Страница:
Когда Виктора вели по двору, они услышали, как густой приятный голос тянул песню в темноте ночи: "Па тундыря... па железной даррогя... Хде мчится поязыд... Ва-ар-кута - Леныхырад..." - и Виктор спросил: - На каком языке поют?
Сапожников не стал объяснять, что поют на языке Блинова, только произношение другое.
Глава 19. ПИСЬМО К СЕБЕ
Немцы подкатили установку и орали всякие слова насчет того, чтобы не суетиться и сразу тихонько сдаваться в плен. Кричали, конечно, по-русски, но акцент выдавал. Так волк кричал семерым козлятам: "Ваша мама пришла, молока принесла".
- Началось, - сказал Цыган.
- Надо попробовать, - сказал Танкист. - Я знаю, где у их танков слабина. Переднюю машину подорву, проход узкий. Остальные сами станут.
- Взрыв. Гул танковых моторов.
- Не вышло, - сказал Бобров. - Больше резервов нет... Рамона, разбей рацию. Цыган, прикрой ее.
Рамона оттащила рацию, рванула крышку и стала хрустеть лампами. Цыган прикрыл ее огнем. Началась ответная стрельба.
- Цыган, - сказала Рамона торопясь, - когда прикажу - стреляй в меня, как сговорились. За Ваню я не боюсь.
- Рамона, Галочка, королева моя, чайка моя заморская... - сказал Цыган, ведя огонь. - Беги... Есть шанс для женщины!
Он ошибся. Шанса для женщины не было.
Письмо к себе. Я, Сапожников, сын Сапожникова, записываю в эту особую тетрадь сообщения о событиях важных и печальных, чтобы не изгладились они в моей памяти, так легко затемняемой страстями.
Я помню блевотину желтого дня и безумие темноты. Я помню смерть городов и трупы лошадей с окаменевшими ногами, торчащими вверх, и внутренности их, вывернутые наружу газами разложения.
Я помню, как везли на телеге пленных карателей, и люди деревни хотели их истребить. Но пожилой автоматчик, охранявший их по приказу, кричал: "Не подходи!" И как старая женщина разорвала на себе рубаху, и открыла иссохшие груди, и пошла на автоматчика, приговаривая: "Стреляй, сынок, стреляй..." И как возница ударил по лошадям, и телега помчалась, гремя ведром, и лошади понесли прямо под виселицу, которая стояла среди улицы и поперек дороги, и один каратель завизжал, увидев, куда летит телега, и когда он привстал, его ударила в лоб босая нога повешенного, и он упал навзничь, потеряв доступное ему сознание.
И я помню, как в госпитале в отдельной комнате лечили раненого нациста и мимо нас сестричка носила ему еду и бинты. А вчера она вывалилась из двери и на пороге комнаты остановилась с перерезанным горлом, из которого била струя кропи, и упала и умерла у нас на глазах. А сегодня мы узнали, что он спрятал суповую ложку, и точил ее под матрацем о железную раму кровати, и зарезал сестричку, которая его лечила, когда она меняла ему бинты.
И я помню последний бой, когда полегла вся группа Боброва - и Танкист, и Цыган, и Рамона, и сам Бобров. И я был убит взрывом и завален обломками. И когда меня нашли и откопали для второй жизни, они все стали приходить ко мне, и я опять нескончаемо слышу взрывы и их голоса.
Я помню, но не понимаю. Я хочу забыть и не могу. И меня, Сапожникова, сына Сапожниковых, привыкших гордиться силой работы, война научила убивать, а мы, Сапожниковы, веками презирали убийц.
И потому я, Сапожников, сын Сапожникова, потомок бесчисленных Сапожниковых, утверждаю, что все фашисты, всех видов и толков, которых я встречал, были параноиками, кататониками и шизофрениками. Очевидно, именно поэтому они провозглашали себя расой полубогов. Может быть, в смутное время переворотов они целеустремленно просачиваются вверх, потому что знают все слова и доктрины и безумие их некому и некогда разглядеть.
Я, Сапожников, двадцати одного года от роду, сын Сапожникова, если останусь жив, до тех пор обещаю не рассказывать про воину, не читать про нее книжки, не смотреть про нее кино, не слушать радио, не читать в газетах, не изучать ее, не анализировать, не стараться понять или обобщить опыт, пока не придумаю, как ее казнить. Потому что война, будь, она проклята, должна быть убита.
И если, как нас учили, война есть продолжение политики, а политика продолжение экономики, то, значит, без энергии нет экономики и в чьих руках энергия, у того и власть. И если раздать энергию всем, то она уйдет из рук шизофреников.
И потому я, Сапожников, сын Сапожникова, клянусь, что придумаю автономный двигатель, который любого человека сделает независимым от шизофреников, и война умрет. Госпиталь. Карельский фронт. Ноябрь. 1944 год.
Глава 20. ДОМОЙ!
Сапожников вернулся в Москву из командировки холодным солнечным вечером и увидел, что все люди бегут и бегут по улицам и их очень много.
"Куда же они бегут?" - подумал Сапожников и постеснялся спросить. Тогда Сапожников пошел в магазин подарков на улице Горького, чтобы купить галстук, и тут он увидел, как перед огромным зеркалом десятки мужчин примеряют галстуки. Они стояли рядышком и сами на себе добровольно затягивали петли, сами себе вздергивали подбородки разноцветными узлами, а потом выходили на вечернюю улицу болтаться на галстуках. "Нет... какого черта? - подумал Сапожников. - Мы же сами подвешиваем себя, а потом стонем".
Он не стал покупать галстук и купил рубаху без воротника. Он переоделся в сторонке, и многие оборачивались. Потом, распахнув пальто, подошел к зеркалу и увидел, что шея из такой рубашки торчала голая и какая-то беззащитная и пиджак явно не годился для этой рубахи. Бездомьем несло от этого наряда.
Сапожников вышел на вечернюю улицу, где голые тротуары костенели от холода и синий снег на крышах. "Нет, - подумал Сапожников. - Все-таки я иду по улице, и меня не задавило на улицах, где такое большое движение, и у меня есть комната с окном и зарплата, и я не купил галстук".
Он пришел домой и разделся в пустой комнате, подошел к зеркалу и понравился себе в новой беззащитной рубашке, надел куртку и почувствовал себя значительно лучше.
Ему мешала только пушистая шляпа, которая смотрела на него со шкафа.
В ней было все дело. Под нее строились самые большие планы, прекрасные и совсем чужие.
Сапожников снял шляпу со шкафа, подошел к окну, распахнул фрамугу и запустил шляпу в небо.
Представляете себе? Нет, вы только представьте себе это реально или попробуйте сделать это сами - выкиньте в окно новую шляпу. И вы увидите, что у вас ничего не получится. Чувство, близкое к суеверию, остановит вас. Как будто вы этим поступком расстаетесь с чем-то важным в самом себе. Вот что такое кинуть шляпу в окно, вот чем она отличается от других предметов.
