социалистический сентименталист. Карамзинист. Ибо пейзанки тоже чувствовать умеют. Я бедная Лиза.
- Простудитесь, - сказала Людмила Васильевна.
В новой квартире нужен трехламповый торшер, а на стенку Хемингуэя. Белье дома не стирать. Ни в коем случае. Только прачечная.
- Людмила Васильевна, когда вы приходите на пляж, в Серебряный бор, и видите много молоденьких девчонок в бикини, вам никогда не хочется расстрелять их из пулемета? - сказал Сапожников.
- Из чего?
"Нет-нет, - подумал Сапожников. - Никаких художеств. Скука, конечно, не двигатель прогресса, ну а с другой стороны, зачем он, прогресс-то?
Вот мы и прожили еще один год, дорогой Сапожников. Теперь вы катаетесь на каруселях и кушаете мороженое пломбир. Ах, почему вы не остались таким наивным и не верите, что все образуется? Мой век! Что происходит? Пришла пора говорить прямо".
- Вы, наверное, считаете меня обывателем? - сказала Людмила Васильевна.
- Нет, - сказал Сапожников. - Что вы!
- А я и есть обыватель, - сказала она. - Пока вы тут сидите и маетесь, соображаете, как вам со мной от скуки не умереть, когда мы поженимся, я прикидываю, чем мне вас кормить, чтобы вы с голоду не подохли и не растолстели до противности.
- Ну и ну, - сказал Сапожников.
- А вы как думаете? - сказала она. - Жена - это профессия. Я смотрю на вас и смеюсь, а вы думаете, что это вы надо мной смеетесь.
- Я над собой смеюсь.
- Вижу. Но это все равно надо мной... Думаете, вот я и становлюсь таким, как она. Жизнь кончилась, женюсь-ка я на ней, и будем тлеть вместе... Мне в войну одни мальчик стихи написал: "Эти звезды сгорят над городом, расцветет на годах седина. Будут жены таскать за бороду за излишнюю стопку вина. Будем жить разговорами, слухами, будем вместе качать внучат. Ты, красавица, станешь старухою, я с годами стану ворчать. А мечты о высоких материях, те, которыми жил и гадал, будут вместе с душой потеряны в невозвратных лихих годах..." Так вы считаете?
- Примерно так.
- Вы прогрессист! - торжествующе сказала она.
- А что плохого?
- Вот я сижу и думаю - образование у нас одинаковое, ума у меня не меньше вашего.
- Вижу, - сказал Сапожников.
- Вообще-то я из вежливости... -сказала она, -А на самом деле я умнее вас раз в десять... Вот я женщина, можно сказать, баба, я сижу и думаю: не знаю, какие были прогрессисты раньше, а теперь прогрессист - он какой? Он теперь не думает. То есть он-то уверен, что он думает, а на самом деле он свои интересы выдает за мысли.
- А кто не так? - спросил Сапожников.
- Все так. Только мы не притворяемся.
- Это кто "вы"?
- А вот которых вы обывателями называете. Мы и говорим - мы хотим обывать, то есть жить, а не докапываться до смысла, зачем живем. Будет жизнь - она сама докопается. Радоваться хотим. А для прогрессиста слеза - как горчичка к сосиске, а он изображает из себя печальника за человечество. Очень любит он горестные истории. Выслушает прогрессист горестную историю, крупная слеза выкатится у него из очей, скользнет по ланитам и упадет на эти, как их... на перси.
- А вы язва, - сказал Сапожников.
- Уж не взыщите... Всплакнет прогрессист после горестной истории и пойдет себе восвояси... А в этих своясях у него электричество, водопровод, газ, телефон и сидячая ванна... И после горестной истории все это ему дорого и мило, и горестная история ему как рюмка водки перед обедом. Разденется он, произнесет вечернюю молитву из Гете - лишь тот достоин счастья и свободы, кто каждый час идет за них на бой, - накроется одеялкой, и прогрессивный сон до утра. А расскажи ему, как человек всю жизнь радовался, несмотря на бедствия, в глазах у него только словечко "та-а-ак"... и ты уже отлучен. Доказывай потом, что ты прогрессист... А ведь хочется. Неудобно как-то. Прогресс все- таки...
- И Сапожникову стало неудобно, что он прогрессист, но потом он подумал, что, может быть, он все-таки не прогрессист, и он сказал:
- Вот вы говорите - любовь и голод правят ми ром, ну, может, не говорите, это все равно. Думаете так. А я бы хотел вас спросить - а куда? А в какую сторону они правят корабликом, который мы называем мир? Вот сидел у костра пещерный дядя, и мы сейчас смотрим про него телефильмы... Но он уже запускает ракеты в космос. Неужели он этого достиг только с голодухи и оттого, что нашел партнершу по вкусу? Не чересчур ли простое объяснение, дорогая Людмила Васильевна?.. Жрать и сливаться в экстазе могут и мухи. Но у них есть эволюция, а у нас только история... Не пора ли внести в эту формулу насчет любви и голода еще третий элемент - тягу к необыденному? Что с вами? Людмила Васильевна отвернулась, всхлипнула, приложила к глазам чайное полотенце, потом повесила его на спинку стула, вытянула нижнюю губу и подула снизу вверх, чтобы глаза просохли и краска не потекла, и сказала погрубевшим голосом: "Нас не понимают"-и у Сапожникова стиснулось и заныло сердце - он сразу вспомнил.
- А я знаю, жизнь важнее ее смысла, - сказала она. - А вы все анализируете, все разбираете, разъедаете... Все проклятый ваш анализ. Разбираете дом на кирпичи, а потом жалуетесь, что дует...
Да, дует. Все вспомнил Сапожников, когда сидел у Людмилы Васильевны, хорошей женщины. Ветер такой идет по миру, что выбивает слезу. И не в горестных историях тут было дело, то же самое и со смехом бывает. Смеется человек, а потом догадывается, что смеется по чужому заказу, потому что боится оглянуться на жизнь, которую прохохотал не своим смехом. И впору заплакать или сглотнуть пулю и хоть тем остановить свой смех, похожий на закатывающийся гогот человека, которого щекочут до смерти.
А он очень старался понять, честно, как голодный: искусство, техника, биология, история, отношения - во всем хотелось разобраться, подвергнуть анализу, объяснить. Пока не затлел торф под ногами.
- Заходите как-нибудь еще, - сказала Людмила Васильевна.
- Ладно, - сказал Сапожников. - Я вам подарю портрет Эйнштейна или Шаляпина... а может быть Жана Габена. Можно еще Есенина... На выбор, кого хотите.
- Я повешу его над сервантом, - сказала она.
Сапожников нахмурил брови, освоил космос, заплатил за квартиру, разбил фашизм, побрился, упустил жизнь и вышел на улицу. На улице он понял, что, в сущности, еще не жил. А так как он много раз еще не жил, то он решил зайти к Барбарисову, потому что чувствовал нелюбовь от их семьи, которая накатывала волнами. Сапожников любил нарываться. Он знал причину их раздражения. Они считали, что для носителя истины он выглядел чересчур несерьезно. Чересчур много всего в нем было наворочено. Его никто всерьез не принимал.