Она планирует, вращаясь над крышами зимнего города, одинокая под вечерним солнцем, среди всех голу бей детства и воздушных змеев, над синими тенями дворов и переулков.
Сапожников захлопнул фрамугу и спустился на улицу. Прозрачные тени тянулись до площади, а там московские дома теплого цвета и розовое вечернее небо.
Розовый город раскинулся перед Сапожниковым. Город, который все перенес и все выдержал.
На лотке мужчина продавал журналы и книжки и топал ногами, ему было холодно. Синий берет прикрывал жирные вздыбленные волосы лоточника.
И на этом лотке Сапожников увидел свою шляпу. Она прижимала газеты. Сапожников посмотрел на нее пристально. Продавец поймал его взгляд и сказал:
- Мальчишки принесли... Не ваша?
И приподнял шляпу за продавленную макушку. Под шляпой на газете лежала жестянка с медяками.
- Не ваша?.. Могу продать, - сказал продавец.
- Носите сами, - грубо сказал Сапожников и ушел.
Он позвонил по телефону и сказал:
- Нюра. я приехал. Ты мне друг?
- Сапожников. Дунаев говорит - приезжай немедленно! - громко сказала Нюра.
- Случилось что-нибудь? - спросил Сапожников.
- Да! - сказала Нюра. - Мы соскучились.
И Сапожников повесил трубку.
И пошел куда-то в сторону. Он еще не готов был к тому, чтобы ходить по гостям.
Потом он поехал на чем-то. И чем дальше он ехал, тем светлее становились весны в его воспоминаниях, и резче пахли цветы, и чище помыслы его возлюбленных, а ведь, наверно, это было не так, потому что и в те времена его обижала жизнь, но он вспоминал это со смехом.
Он шел и ехал, ехал, пока не понял, что забрел совсем не на ту улицу. Был счастлив, несчастлив, но не в этом дело. Домой, домой, что-то кричит домой! Туда, где не надо притворяться. Домой - это туда, где можешь быть самим собой, а не тем, кем ты стал, будучи постоянно настороже. А когда поедешь домой, сразу узнаешь тех, кто то же туда устремился.
По дороге их становилось все больше, и наконец он понял, что все мчатся домой, все истосковались об одном, и поэтому давка, как во время эвакуации. Это только кажется, что бегут из дому, на самом деле бегство - это всегда бегство домой.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ГОНОЧНАЯ КОРОВА
Человечья родословная - это родословная тех, кто успел дать потомство. Родословная живых. Поэтому история только внешне история войн, то есть смертей. А на самом деле это история мира, то есть жизни.
И так как до сих пор, несмотря на кровопускания истории, жизнь все же существует и есть надежда, что так будет и дальше, то давайте подумаем, как же это все-таки случилось, что родословное дерево каждый год в цвету.
- Что ты ищешь на рынке, Сапожников? - спросил Глеб.
- Я ищу редиску моего детства. Чтобы она щипала язык. А я вижу только водянистую редиску, жалобную на вкус.
- Эх, Сапожников, - сказал Глеб. - Эту редиску, которую ты ищешь, можно отыскать только вместе с самим детством. Она там и осталась, Сапожников. Вместе с клубникой, от которой кружится голова. И черникой, которую покупали ведрами. В отличие от клюквы, которую покупали решетами.
- Ого - сказал Сапожников. - Тебе знакома такая черника? И такая клюква?
- Да-да, ты угадал, - сказал Глеб, снова надевая очки. - Я из Калязина. Я думал, ты знаешь. Только я жил по другую сторону великой реки.
- Твоя сторона города уцелела, Глеб, - сказал Сапожников. - А моя ушла под воду. Мой город под водой, Глеб, а твой возвышается.
Глава 21. АПРЕЛЬ Поезд лупил к горизонту. Налетали голые рощи, Пахло пивом и гарью. Ветром отдувало занавеску, и девочка по откосу гнала козу. О, дорога, дорога, всегда ведущая туда, где нас нет.
Всю дорогу они ссорились с Барбарисовым, потому что для этого не было причин. Но Сапожников устал от чванства Барбарисова а пытался объяснить ему, что никогда Россия не жила только ради заработка. Ну а на лице Барбарисова было написано согласие с Сапожниковым, хотя оба знали, что никакого согласия быть не может. Потому что Барбарисов был умный и всегда знал, чем сегодня торгуют, и откликался. А для главного разговора ума было мало, даже если его палата. Но и палаты но было.
- Болгарский композитор Панчо Владигеров, - оживленно сказал репродуктор, - фрагменты из "Скандинавской сюиты". Исполняет оркестр венгерского радио.
- В Москве, - добавил Сапожников.
- Ты чего, ты чего? - привычно пробормотал Барбарисов, застегиваясь перед дверным зеркалом, в котором отражался он сам на фоне бескрайних полей. - Подъезжаем, - сказал Барбарисов, отодвинул дверь в сторону и перестал отражаться.
Тра-та-та-та-та... - загремела пулеметная очередь.
По коридору промчался мальчик с автоматом, что-то изрыгавшим. Он схватился за грудь и сполз по стене. Потом опять побежал по коридору, стреляя из автомата, и опять упал, хватаясь за живот, и так много раз подряд. Пока его чемоданом не загнали в купе.
Потом поезд остановился, и оказалось, что Барбарисов уже одет и портфель в руках, а Сапожников даже еще галстук не повязывал. Вошла проводница, совсем девочка, и сказала мягко-мягко:
- Та вы здесь поселяетесь?
И Сапожников понял, что приехали.
Он приукрасился кое-как и вышел в пустой коридор, стесняясь, что несет портфель.
Это у него всегда были дурацкие мучения из-за предметов, которые его унижали и не позволяли ходить, чтобы руки болтались, как им самим хочется. С портфелем ему казалось, что он солидный, как шиш на именинах, а с авоськой ему казалось, что он нищий, и все видят, что за ним присмотреть некому, а о зонтике, например, он даже помыслить не мог без ужаса: человек идет и несет крышку над головой. Стыдно, как в страшном детском сне, когда видишь себя в комнате, полной гостей, и вдруг оказывается, что ты без штанов. Этот сон по Фрейду означал что-то сексуально нехорошее, но Сапожников уже забыл, что именно. Времена пошли такие, что и наяву люди без штанов стали ходить, нудизм, акселерация, сексуальная революция, и римский папа борется с противозачаточными средствами, хотя, с другой стороны, демографический взрыв и перенаселение, а почему перенаселение? Потому что рождаемость понизилась, а к тому же в огороде бузина, а в Киеве дядька. Логичное настало время. Разум вступил в свои права и научно мыслит.
Никто их не встречал, и они вышли на ледяную площадь, где транспорт пытался приспособиться к внезапным морозам, - Барбарисов впереди стремительно, а Сапожников на полшага сзади. Сапожников ленился ходить быстро, и Барбарисова это устраивало, так как подчеркивало.
"Куда вы идете, люди? - думал Сапожников в отчаянии. - И я с вами. Куда вы идете, люди, и я с вами? Пропадаю, мальчики, - думал Сапожников, гляди на гордый полупрофиль Барбарисова, - не любится, не работается и, стало быть, не живется, потому пропадаю. Призвание у каждого человека должно быть, призвание. Человек должен быть призван".
Сапожников был призван любить и работать. Больше он ничего не умел. Когда трещало одно, немедленно обессмысливалось другое. Чудеса, да и только! Что делать, мальчики, пропадаю?! И они вошли в гостиницу. Было очень холодно. Номер им не дали, и они напрасно толкались у прилавка администратора, где оттаявшие пальто командированных пахли кошками, как в обшарпанном подъезде.
Они отдали в ледяную раздевалку пальто и портфели и прошли в кафе. Там они съели по бледному куску колбасы, измазанному картофельным пюре, и две женщины-соседки в простодушных кудряшках были морально убиты барбарисовской элегантностью. В левой руке у него была вилка, а правая делала чудеса. Она отрезала кусок анемичной колбасы, накладывала ножом плевочек пюре, примазывала все это горчицей и придерживала все сооружение, пока оно не отправлялось в рот. И ледяная великосветскость стала кругами замораживать кафе. Кудряшки быстро нарезали свою колбасу на мелкие кусочки и, не глядя друг на друга, начали быстро съедать их поштучно. И отставили тарелки, потому что не знали, как едят пюре там, в Монте-Карло или в Майами-Бич, ореол которых сиял над головой Барбарисова. Кудряшки быстро высосали свои чашечки кофе, оставив на дне неразмешанные куски железнодорожного сахара, и ушли голодные и напуганные. А Сапожников все перекладывал нож из правой руки в левую и корнал эту колбасу, и ему хотелось выть. Ему хотелось есть колбасу руками, слизывать пюре с тарелки и макать пальцем в горчицу, ему хотелось запустить колбасой в плакат "У нас не курят" и размазать пюре по оконному стеклу, а горчицей что-нибудь написать на стенке, потому что все детство его учили держать вилку в правой руке и не подготовили его к жизни, где важным считается все, что таковым не должно считаться.
- Васька! - крикнул Сапожников.
И к столу подошел Васька Бураков, археолог из московского института, и Сапожников встал и расцеловался с ним, и в несчастном, заледеневшем от светской жизни кафе переменился климат.
- Васька, хочешь, я научу тебя жрать левой рукой? Это жутко неудобно, но так надо, поверь. Иначе мы с тобой не попадем в Пукипси.
- Я не хочу в Пукипси, - сказал Васька. - Я выпить хочу.
- Я тоже.
- После совещания. - сказал Барбарисов. - Он уже и так хорош. - И указал на Сапожникова салфеткой.
- Познакомься, это Барбарисов. Он умеет левой рукой есть, - сказал Сапожников. - Я не завидую! Я умею ушами шевелить вместе и по очереди
- Что это с ним? - спросил Васька у Барбарисова.
- Всю дорогу меня изводит, - сказал Барбарисов. - Я совершенно одурел. Хорошо, что вы появились.
Сапожников полез в задний карман за трешками, но Барбарисов раздраженно опередил его, заплатил сам и пошел к выходу, задрав подбородок. Барбарисов по старой памяти думал, что Сапожников с ним соперничает, и ошибался. Сапожников давно уже понял, что они в разных весовых категориях. Барбарисова сбивало с толку возвышение Сапожникова, случившееся внезапно.
Впрочем, не только Барбарисова это сбивало с толку. Еще пробовали с ним обращаться по-прежнему, но получалось неловко. И все злились. На Сапожникова, конечно. Кто же в XX веке злится на себя? Дураков нет. На Сапожникове давно все крест поставили, а он взял и учудил - придумал вечный двигатель. Ха-ха. Когда всем известно, что этого не может быть, потому что этого не может быть никогда. А почему, собственно? Движение вечно, вечно течет река энергии. Значит, если в поток сунуть вертушку, она будет вертеться вечно, пока ось не перетрется, но это уже непринципиально.
О господи, какой шум поднялся, какой смех! Вечный двигатель!
Подумать только! Никто уже в суть не вдумывался, а Сапожников ходил но компаниям и на пальцах показывал, как это сделать, а потом оглядывался по сторонам, искал карандаш или авторучку, или потом стали фломастерами рисовать - годы проходили, пока до фломастера додумались, - но ему ничего этого не давали, а, беззлобно смеясь, загибали его растопыренные пальцы, на которых он объяснял схему. Нет, рук, конечно, не выламывали, но так загибали пальцы, что получался кукиш. Очень все веселились.
Странное это было время, без счастливых событий. Холодно, очень холодно. Все призывали друг друга улучшаться, и каждый ждал, что первым это сделает сосед.
Вы видели когда-нибудь крыши? Зеленые, золотистые? А красноржавые? А увядающе-цинковые? А стены домов до горизонта, и на их фоне стволы деревьев цвета подсолнечного масла, и золотистый хаос ветвей без листьев? Это апрель, апрель, и глаза захлебываются от цвета, и колени проходящих по тротуару женщин, чуть пухловатые после зимы.
Это было странное время, без счастливых события.
Наконец Барбарисов дозвонился, и им сказали, что до совещания остается час.
Они сидели без пиджаков в номере у Васьки Буракова, куда все время кто-нибудь заглядывал из экспедиции, и Васька отдавал распоряжения.
- Уедем сегодня вечером. Билеты нам сделают. Так что номер нам не понадобится, - сказал Барбарисов. - А на совещание пройдемся пешочком. Иначе я засну.
- Обедать будем вместе, - предупредил Васька. - Часика в три.
- Меня тошнит, - сказал Сапожников.
- Начинается, - вздохнул Барбарисов, надевая пиджак. - Я тебя жду внизу.
И вышел. Васька спросил озабоченно:
- Что с тобой? Ты ведешь себя как укушенный...
- Меня тошнит от погони, - сказал Сапожников. - Что на нас накатывает? Почему все время даи-дай-дай?.. Уже все есть, что нужно человеку для существования, а все дай-дай-дай...
- А что нужно человеку для существования?
- Человеку нужны штаны, пельмени и чтоб крыша не протекала.
- Ты как Толстой, - сказал Васька. - Толстой считал, что человеку нужно всего полтора метра земли... Но на это Чехов ответил: полтора метра нужны не человеку, а трупу. Человеку нужен весь мир.
- Толстой не о том говорил. Полтора метра земли в собственность действительно нужны трупу. А человеку земля в собственность вовсе не нужна. Если Чехова тоже понять буквально, как он понял Толстого. Если человеку нужен в собственность весь мир, то где набрать этих миров, чтобы по штуке на рыло? Меня тошнит.
- Хочешь воды?
- Меня сердцем тошнит, - сказал Сапожников.-Тут так. Либо все классики врали, когда писали о России, либо всякий искусственный динамизм - это не Россия.
- Россия тоже уже другая, - сказал Васька. - Россия - европейское государство.
- Что значит - европейское? Головастики, что ли, главное? В России талант главное. А талант - это дойная корова. Ему нужно, чтобы его доили. Недоеная корова болеет... Я дойная корова! Я болею, когда меня не доят... Корова любит ласку, и музыку, и зеленые поляны. Тогда она перевыполняет план по маслу и простокваше... Корову надо доить, чтоб она не болела... Но ее нельзя заставлять участвовать в скачках!.. Я не хочу быть гоночной коровой!.. - Раздался телефонный звонок. - Да иду я, иду, - сказал Сапожников.
- Он сейчас идет, - сказал Васька, послушав захлебывающуюся трубку, и обернулся к Сапожникову:
- Твой товарищ шумит... Он сейчас выходит, пиджак надевает. - И осторожно придавил никелированную пупочку на телефоне.
- Ну, помчались, - сказал Сапожников и вышел.
Он шел по мягкой коридорной дорожке, на него накатывали пылесосные вопли из полуоткрытых номеров, и Сапожников бормотал:
- Я иду по ковру... он идет, пока врет... вы идете, пока врете... Потом он сбежал в вестибюль и распахнул стеклянную дверь на улицу.
- Не надо врать, - сказал Сапожников Барбарисову, который гневно шел по серому тротуару. - Не надо врать, Барбарисов... Тебе вовсе не хочется, чтобы наш проект сегодня прошел удачно.
Это было странное время, без счастливых событий. Холодно, очень холодно.
Глава 22. ТРЕТЬЯ СИГНАЛЬНАЯ Это было утром в сорок седьмом году, в мае, когда Сапожников с хрустом открыл слежавшуюся обложку и записал в "Каламазоо", что, по его предположению, основная форма движения материи шаровая пульсация. А из этого вида движения вытекают все остальные. Ему тогда было двадцать четыре года.
Сапожников сидел как-то с Дунаевым, который демобилизовался уже давно, в сорок четвертом году, а Сапожников только что, в сорок седьмом, и потому Дунаев уже адаптировался в мирной жизни, а Сапожников еще не адаптировался. - А это что? - спросила Нюра.
- Что? - спросил Сапожников.
- Ну, это, адап... как это? - сказала Нюра.
- Адаптироваться, - сказал Сапожников.
Нюра помолодела за эти годы - прямо ужас что такое. Сапожников когда маленький еще был в Калязине - Нюра была старая, а теперь с того времени еще двенадцать лет прошло, и Нюра стала молодая, а все постарели. Все думали когда война первый перелом прошла, отступление, эвакуация, а потом стала очень трудной жизнью, голодом стала, тоской от потери близких, иногда грязью стала, потому что не все выдерживали такое, но все же осталась жизнью, тогда думали: уж теперь-то для Нюры все. Не иначе, шлюхой будет. И ошиблись. Сколько жен не выдержало, сколько вернувшихся с войны нашли свой дом разрушенным не снаружи, а изнутри, а Нюра всех обманула.
Вернулся Дунаев, Нюра дверь открыла и улыбнулась медленно.
- Здравствуй, - сказала. - Соскучился?
Как будто он с рыбалки пришел.
- Ага, - сказал Дунаев.
И сел на вещмешок дух перевести.
Все соседи притихли, и правые и виноватые, и все старались услышать, что у Дунаевых будет, а ничего весь день не услышали. На другое утро мать Сапожникова пришла. Она тогда еще ходила, потому что дожидалась, чтобы Сапожников вернулся и застал ее на ногах. Только потом слегла.
Мама спросила Дунаева:
- Вы про Нюру знаете?
- Знаю, - сказал Дунаев.
- Она вам всю войну была верная.
- Да, знаю, знаю, - сказал Дунаев.
Как же ему было не знать, когда в короткую майскую ночь, еще когда они в постели лежали, Нюра в голос голосила и просила прощения у Дунаева, а он все твердил: "Нюра, дай окно закрою, от людей стыдно". А соседи наутро пришли выпить и помолчать. Потому что все слышали, как Нюра просила у Дунаева прощения не за военные верные годы, а за довоенные беспутные.
И оказалось тогда, что никакая Нюра не глупая, а просто росла медленно, как дерево самшит, и так же медленно взрослела среди неосновательных скороспелок.
- Ну вот, - сказала мама. - Я же вам всегда говорила... не торопитесь.
- А я вам всегда верил, - сказал Дунаев.
- Ну а что такое адап... - спросила Нюра:
- ..тироваться, - сказал Сапожников. - Это значит привыкнуть...
Это когда из темноты на свет выходишь, не видишь ничего... Глаз должен к свету привыкнуть.
"Каламазоо" - это была пузатенькая книжка небольшого формата, оставшаяся на память от отца. На переплете бордового цвета было напечатано выцветшим золотом: "Каламазоо рейлвей компани". Это был дореволюционный каталог компании "Каламазоо", выпускавшей инструменты и приспособления для железных дорог. Книжка состояла из коричневатых фотогравюр, изображавших разводные ключи, тиски, рельсы и дрезины. И между каждыми двумя картинками имелось несколько листков великолепной писчей бумаги в мелкую клеточку - для записей конкретных мыслей. Книжка была компактная и архаичная, и ее не брало ни время, ни неурядицы, и потому в нее хотелось записывать только начисто, только отстоявшееся, только необычное. Это Сапожников сразу ощутил, когда взял в руки тяжелый томик. И еще название "Каламазоо" будило фантазию. Оно разом напоминало индейское племя на Амазонке и кунсткамеру. То есть это было то, что нужно для ребенка, притаившегося в Сапожникове, которого не сумели убить ни война, ни возраст, ни истребительные набеги возлюбленных, уносивших кусочки сердца, но не умевших затронуть душу. Правда, кроме двух случаев, первый из которых закончился прахом, а второй все еще мчался в бешеном времявороте к чему-то непредсказуемому.
И тут Дунаев сказал непонятно про что:
- Как же мы с ними жить будем?
- С кем? - спросила Нюра. И Сапожников тоже хотел спросить, но привык уже, что с Дунаевым не надо торопиться. Дунаев говорил - как бомбу разминировал, а это дело задумчивое.
- С кем... С немцами, - сказал Дунаев даже с некоторым напором. - С американцами, с японцами.
Сапожников не стал объяснять, что поют на языке Блинова, только произношение другое.
Глава 19. ПИСЬМО К СЕБЕ
Немцы подкатили установку и орали всякие слова насчет того, чтобы не суетиться и сразу тихонько сдаваться в плен. Кричали, конечно, по-русски, но акцент выдавал. Так волк кричал семерым козлятам: "Ваша мама пришла, молока принесла".
- Началось, - сказал Цыган.
- Надо попробовать, - сказал Танкист. - Я знаю, где у их танков слабина. Переднюю машину подорву, проход узкий. Остальные сами станут.
- Взрыв. Гул танковых моторов.
- Не вышло, - сказал Бобров. - Больше резервов нет... Рамона, разбей рацию. Цыган, прикрой ее.
Рамона оттащила рацию, рванула крышку и стала хрустеть лампами. Цыган прикрыл ее огнем. Началась ответная стрельба.
- Цыган, - сказала Рамона торопясь, - когда прикажу - стреляй в меня, как сговорились. За Ваню я не боюсь.
- Рамона, Галочка, королева моя, чайка моя заморская... - сказал Цыган, ведя огонь. - Беги... Есть шанс для женщины!
Он ошибся. Шанса для женщины не было.
Письмо к себе. Я, Сапожников, сын Сапожникова, записываю в эту особую тетрадь сообщения о событиях важных и печальных, чтобы не изгладились они в моей памяти, так легко затемняемой страстями.
Я помню блевотину желтого дня и безумие темноты. Я помню смерть городов и трупы лошадей с окаменевшими ногами, торчащими вверх, и внутренности их, вывернутые наружу газами разложения.
Я помню, как везли на телеге пленных карателей, и люди деревни хотели их истребить. Но пожилой автоматчик, охранявший их по приказу, кричал: "Не подходи!" И как старая женщина разорвала на себе рубаху, и открыла иссохшие груди, и пошла на автоматчика, приговаривая: "Стреляй, сынок, стреляй..." И как возница ударил по лошадям, и телега помчалась, гремя ведром, и лошади понесли прямо под виселицу, которая стояла среди улицы и поперек дороги, и один каратель завизжал, увидев, куда летит телега, и когда он привстал, его ударила в лоб босая нога повешенного, и он упал навзничь, потеряв доступное ему сознание.
И я помню, как в госпитале в отдельной комнате лечили раненого нациста и мимо нас сестричка носила ему еду и бинты. А вчера она вывалилась из двери и на пороге комнаты остановилась с перерезанным горлом, из которого била струя кропи, и упала и умерла у нас на глазах. А сегодня мы узнали, что он спрятал суповую ложку, и точил ее под матрацем о железную раму кровати, и зарезал сестричку, которая его лечила, когда она меняла ему бинты.
И я помню последний бой, когда полегла вся группа Боброва - и Танкист, и Цыган, и Рамона, и сам Бобров. И я был убит взрывом и завален обломками. И когда меня нашли и откопали для второй жизни, они все стали приходить ко мне, и я опять нескончаемо слышу взрывы и их голоса.
Я помню, но не понимаю. Я хочу забыть и не могу. И меня, Сапожникова, сына Сапожниковых, привыкших гордиться силой работы, война научила убивать, а мы, Сапожниковы, веками презирали убийц.
И потому я, Сапожников, сын Сапожникова, потомок бесчисленных Сапожниковых, утверждаю, что все фашисты, всех видов и толков, которых я встречал, были параноиками, кататониками и шизофрениками. Очевидно, именно поэтому они провозглашали себя расой полубогов. Может быть, в смутное время переворотов они целеустремленно просачиваются вверх, потому что знают все слова и доктрины и безумие их некому и некогда разглядеть.
Я, Сапожников, двадцати одного года от роду, сын Сапожникова, если останусь жив, до тех пор обещаю не рассказывать про воину, не читать про нее книжки, не смотреть про нее кино, не слушать радио, не читать в газетах, не изучать ее, не анализировать, не стараться понять или обобщить опыт, пока не придумаю, как ее казнить. Потому что война, будь, она проклята, должна быть убита.
И если, как нас учили, война есть продолжение политики, а политика продолжение экономики, то, значит, без энергии нет экономики и в чьих руках энергия, у того и власть. И если раздать энергию всем, то она уйдет из рук шизофреников.
И потому я, Сапожников, сын Сапожникова, клянусь, что придумаю автономный двигатель, который любого человека сделает независимым от шизофреников, и война умрет. Госпиталь. Карельский фронт. Ноябрь. 1944 год.
Глава 20. ДОМОЙ!
Сапожников вернулся в Москву из командировки холодным солнечным вечером и увидел, что все люди бегут и бегут по улицам и их очень много.
"Куда же они бегут?" - подумал Сапожников и постеснялся спросить. Тогда Сапожников пошел в магазин подарков на улице Горького, чтобы купить галстук, и тут он увидел, как перед огромным зеркалом десятки мужчин примеряют галстуки. Они стояли рядышком и сами на себе добровольно затягивали петли, сами себе вздергивали подбородки разноцветными узлами, а потом выходили на вечернюю улицу болтаться на галстуках. "Нет... какого черта? - подумал Сапожников. - Мы же сами подвешиваем себя, а потом стонем".
Он не стал покупать галстук и купил рубаху без воротника. Он переоделся в сторонке, и многие оборачивались. Потом, распахнув пальто, подошел к зеркалу и увидел, что шея из такой рубашки торчала голая и какая-то беззащитная и пиджак явно не годился для этой рубахи. Бездомьем несло от этого наряда.
Сапожников вышел на вечернюю улицу, где голые тротуары костенели от холода и синий снег на крышах. "Нет, - подумал Сапожников. - Все-таки я иду по улице, и меня не задавило на улицах, где такое большое движение, и у меня есть комната с окном и зарплата, и я не купил галстук".
Он пришел домой и разделся в пустой комнате, подошел к зеркалу и понравился себе в новой беззащитной рубашке, надел куртку и почувствовал себя значительно лучше.
Ему мешала только пушистая шляпа, которая смотрела на него со шкафа.
В ней было все дело. Под нее строились самые большие планы, прекрасные и совсем чужие.
Сапожников снял шляпу со шкафа, подошел к окну, распахнул фрамугу и запустил шляпу в небо.
Представляете себе? Нет, вы только представьте себе это реально или попробуйте сделать это сами - выкиньте в окно новую шляпу. И вы увидите, что у вас ничего не получится. Чувство, близкое к суеверию, остановит вас. Как будто вы этим поступком расстаетесь с чем-то важным в самом себе. Вот что такое кинуть шляпу в окно, вот чем она отличается от других предметов.
Она планирует, вращаясь над крышами зимнего города, одинокая под вечерним солнцем, среди всех голу бей детства и воздушных змеев, над синими тенями дворов и переулков.
Сапожников захлопнул фрамугу и спустился на улицу. Прозрачные тени тянулись до площади, а там московские дома теплого цвета и розовое вечернее небо.
Розовый город раскинулся перед Сапожниковым. Город, который все перенес и все выдержал.
На лотке мужчина продавал журналы и книжки и топал ногами, ему было холодно. Синий берет прикрывал жирные вздыбленные волосы лоточника.
И на этом лотке Сапожников увидел свою шляпу. Она прижимала газеты. Сапожников посмотрел на нее пристально. Продавец поймал его взгляд и сказал:
- Мальчишки принесли... Не ваша?
И приподнял шляпу за продавленную макушку. Под шляпой на газете лежала жестянка с медяками.
- Не ваша?.. Могу продать, - сказал продавец.
- Носите сами, - грубо сказал Сапожников и ушел.
Он позвонил по телефону и сказал:
- Нюра. я приехал. Ты мне друг?
- Сапожников. Дунаев говорит - приезжай немедленно! - громко сказала Нюра.
- Случилось что-нибудь? - спросил Сапожников.
- Да! - сказала Нюра. - Мы соскучились.
И Сапожников повесил трубку.
И пошел куда-то в сторону. Он еще не готов был к тому, чтобы ходить по гостям.
Потом он поехал на чем-то. И чем дальше он ехал, тем светлее становились весны в его воспоминаниях, и резче пахли цветы, и чище помыслы его возлюбленных, а ведь, наверно, это было не так, потому что и в те времена его обижала жизнь, но он вспоминал это со смехом.
Он шел и ехал, ехал, пока не понял, что забрел совсем не на ту улицу. Был счастлив, несчастлив, но не в этом дело. Домой, домой, что-то кричит домой! Туда, где не надо притворяться. Домой - это туда, где можешь быть самим собой, а не тем, кем ты стал, будучи постоянно настороже. А когда поедешь домой, сразу узнаешь тех, кто то же туда устремился.
По дороге их становилось все больше, и наконец он понял, что все мчатся домой, все истосковались об одном, и поэтому давка, как во время эвакуации. Это только кажется, что бегут из дому, на самом деле бегство - это всегда бегство домой.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ГОНОЧНАЯ КОРОВА
Человечья родословная - это родословная тех, кто успел дать потомство. Родословная живых. Поэтому история только внешне история войн, то есть смертей. А на самом деле это история мира, то есть жизни.
И так как до сих пор, несмотря на кровопускания истории, жизнь все же существует и есть надежда, что так будет и дальше, то давайте подумаем, как же это все-таки случилось, что родословное дерево каждый год в цвету.
- Что ты ищешь на рынке, Сапожников? - спросил Глеб.
- Я ищу редиску моего детства. Чтобы она щипала язык. А я вижу только водянистую редиску, жалобную на вкус.
- Эх, Сапожников, - сказал Глеб. - Эту редиску, которую ты ищешь, можно отыскать только вместе с самим детством. Она там и осталась, Сапожников. Вместе с клубникой, от которой кружится голова. И черникой, которую покупали ведрами. В отличие от клюквы, которую покупали решетами.
- Ого - сказал Сапожников. - Тебе знакома такая черника? И такая клюква?
- Да-да, ты угадал, - сказал Глеб, снова надевая очки. - Я из Калязина. Я думал, ты знаешь. Только я жил по другую сторону великой реки.
- Твоя сторона города уцелела, Глеб, - сказал Сапожников. - А моя ушла под воду. Мой город под водой, Глеб, а твой возвышается.
Глава 21. АПРЕЛЬ Поезд лупил к горизонту. Налетали голые рощи, Пахло пивом и гарью. Ветром отдувало занавеску, и девочка по откосу гнала козу. О, дорога, дорога, всегда ведущая туда, где нас нет.
Всю дорогу они ссорились с Барбарисовым, потому что для этого не было причин. Но Сапожников устал от чванства Барбарисова а пытался объяснить ему, что никогда Россия не жила только ради заработка. Ну а на лице Барбарисова было написано согласие с Сапожниковым, хотя оба знали, что никакого согласия быть не может. Потому что Барбарисов был умный и всегда знал, чем сегодня торгуют, и откликался. А для главного разговора ума было мало, даже если его палата. Но и палаты но было.
- Болгарский композитор Панчо Владигеров, - оживленно сказал репродуктор, - фрагменты из "Скандинавской сюиты". Исполняет оркестр венгерского радио.
- В Москве, - добавил Сапожников.
- Ты чего, ты чего? - привычно пробормотал Барбарисов, застегиваясь перед дверным зеркалом, в котором отражался он сам на фоне бескрайних полей. - Подъезжаем, - сказал Барбарисов, отодвинул дверь в сторону и перестал отражаться.
Тра-та-та-та-та... - загремела пулеметная очередь.
По коридору промчался мальчик с автоматом, что-то изрыгавшим. Он схватился за грудь и сполз по стене. Потом опять побежал по коридору, стреляя из автомата, и опять упал, хватаясь за живот, и так много раз подряд. Пока его чемоданом не загнали в купе.
Потом поезд остановился, и оказалось, что Барбарисов уже одет и портфель в руках, а Сапожников даже еще галстук не повязывал. Вошла проводница, совсем девочка, и сказала мягко-мягко:
- Та вы здесь поселяетесь?
И Сапожников понял, что приехали.
Он приукрасился кое-как и вышел в пустой коридор, стесняясь, что несет портфель.
Это у него всегда были дурацкие мучения из-за предметов, которые его унижали и не позволяли ходить, чтобы руки болтались, как им самим хочется. С портфелем ему казалось, что он солидный, как шиш на именинах, а с авоськой ему казалось, что он нищий, и все видят, что за ним присмотреть некому, а о зонтике, например, он даже помыслить не мог без ужаса: человек идет и несет крышку над головой. Стыдно, как в страшном детском сне, когда видишь себя в комнате, полной гостей, и вдруг оказывается, что ты без штанов. Этот сон по Фрейду означал что-то сексуально нехорошее, но Сапожников уже забыл, что именно. Времена пошли такие, что и наяву люди без штанов стали ходить, нудизм, акселерация, сексуальная революция, и римский папа борется с противозачаточными средствами, хотя, с другой стороны, демографический взрыв и перенаселение, а почему перенаселение? Потому что рождаемость понизилась, а к тому же в огороде бузина, а в Киеве дядька. Логичное настало время. Разум вступил в свои права и научно мыслит.
Никто их не встречал, и они вышли на ледяную площадь, где транспорт пытался приспособиться к внезапным морозам, - Барбарисов впереди стремительно, а Сапожников на полшага сзади. Сапожников ленился ходить быстро, и Барбарисова это устраивало, так как подчеркивало.
"Куда вы идете, люди? - думал Сапожников в отчаянии. - И я с вами. Куда вы идете, люди, и я с вами? Пропадаю, мальчики, - думал Сапожников, гляди на гордый полупрофиль Барбарисова, - не любится, не работается и, стало быть, не живется, потому пропадаю. Призвание у каждого человека должно быть, призвание. Человек должен быть призван".
Сапожников был призван любить и работать. Больше он ничего не умел. Когда трещало одно, немедленно обессмысливалось другое. Чудеса, да и только! Что делать, мальчики, пропадаю?! И они вошли в гостиницу. Было очень холодно. Номер им не дали, и они напрасно толкались у прилавка администратора, где оттаявшие пальто командированных пахли кошками, как в обшарпанном подъезде.
Они отдали в ледяную раздевалку пальто и портфели и прошли в кафе. Там они съели по бледному куску колбасы, измазанному картофельным пюре, и две женщины-соседки в простодушных кудряшках были морально убиты барбарисовской элегантностью. В левой руке у него была вилка, а правая делала чудеса. Она отрезала кусок анемичной колбасы, накладывала ножом плевочек пюре, примазывала все это горчицей и придерживала все сооружение, пока оно не отправлялось в рот. И ледяная великосветскость стала кругами замораживать кафе. Кудряшки быстро нарезали свою колбасу на мелкие кусочки и, не глядя друг на друга, начали быстро съедать их поштучно. И отставили тарелки, потому что не знали, как едят пюре там, в Монте-Карло или в Майами-Бич, ореол которых сиял над головой Барбарисова. Кудряшки быстро высосали свои чашечки кофе, оставив на дне неразмешанные куски железнодорожного сахара, и ушли голодные и напуганные. А Сапожников все перекладывал нож из правой руки в левую и корнал эту колбасу, и ему хотелось выть. Ему хотелось есть колбасу руками, слизывать пюре с тарелки и макать пальцем в горчицу, ему хотелось запустить колбасой в плакат "У нас не курят" и размазать пюре по оконному стеклу, а горчицей что-нибудь написать на стенке, потому что все детство его учили держать вилку в правой руке и не подготовили его к жизни, где важным считается все, что таковым не должно считаться.
- Васька! - крикнул Сапожников.
И к столу подошел Васька Бураков, археолог из московского института, и Сапожников встал и расцеловался с ним, и в несчастном, заледеневшем от светской жизни кафе переменился климат.
- Васька, хочешь, я научу тебя жрать левой рукой? Это жутко неудобно, но так надо, поверь. Иначе мы с тобой не попадем в Пукипси.
- Я не хочу в Пукипси, - сказал Васька. - Я выпить хочу.
- Я тоже.
- После совещания. - сказал Барбарисов. - Он уже и так хорош. - И указал на Сапожникова салфеткой.
- Познакомься, это Барбарисов. Он умеет левой рукой есть, - сказал Сапожников. - Я не завидую! Я умею ушами шевелить вместе и по очереди
- Что это с ним? - спросил Васька у Барбарисова.
- Всю дорогу меня изводит, - сказал Барбарисов. - Я совершенно одурел. Хорошо, что вы появились.
Сапожников полез в задний карман за трешками, но Барбарисов раздраженно опередил его, заплатил сам и пошел к выходу, задрав подбородок. Барбарисов по старой памяти думал, что Сапожников с ним соперничает, и ошибался. Сапожников давно уже понял, что они в разных весовых категориях. Барбарисова сбивало с толку возвышение Сапожникова, случившееся внезапно.
Впрочем, не только Барбарисова это сбивало с толку. Еще пробовали с ним обращаться по-прежнему, но получалось неловко. И все злились. На Сапожникова, конечно. Кто же в XX веке злится на себя? Дураков нет. На Сапожникове давно все крест поставили, а он взял и учудил - придумал вечный двигатель. Ха-ха. Когда всем известно, что этого не может быть, потому что этого не может быть никогда. А почему, собственно? Движение вечно, вечно течет река энергии. Значит, если в поток сунуть вертушку, она будет вертеться вечно, пока ось не перетрется, но это уже непринципиально.
О господи, какой шум поднялся, какой смех! Вечный двигатель!
Подумать только! Никто уже в суть не вдумывался, а Сапожников ходил но компаниям и на пальцах показывал, как это сделать, а потом оглядывался по сторонам, искал карандаш или авторучку, или потом стали фломастерами рисовать - годы проходили, пока до фломастера додумались, - но ему ничего этого не давали, а, беззлобно смеясь, загибали его растопыренные пальцы, на которых он объяснял схему. Нет, рук, конечно, не выламывали, но так загибали пальцы, что получался кукиш. Очень все веселились.
Странное это было время, без счастливых событий. Холодно, очень холодно. Все призывали друг друга улучшаться, и каждый ждал, что первым это сделает сосед.
Вы видели когда-нибудь крыши? Зеленые, золотистые? А красноржавые? А увядающе-цинковые? А стены домов до горизонта, и на их фоне стволы деревьев цвета подсолнечного масла, и золотистый хаос ветвей без листьев? Это апрель, апрель, и глаза захлебываются от цвета, и колени проходящих по тротуару женщин, чуть пухловатые после зимы.
Это было странное время, без счастливых события.
Наконец Барбарисов дозвонился, и им сказали, что до совещания остается час.
Они сидели без пиджаков в номере у Васьки Буракова, куда все время кто-нибудь заглядывал из экспедиции, и Васька отдавал распоряжения.
- Уедем сегодня вечером. Билеты нам сделают. Так что номер нам не понадобится, - сказал Барбарисов. - А на совещание пройдемся пешочком. Иначе я засну.
- Обедать будем вместе, - предупредил Васька. - Часика в три.
- Меня тошнит, - сказал Сапожников.
- Начинается, - вздохнул Барбарисов, надевая пиджак. - Я тебя жду внизу.
И вышел. Васька спросил озабоченно:
- Что с тобой? Ты ведешь себя как укушенный...
- Меня тошнит от погони, - сказал Сапожников. - Что на нас накатывает? Почему все время даи-дай-дай?.. Уже все есть, что нужно человеку для существования, а все дай-дай-дай...
- А что нужно человеку для существования?
- Человеку нужны штаны, пельмени и чтоб крыша не протекала.
- Ты как Толстой, - сказал Васька. - Толстой считал, что человеку нужно всего полтора метра земли... Но на это Чехов ответил: полтора метра нужны не человеку, а трупу. Человеку нужен весь мир.
- Толстой не о том говорил. Полтора метра земли в собственность действительно нужны трупу. А человеку земля в собственность вовсе не нужна. Если Чехова тоже понять буквально, как он понял Толстого. Если человеку нужен в собственность весь мир, то где набрать этих миров, чтобы по штуке на рыло? Меня тошнит.
- Хочешь воды?
- Меня сердцем тошнит, - сказал Сапожников.-Тут так. Либо все классики врали, когда писали о России, либо всякий искусственный динамизм - это не Россия.
- Россия тоже уже другая, - сказал Васька. - Россия - европейское государство.
- Что значит - европейское? Головастики, что ли, главное? В России талант главное. А талант - это дойная корова. Ему нужно, чтобы его доили. Недоеная корова болеет... Я дойная корова! Я болею, когда меня не доят... Корова любит ласку, и музыку, и зеленые поляны. Тогда она перевыполняет план по маслу и простокваше... Корову надо доить, чтоб она не болела... Но ее нельзя заставлять участвовать в скачках!.. Я не хочу быть гоночной коровой!.. - Раздался телефонный звонок. - Да иду я, иду, - сказал Сапожников.
- Он сейчас идет, - сказал Васька, послушав захлебывающуюся трубку, и обернулся к Сапожникову:
- Твой товарищ шумит... Он сейчас выходит, пиджак надевает. - И осторожно придавил никелированную пупочку на телефоне.
- Ну, помчались, - сказал Сапожников и вышел.
Он шел по мягкой коридорной дорожке, на него накатывали пылесосные вопли из полуоткрытых номеров, и Сапожников бормотал:
- Я иду по ковру... он идет, пока врет... вы идете, пока врете... Потом он сбежал в вестибюль и распахнул стеклянную дверь на улицу.
- Не надо врать, - сказал Сапожников Барбарисову, который гневно шел по серому тротуару. - Не надо врать, Барбарисов... Тебе вовсе не хочется, чтобы наш проект сегодня прошел удачно.
Это было странное время, без счастливых событий. Холодно, очень холодно.
Глава 22. ТРЕТЬЯ СИГНАЛЬНАЯ Это было утром в сорок седьмом году, в мае, когда Сапожников с хрустом открыл слежавшуюся обложку и записал в "Каламазоо", что, по его предположению, основная форма движения материи шаровая пульсация. А из этого вида движения вытекают все остальные. Ему тогда было двадцать четыре года.
Сапожников сидел как-то с Дунаевым, который демобилизовался уже давно, в сорок четвертом году, а Сапожников только что, в сорок седьмом, и потому Дунаев уже адаптировался в мирной жизни, а Сапожников еще не адаптировался. - А это что? - спросила Нюра.
- Что? - спросил Сапожников.
- Ну, это, адап... как это? - сказала Нюра.
- Адаптироваться, - сказал Сапожников.
Нюра помолодела за эти годы - прямо ужас что такое. Сапожников когда маленький еще был в Калязине - Нюра была старая, а теперь с того времени еще двенадцать лет прошло, и Нюра стала молодая, а все постарели. Все думали когда война первый перелом прошла, отступление, эвакуация, а потом стала очень трудной жизнью, голодом стала, тоской от потери близких, иногда грязью стала, потому что не все выдерживали такое, но все же осталась жизнью, тогда думали: уж теперь-то для Нюры все. Не иначе, шлюхой будет. И ошиблись. Сколько жен не выдержало, сколько вернувшихся с войны нашли свой дом разрушенным не снаружи, а изнутри, а Нюра всех обманула.
Вернулся Дунаев, Нюра дверь открыла и улыбнулась медленно.
- Здравствуй, - сказала. - Соскучился?
Как будто он с рыбалки пришел.
- Ага, - сказал Дунаев.
И сел на вещмешок дух перевести.
Все соседи притихли, и правые и виноватые, и все старались услышать, что у Дунаевых будет, а ничего весь день не услышали. На другое утро мать Сапожникова пришла. Она тогда еще ходила, потому что дожидалась, чтобы Сапожников вернулся и застал ее на ногах. Только потом слегла.
Мама спросила Дунаева:
- Вы про Нюру знаете?
- Знаю, - сказал Дунаев.
- Она вам всю войну была верная.
- Да, знаю, знаю, - сказал Дунаев.
Как же ему было не знать, когда в короткую майскую ночь, еще когда они в постели лежали, Нюра в голос голосила и просила прощения у Дунаева, а он все твердил: "Нюра, дай окно закрою, от людей стыдно". А соседи наутро пришли выпить и помолчать. Потому что все слышали, как Нюра просила у Дунаева прощения не за военные верные годы, а за довоенные беспутные.
И оказалось тогда, что никакая Нюра не глупая, а просто росла медленно, как дерево самшит, и так же медленно взрослела среди неосновательных скороспелок.
- Ну вот, - сказала мама. - Я же вам всегда говорила... не торопитесь.
- А я вам всегда верил, - сказал Дунаев.
- Ну а что такое адап... - спросила Нюра:
- ..тироваться, - сказал Сапожников. - Это значит привыкнуть...
Это когда из темноты на свет выходишь, не видишь ничего... Глаз должен к свету привыкнуть.
"Каламазоо" - это была пузатенькая книжка небольшого формата, оставшаяся на память от отца. На переплете бордового цвета было напечатано выцветшим золотом: "Каламазоо рейлвей компани". Это был дореволюционный каталог компании "Каламазоо", выпускавшей инструменты и приспособления для железных дорог. Книжка состояла из коричневатых фотогравюр, изображавших разводные ключи, тиски, рельсы и дрезины. И между каждыми двумя картинками имелось несколько листков великолепной писчей бумаги в мелкую клеточку - для записей конкретных мыслей. Книжка была компактная и архаичная, и ее не брало ни время, ни неурядицы, и потому в нее хотелось записывать только начисто, только отстоявшееся, только необычное. Это Сапожников сразу ощутил, когда взял в руки тяжелый томик. И еще название "Каламазоо" будило фантазию. Оно разом напоминало индейское племя на Амазонке и кунсткамеру. То есть это было то, что нужно для ребенка, притаившегося в Сапожникове, которого не сумели убить ни война, ни возраст, ни истребительные набеги возлюбленных, уносивших кусочки сердца, но не умевших затронуть душу. Правда, кроме двух случаев, первый из которых закончился прахом, а второй все еще мчался в бешеном времявороте к чему-то непредсказуемому.
И тут Дунаев сказал непонятно про что:
- Как же мы с ними жить будем?
- С кем? - спросила Нюра. И Сапожников тоже хотел спросить, но привык уже, что с Дунаевым не надо торопиться. Дунаев говорил - как бомбу разминировал, а это дело задумчивое.
- С кем... С немцами, - сказал Дунаев даже с некоторым напором. - С американцами, с японцами.